— Идеальная...
Прошептал он, сам не понимая, говорит ли вслух или тонет в сладостной неге этого мгновения. Слово это — сладостный яд — струилось меж хрупких костей, отравляя черепной венец голодным вожделением. Пульсирующая плоть исчезала с влажным стоном в лоне её изнеженного естества. Точно на живом престоле, в неистовом отчаянии восседала она на нём, и лишь красота её — иллюзия невинности — властвовала в его измученном сознании.
Святая ли это Дева?
Серебро волос, точно белый саван, скрывало линию плеч. Обнажённая в своей естественной красоте, с кожей, переливающейся, словно жемчуг, она таила в нутре своём пожар, рубином зажжённый, что пульсирующей кровью стучал в сознании, отбивая свой ритм. В бездне фиалковых глаз видел он марево прозрачного моря, и в этом взгляде была она вся: опороченная тварь, не дева, но дьяволица в диком вожделении, соблазняющая греховной скверной. И всё же, средь этого кровоточащего коллапса низменных инстинктов, она хранила неоспоримое господство, тонкой рукой давя ему на грудь, выбивая из неё излюбленную мелодию хриплых стонов.
—
Тебе нравится, милый? — прошептала она, наклоняясь к его лицу, и голос её — приторный яд — сочился в воспалённый рассудок, чьё бархатное чрево стало симфонией греховных терций, низвергающих изувеченное тело в сладостную тиранию.
Он не мог ответить — не потому, что не хотел, но потому, что слова застревали в горле. Всё его существо сосредоточилось там, где они соединялись, — только в этом ритме, только в этом безумии. Он мычал, запрокинув голову, вцепившись в её бёдра, пытаясь поймать её движение, пытаясь не кончить раньше времени, пытаясь запомнить каждый её вздох, каждый стон, каждое мгновение.
А она сжала его горло ладонью — не сильно, но ощутимо, чувствуя, как пульсирует под пальцами артерия, как бьётся его жизнь в такт её движениям. И в этом сжатии было всё: и любовь, и ненависть, и прощание, и мольба. Кольцо её фаланг сжимало шею — холодный нимб на обнажённой плоти, вожделенная гаррота, пульсирующая в каданс артерии на заклеймённом горле. И он, её драгоценный агнец, её лакомая жертва, покорялся этой уродливой любви и в изнеженном господстве обретал извращённый рай.
— Это наш последний раз, — прошептала она, и слёзы наконец потекли по её щекам, падая ему на грудь, смешиваясь с потом. — Ты ведь знаешь. Ты не вернёшься. Я видела это, всегда.
Он хотел возразить, хотел сказать, что вернётся, что всё будет хорошо, что она ошибается. Но слова застревали в горле, потому что он чувствовал то же самое — эту обречённость, эту последнюю, отчаянную нежность, эту ночь, что никогда не кончится или кончится слишком рано.
Она двигалась всё быстрее, всё яростнее, вцепившись в него, впившись ногтями в его грудь. Он чувствовал, как приближается развязка, как нарастает напряжение, как мир сужается до одной точки — до того места, где они соединены, где бьётся общий пульс, где течёт общая кровь.
— Со мной... — прохрипел он, сжимая её бёдра. — Рейна... сейчас, вместе...
Имя это — последний удар сердца перед бездной — срывается с губ солёной дробью, тонет в пульсирующей мгле, где их языки сплетаются в мокром содоме, пронзённом лязгом клыкастых зубов. Она впивается в его рот голодным поцелуем, точно хочет выпить последний вздох, украсть последнюю крупицу его существа, и в этом безумном причастии смешиваются слюна и кровь, солёный пот и хрустальная гладь слёз, что текут по её щекам, падая ему на грудь, — жидкий жемчуг на испоротый фарфор.
В пульсирующем исступлении её бёдра сгнетают его плоть с изощрённой жестокостью, каждый толчок — клеймо, каждый миллиметр — евхаристия, где плоть становится словом, а слово — проклятием, а проклятие семи райскими садами. Шёлковые рёбра сокращаются окрест сочащегося члена, сжимая, вымаливая, требуя, и в этом вязком аду его сознание схлопывается до одной точки — до влажного жара, до стучащих висков, до кроваво-красных колец её радужек, точно привиделось ему во мраке, что смотрят на него с маниакальным вожделением.
— Смотри на меня, — шепчет она, и голос её — приторный яд, смертоносная патока — струится в его воспалённый рассудок. — Смотри, Эйгон.
Он послушен — как всегда, как всю жизнь, как драгоценный агнец, покорный своей дьяволице. Его взгляд тонет в фиалковой бездне, где марево прозрачного моря смешано с кровожадным блеском, и в этом взгляде — вся его изувеченная душа, вся его уродливая любовь, вся его сладкая гибель.
Её ладонь сжимает его горло — холодный нимб на обнажённой плоти, вожделенная гаррота. Пульс артерии бьётся под пальцами в бешеном кадансе, и она чувствует, как его жизнь, его смерть, его экстаз — всё сливается в этом последнем, судорожном ритме. Пальцы другой руки впиваются в его грудь, ногти оставляют алые борозды на бледной, алебастровой коже, и он выгибается под ней, точно на дыбе, точно в сладчайшей пытке.
— Пожалуйста, — срывается с его губ — не слово, а выдох, молитва, обращённая к ней, к той, кто держит его жизнь в своих руках. — Пожалуйста...
— Тише, — она наклоняется к его лицу, касаясь губами солёной влаги на его щеках, слизывая жидкие осколки его молитвы. — Давай, сделай это
для меня…
И это становится последней каплей, последним ударом кнута, последним толчком в бездну.
Спазм пронзает его снизу доверху — от сведённых судорогой бёдер до затылка, где игла экстаза впивается в основание черепа. Мир взрывается фейерверком кровавых искр, рассыпается на миллионы осколков, и в каждом — она, её лицо, её глаза, её губы, искусанные в попытке сдержать стон. Горячая жидкость окропляют её нутро, смешиваются с её влагой, с её слезами, с её потом — жидкий жемчуг, что стекает между онемевших бёдер, вязкой спиралью стягивая чрево.
Она ловит его хриплый вздох своим ртом, глотает этот стон, эту агонию, это последнее ’
я люблю тебя’, которое он так и не смог произнести вслух. И в тот же миг её собственное тело взрывается следом — пульсирующими спазмами, судорожными сжатиями, сладкой тиранией, что вышибает из груди хриплый, утробный стон, гибнущий на их сплетённых губах.
Несколько бесконечных секунд — одна вечность, разорванная на мельчайшие осколки. Толчки ослабевают, переходят в истомную дрожь, в последние осколки экстаза, что всё ещё бьют по оголённым нервам. Она обмякает на нём, уткнувшись лицом в его шею, и он чувствует, как её слёзы капают ему на ключицу — горячие, солёные, бесконечные.
В покоях — только их дыхание, рваное, хриплое, и тишина. Та особенная тишина, что наступает после бури, когда ветер стихает, и только дождь ещё шепчет что-то бессвязное, умирающее на стёклах.
Он гладит её по спине — по позвонкам, что выступают под тонкой кожей, точно чётки, по которым она отсчитывала их последние мгновения. Серебряный шёлк волос рассыпался по его груди, липкий от пота, спутанный, прекрасный в своей беспомощности.
— Не плачь, — шепчет он в её макушку. Голос сел, сорванный несколькими часами этой сладостной пытки, и это слово прозвучало хрипло, почти беззвучно.
Она не отвечает. Только сильнее прижимается к нему, вжимается, точно хочет сквозь рёбра, сквозь кожу, сквозь кости проникнуть внутрь, спрятаться там, в самой сердцевине, где её никто не найдёт. И он держит её, прижимает к себе, чувствуя, как её сердце бьётся в унисон с его — последний раз, последний вальс.
За окном догорает закат — кровавый, багровый, точно разверстая рана. Тени удлиняются, заползают в комнату, касаются их сплетённых тел, и в этом прикосновении — похоронный звон, что-то окончательное, неотвратимое.
Он поворачивает голову, касается губами её виска, вдыхая запах её волос — тот самый, что будет сниться ему в пекле семерых, если он существует. Тот самый, с которым он умрёт. Она пахнет дымом и железом, морем и кровью, и этим особенным, только ей присущим ароматом, что въелся в его сознание с первой ночи, с первого взгляда, с первого удара сердца, что остановится теперь только с ней.
— Рейна...
Она поднимает голову. Глаза опухшие, красные, но всё те же — фиалковая бездна, прозрачное море, в котором он тонул с самого начала. И в этом взгляде — ни дьяволицы, ни святой. Только женщина. Только та, что останется одна. Только та, что убьёт его завтра — или послезавтра, или через год, но уже не важно, потому что он уже умер. Прямо сейчас. Внутри неё.
— Я не хочу, чтобы ты уходил, — шепчет она, и в голосе её — столько же боли, сколько в его груди.
Эйгон потянул пальцы в отчаянной попытке прикоснуться к излюбленному бархату кожи, оставить невесомый поцелуй на лбу, что ощущался бы прощальным венцом их брака, но пальцы встретили лишь холодный, промозглый воздух.
Эйгон открывает глаза — и мир рассыпается.
Нет её. Нет тёплого тела, прильнувшего к нему в забытьи. Нет серебряного шёлка волос на его груди. Нет влажных дорожек от слёз, что жгли кожу всего несколько часов назад. Только жёсткое ложе походной палатки, только холодный утренний воздух, только далёкий крик чаек над водами Божьего Ока, что бьётся в висках похоронным звоном.
Он моргает — раз, другой, третий, пытаясь стряхнуть липкую паутину сна, пытаясь удержать хотя бы отголосок той ночи, хотя бы призрачное тепло её пальцев на своей шее, хотя бы эхо её шёпота:
Я не хочу, чтобы ты уходил. Но память, жестокая любовница, не щадит — она вгрызается в сознание тысячью мелких зазубрин, оставляя только боль, только тоску, только это проклятое знание, что всё это было — и было давно. Месяц назад. Два. Вечность.
Он садится, проводит ладонью по лицу, чувствуя жёсткую щетину, небритые скулы, запавшие глаза. Тело ноет после бессонной ночи, после бесконечных военных советов, после того, как он снова и снова прокручивал в голове её слова, её мольбы, её ледяное спокойствие, с которым она говорила о его смерти.
— Возьми меня с собой, — шептал её голос в его воспоминаниях. — Пламенная Мечта крупнее Ртути. Два дракона против одного Балериона — это шанс. Вместе у нас получится.
А он качал головой, упрямый, глупый, самоуверенный мальчишка, которому на роду написано погибнуть, не дослушав.
— Ты не оправилась после родов, — отвечал он. — Ты нужна нашим дочерям. Кто будет им матерью, если мы оба погибнем?
— А кто будет им отцом, если ты погибнешь один? — парировала она, и в её фиалковых глазах, этих бездонных озёрах, в которых он тонул с самого детства, плескалась такая боль, что у него сердце разрывалось на части. — Думаешь, Мейгор пощадит меня? Думаешь, он не придёт за ними? Ты оставишь меня вдовой, а дочерей — сиротами, и никто, слышишь, никто не сможет их защитить!
— Хватит, — отрезал он тогда, и голос его прозвучал резче, чем следовало. — Вопрос закрыт. Ты остаёшься здесь. С ними.
Она замолчала, отвернулась к окну, и в этом молчании было столько боли, столько презрения, столько той самой ледяной отчуждённости, что преследовала его всю жизнь, с самого детства, с тех пор, как он впервые увидел эту странную девочку, свою сестру, свою будущую жену, свою погибель и своё спасение.
Он вспоминает её другой — той, что была до свадьбы, до близости, до этой проклятой войны. Рейна всегда казалась ему далёкой, иллюзорной, сотканной из лунного света и морской пены. В детстве она проводила часы со своими подругами — дочерьми лордов, что приезжали в Королевскую Гавань, — но даже среди них оставалась особняком, словно принадлежала какому-то иному миру, куда доступ простым смертным заказан. А чаще всего её находили на драконьем дворе, рядом с Пламенной Мечтой — голубой драконицей с серебряными отметинами, что досталась ей девятилетней девочкой и стала её единственной настоящей подругой, её вторым
я, её свободой.
В двенадцать лет она впервые поднялась в небо — и с тех пор её редко видели на земле. Они летали вдвоём — Рейна на Пламенной Мечте, а он, маленький Эйгон, прижимался к её спине, вцепившись в луку седла, и смотрел, как проплывают внизу замки и реки, леса и горы, весь этот огромный, прекрасный, страшный мир, что однажды должен был принадлежать ему. В эти минуты она была рядом — тёплая, живая, настоящая. Но стоило им приземлиться, как она снова ускользала, уходила в свою раковину, становилась той самой
странной Рейной, о которой при дворе ходили шепотки.
Слухи были разные. Самый грязный, самый липкий, самый живучий гласил, что в одну из своих одиноких прогулок, когда Пламенная Мечта унесла её далеко в леса Простора, она отдала свою невинность какому-то бродячему барду — или, по другой версии, крестьянину, что пас овец на склонах Лунных гор. Якобы поэтому она так замкнута, так холодна с мужчинами, так странно смотрит на собственного брата, когда речь заходит о супружеском долге.
Эйгон спросил её однажды — не прямо, осторожно, полунамёком, боясь оскорбить, боясь услышать правду, боясь потерять то хрупкое доверие, что возникло между ними.
Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом, а потом пожала плечами — тем особенным, небрежным жестом, который означал у неё высшую степень презрения к предмету разговора.
— Люди дураки, — сказала она просто. — Им нужно во что-то верить. Если нет богов, они верят в сплетни. Если нет правды, они выдумывают ложь. Какая разница, что говорят? Я знаю, кто я. Ты знаешь, кто я. Остальное не важно.
Он любил её за это — за эту ледяную отстранённость, за эту стальную уверенность, за эту способность быть одной против всего мира и не гнуться. Но он и боялся этого — потому что чувствовал, что однажды эта сталь обратится против него, что однажды она закроется от него так же, как закрывается от всех, и он останется снаружи, на холоде, в одиночестве.
Так и случилось.
После родов всё изменилось. Она не пускала его в свою постель, не выносила его прикосновений, вздрагивала, когда он пытался обнять её, и в её глазах, когда он приближался слишком близко, он видел не любовь, не желание, а что-то другое — страх? отвращение? боль? Он не знал. Он только знал, что теряет её, что стена между ними растёт с каждым днём, и что он бессилен что-либо изменить.
Последняя ночь стала подарком — последним, отчаянным, вырванным у судьбы вопреки всему. Она сама пришла к нему, сама развязала пояс, сама упала на колени, и в её глазах, в этих бездонных фиалковых озёрах, он увидел не холод, а огонь — тот самый огонь, что когда-то, давно, в детстве, заставил его полюбить её навсегда.
— Я хочу ещё одного ребёнка, — сказала она тогда, и голос её дрожал. — Я хочу, чтобы у тебя был наследник. На случай, если ты не вернёшься.
— Я вернусь, — солгал он, прижимая её к себе. — Обязательно вернусь.
Она не поверила. Он знал это. Но она позволила себе притвориться — хотя бы на эту ночь, хотя бы в этой последней, отчаянной близости, хотя бы в этом сладком аду, где они оба сгорали заживо.
— Ваша милость, — голос за пологом палатки вырывает его из воспоминаний. — Лорды собрались на совет. Пора выступать.
Эйгон встаёт, натягивает одежду — простую, походную, без золота и драгоценных камней, только кожа и сталь. Руки его, загрубевшие от меча, дрожат, когда он застёгивает пряжки, и он злится на себя за эту дрожь, за эту слабость, за это проклятое сердце, что никак не желает смириться с тем, что она далеко, что она в безопасности, что она ждёт.
Он выходит из палатки — и утреннее солнце бьёт в глаза, слепит, заставляет жмуриться. Лагерь гудит, как растревоженный улей: пятнадцать тысяч человек — западные и речные лорды, Все они пришли сюда, чтобы сражаться за него, за его право, за его корону. Все они верят и все они сомневаются, что он победит,
А он знает, что умрёт.
Она сказала ему. Она всегда говорила ему правду, даже когда он не хотел её слышать.
Совет короток — времени нет, нужно выступать. Сир Корбрей, суровый воин из Долины, советует разделить войско, ударить по врагам поодиночке, не давая им соединиться. Эйгон слушает вполуха, кивает, но решение принимает другое: идти прямо на Королевскую Гавань, пробиваться к твёрдой земле, к столице, к трону.
Он молод. Ему семнадцать. Он не хочет думать о смерти — он хочет победы.
Армия выступает в поход. Ртуть, отцовский дракон, нетерпеливо бьёт хвостом, чуя близкую битву. Эйгон поднимается в седло, пристёгивается цепями, и дракон взмывает в небо, оставляя внизу людей, лошадей, обозы — всю эту суетливую, копошащуюся жизнь, что через несколько часов превратится в кровавое месиво.
С высоты полёта земля кажется игрушечной — крошечные фигурки людей, игрушечные замки, игрушечные реки. Где-то там, далеко на востоке, остался Драконий Камень, её убежище, её тюрьма, её крепость. Где-то там она сейчас, наверное, стоит у окна, сжимает в руках рубиновое колье и смотрит на горизонт — туда, где он исчез, туда, откуда не вернётся.
— Прости меня, — шепчет он ветру. — Прости, что не послушал. Прости, что оставляю тебя одну. Прости за всё.
Ветер уносит слова, смешивает с облаками, развеивает над лесами и полями. Ртуть ревёт — нетерпеливо, требовательно, и Эйгон чувствует, как в крови закипает азарт, тот самый боевой огонь, что толкал его предков на завоевания, на подвиги, на безумства.
— Ну что ж, — говорит он вслух, обращаясь к дракону, к небу, к судьбе. — Полетели. Встретимся с дядей.
Битва начинается, как начинаются все битвы — хаосом, криками, звоном стали.
Разведчики доносят, что с юга подходят Мерривезер и Касвелл, с севера — Талли и Харровей . Армия Эйгона оказывается в кольце, зажата между тремя вражескими силами, и выхода нет — только вперёд, только сквозь, только на прорыв.
— Атакуем! — кричит он, и голос его тонет в реве труб, в топоте копыт, в лязге оружия. — За мной!
Ртуть взмывает в небо, и Эйгон, пригнувшись к шее дракона, смотрит вниз, на людское море, что колышется под ним, на тысячи мечей, на сверкающие доспехи, на знамёна с гербами — своими и чужими, друзей и врагов, живых и мёртвых.
Он поднимается выше, чтобы оценить обстановку, чтобы выбрать цель, чтобы нанести удар оттуда, откуда его не ждут. Внизу его воины уже схлестнулись с авангардом Дарклина — пять тысяч мечей из Королевской Гавани заняли позицию на возвышенности, и пробить их будет нелегко .
— Сейчас, — шепчет он, направляя Ртуть вниз, — сейчас мы покажем им...
И в этот миг мир переворачивается.
Тень — огромная, чёрная, всепоглощающая — закрывает солнце. Эйгон поднимает голову и видит его.
Балерион.
Чёрный Ужас, дракон Завоевателя, чудовище, что сжигало Харренхолл и плавило камень, что несло смерть на своих крыльях ещё до того, как его дед ступил на берега Вестероса. Он падает с неба, как сама смерть, как чёрная молния, как воплощение всего того зла, что таится в крови Таргариенов, и Ртуть, молодая, быстрая, но такая маленькая по сравнению с этим исполином, шарахается в сторону, пытаясь уйти, пытаясь спастись.
Поздно.
Балерион обрушивается сверху, и его пасть, огромная, как врата ада, смыкается на крыле Ртути. Хруст костей, рвущаяся плоть, и дикий, нечеловеческий вопль дракона, что сливается с его собственным криком, вырывающимся из груди помимо воли.
Они падают.
Ртуть, искалеченная, окровавленная, теряющая высоту, кувыркается в воздухе, пытается взмахнуть уцелевшим крылом, но тщетно — она всего лишь игрушка в лапах смерти. Балерион, уже не преследующий, только наблюдающий, парит где-то наверху, чёрный, величественный, неотвратимый, как сама судьба.
А Эйгон летит вниз.
Ветер свистит в ушах, срывает крик с губ, выдувает лёгкие. Внизу — вода, бездонная, холодная, ждущая. Божье Око раскрывается перед ним, как объятия, и он думает только об одном: успеет ли он расстегнуть цепи, прежде чем уйти на дно?
Она уговорила его надеть лёгкие доспехи. Она сказала:
Если упадёшь в воду — тяжёлая броня утопит тебя быстрее, чем вражеский меч. Она сжимала руки до красных борозд, когда говорила это, и он смеялся, успокаивая её, обещая, что не упадёт, что вернётся, что всё будет хорошо.
Глупая. Любимая. Единственная.
Пальцы лихорадочно рвут пряжки, и одна, вторая, третья поддаются. Цепи, что приковывали его к седлу, падают в пустоту, и он, наконец свободный, отделяется от мёртвого тела Ртути, что летит вниз быстрее, тяжелее, обречённее.
Вода приближается — тёмная, холодная, бескрайняя.
Он успевает подумать о ней — о её лице, о её глазах, о её шёпоте в последнюю ночь.
И падает.
Удар — ледяной, оглушающий, всепоглощающий. Вода смыкается над головой, и тишина, та самая тишина, что снилась ей в кошмарах, накрывает его с головой, заливает уши, выстужает лёгкие.
Он тонет.
Он тонет, и последнее, что видит перед тем, как сознание угасает, — не чёрное небо, не красную воду, не тень Балериона, нависшую где-то высоко. Он видит её. Рейну. Свою сестру. Свою жену. Свою смерть и своё спасение. Ту, что ждёт его там, далеко, на Драконьем Камне, сжимая в руках рубиновое колье и глядя на горизонт.
— Прости, — шепчут губы в последний раз. — Я так хочу домой.
Вода смыкается окончательно, и Эйгон Таргариен, принц Драконьего Камня, законный наследник Железного трона, муж и брат, отец двух маленьких девочек, исчезает в холодной мгле Божьего Ока, чтобы больше никогда не увидеть солнца.
***
Кровь на пальцах запеклась тёмными рубинами, въелась в линии судьбы, что гадалки читают на ладонях, и Рейна смотрела на эти линии, на эти трещины в собственной коже, и думала о том, что судьба эта была написана задолго до её рождения, задолго до того, как Эйгон впервые улыбнулся ей, задолго до того, как Пламенная Мечта приняла её в седло и унесла в небо, где не было ни боли, ни страха, ни этой проклятой крови, что всё ещё сочилась меж бёдер, напоминая о потерянном, о нерождённом, о том, кто никогда не закричит, не назовёт её матерью, не унаследует трон, ради которого Эйгон отдал жизнь.
Потому что так написано в книге судеб, а книгу эту она видела во сне, и сон тот был явью, и явь та была сном, и ничего нельзя было изменить, ничего, ничего, ничего.
Розовая Дева встретила её тишиной — той особенной, предсмертной тишиной, что наступает в замках, когда все мужчины ушли на войну и только женщины, старики да дети остались ждать вестей, всматриваться в горизонт, считать дни до возвращения или до похорон. Рейна стояла у окна в башне, сжимая в руках пергамент, что принёс гонец — тот самый гонец, чьё лицо было белее мела, а глаза — пустее зимнего неба, — и перечитывала строки снова и снова, пытаясь найти в них ошибку, надеясь, что если прочитать достаточно раз, слова сложатся иначе, и Эйгон будет жив, и Ртуть будет цела, и чёрный дракон не оторвал ей крыло, не сбросил его в воды Божьего Ока, не убил, не убил, не убил.
Но слова не менялись.
Они лежали на пергаменте чёрными, неумолимыми письменами, и каждое слово было гвоздём, вбитым в крышку её собственного гроба, потому что с Эйгоном умерла и она — та, что смеялась, та, что любила, та, что надеялась. Осталась только оболочка, только тело, только эта ледяная пустота внутри, что разрасталась с каждым ударом сердца, заполняя всё, вытесняя боль, вытесняя страх, вытесняя саму жизнь.
— Ваша милость, — голос служанки прозвучал тихо, робко, словно та боялась спугнуть призрак, что стоял у окна, — лошади готовы. Стражники ждут. Нужно ехать, пока дороги свободны.
Рейна обернулась медленно, и служанка отшатнулась, увидев это лицо — не живое, не мёртвое, а то, что бывает у статуй в септах, у каменных изваяний Матери, что взирают на молящихся пустыми глазами, не видя ни их слёз, ни их надежд, ни их отчаяния.
— Ехать, — повторила Рейна, и голос её прозвучал ровно, без интонаций, без жизни. — Да. Нужно ехать.
Она не помнила, как спустилась вниз, как села в седло, как выехала за ворота Розовой Девы, провожаемая взглядами женщин, что оставались ждать своих мужчин — тех, кто никогда не вернётся, тех, кто уже лежал на дне Божьего Ока, тех, кому повезло меньше, чем ей, потому что ей не повезло вовсе, ей просто дали отсрочку, несколько дней, чтобы попрощаться с жизнью, прежде чем чёрный дракон прилетит за ней.
Дорога вилась меж холмов, меж лесов, меж полей, где крестьяне всё ещё жали хлеб, не зная, что урожай этот достанется Мейгору, что налоги пойдут в его казну, что дети их будут петь песни о нём, о победителе, о короле, что убил её мужа и сломал её жизнь. Рейна смотрела на эти поля, на этих людей, и не чувствовала ничего — ни злости, ни горечи, ни сострадания. Только пустоту. Только эту бесконечную, ледяную пустоту, что звенела в ушах похоронным звоном.
Пламенная Мечта ждала её в условленном месте — голубая драконица, серебряные отметины на морде, глаза, полные древней, нечеловеческой мудрости. Она почуяла хозяйку издалека, заволновалась, забила хвостом, и Рейна, спешившись, подошла к ней, прижалась лбом к тёплой чешуе, вдохнула запах дыма и неба — тот самый запах, что сопровождал её всю жизнь, с того самого дня, как она впервые поднялась в воздух и поняла, что только здесь, в вышине, она по-настоящему свободна.
— Sōvētēn, — прошептала она драконице. — Sōvētēn iā Lannisportot. Hen… hen se rȳbagon.
Пламенная Мечта взревела — тихо, согласно, и Рейна вскарабкалась в седло, пристегнулась ремнями, оглянулась на стражников, что оставались внизу, на дорогу, что вела обратно, на всё, что она оставляла.
— Взлетаем.
Ветер ударил в лицо, вышиб слезу — или, может быть, это просто ветер, просто пыль, просто случайность, потому что плакать она не могла, не умела, не позволяла себе. Слёзы кончились там, на полу Розовой Девы, когда кровь хлынула меж бёдер и унесла с собой последнюю надежду. Теперь осталась только сталь.
***
Ланниспорт раскинулся внизу, как драгоценность, оправленная в серебро моря и золото заката — башни из белого камня, крыши из красной черепицы, гавань, полная кораблей, и над всем этим — запах соли, рыбы и богатства, того самого богатства, что делало Ланнистеров сильнейшим домом Запада. Пламенная Мечта пошла на снижение, и Рейна, глядя на приближающийся город, думала о том, что здесь, в этом городе золота, она когда-то была счастлива — или, по крайней мере, не так несчастна, как сейчас.
Она не знала, кто встретит её, кто примет, кто рискнёт дать убежище вдове мятежного принца, чей дядя сидел на Железном троне и уже точил зубы на неё и её детей. Но выбора не было — только лететь, только надеяться, только довериться тем, кто когда-то клялся в верности Эйгону.
Её встретили.
Сир Тайлер Хилл, бастард из Утёса Кастерли, тот самый, что вёл пятьсот ланниспортцев к Розовой Деве, тот самый, что сражался и выжил, тот самый, что вернулся с разбитой армией, с вестью о поражении, с пустыми глазами, в которых отражалась та же пустота, что и в её собственных. Он стоял на пристани, прямой, как копьё, и когда Пламенная Мечта опустилась на площадь, когда Рейна спрыгнула с седла и подошла к нему, он преклонил колено — медленно, тяжело, как старик, хотя был ещё молод.
— Ваша милость, — сказал он, и голос его дрогнул. — Простите нас. Мы не смогли... мы не уберегли его.
— Встаньте, сир, — ответила Рейна, и голос её был ровен, как лезвие меча. — Не вам просить прощения. Встаньте и проводите меня к лорду Фарману. Мне нужно на Светлый остров.
Тайлер Хилл поднялся, встретил её взгляд — и в этом взгляде было столько боли, столько вины, столько сострадания, что Рейна на миг отвела глаза, не выдержав.
— Корабль готов, ваша милость. Лорд Фарман ждёт вас.
Она кивнула, обернулась к Пламенной Мечте, погладила тёплую морду, прошептала что-то на древнем валирийском — те слова, что не имели перевода, те, что были только для дракона, для неё, только для этого прощания, потому что драконице нельзя было лететь на Светлый остров, слишком близко, слишком опасно, слишком заметно.
— Umbagon nyke hen, — сказала она вслух. — Vȳs syt mirre jorrāelagon.
Пламенная Мечта смотрела на неё долго, пристально, а потом развернулась и, взмахнув крыльями, поднялась в небо, исчезла в облаках, оставив после себя только запах дыма и тоску.
***
Корабль нёс её сквозь закатное море, сквозь сумерки, сквозь ночь, что опустилась на воду чёрным бархатом, усыпанным алмазами звёзд. Рейна стояла на носу, вцепившись в поручни, и смотрела вперёд, туда, где за горизонтом ждал Светлый остров — последнее убежище, последняя надежда, последний приют перед тем, как чёрный дракон прилетит за ней.
В трюме, внизу, под охраной самых верных людей, спали две маленькие девочки.
Она не спускалась к ним. Не могла. Потому что каждый раз, когда она видела их лица — такие знакомые и такие чужие, такие родные и такие далёкие, — внутри неё что-то обрывалось, что-то кричало, что-то рвалось наружу, и она боялась, что не выдержит, что сломается, что этот ледяной панцирь, в который она заковала себя, треснет и рассыплется, и тогда наружу хлынет всё — вся боль, весь страх, вся та бесконечная любовь, что разрывала её изнутри.
Поэтому она стояла здесь, на ветру, вдыхала солёный воздух и считала звёзды — одну за одной, как когда-то в детстве, когда мать водила её к мейстеру, а она лежала на холодной кушетке, смотрела в потолок и считала трещины, чтобы не думать о боли, чтобы не думать о страхе, чтобы не думать о том, что с ней делают.
— Ваша милость, — голос капитана раздался за спиной, — через час причаливаем. Лорд Фарман прислал встречающих.
— Благодарю, — ответила она, не оборачиваясь. — Я готова.
Она была готова ко всему — к смерти, к плену, к боли, к унижениям. Ко всему, кроме одного: кроме того, что её дочери, её настоящие дочери, остались там, в темноте, далеко за морем, и она не знала, увидит ли их когда-нибудь снова.
Но об этом нельзя было думать.
Нельзя.
Потому что иначе этот ледяной панцирь треснет.
И тогда — смерть. Не физическая, нет. Хуже.
Та, от которой не просыпаются.
***
Светлый остров встретил её запахом цветов и моря, белыми стенами замка, что вздымались над скалами, и старым лордом с седой бородой и глазами, в которых светилась такая мудрая, такая тёплая, такая отеческая доброта, что Рейна, спускаясь по трапу, почувствовала, как что-то дрогнуло внутри — впервые за многие дни, впервые с той минуты, когда кровь хлынула меж бёдер и унесла с собой последнюю надежду.
Лорд Марк Фарман стоял на пристани, опираясь на посох, и смотрел на неё с таким выражением, с каким смотрят на собственных детей, вернувшихся домой после долгой разлуки. Рядом с ним — несколько рыцарей, слуги, женщина в сером платье, должно быть, главная служанка, и все они кланялись, все выражали почтение, все готовы были служить.
—
Принцесса Рейна, — лорд Фарман шагнул вперёд, протянул руку, помогая сойти на берег, и голос его, низкий, рокочущий, прозвучал как благословение, — добро пожаловать в мой скромный дом. Светлый остров — ваш остров. Всё, что у меня есть, — ваше.
Рейна смотрела на него, на этого старого, доброго, мудрого человека, и чувствовала, как глаза начинает жечь — та самая, запретная, невозможная боль, что она прятала так глубоко, что сама забыла о её существовании.
— Благодарю вас, милорд, — ответила она, и голос её дрогнул — самую малость, всего на миг, но он услышал, он понял, он кивнул, как кивают тем, кому не нужны слова.
— Идёмте, — сказал он просто. — Вас ждёт горячая ванна, свежая постель и ужин. А завтра... завтра будет новый день.
Она позволила увести себя в замок, позволила окружить заботой, смыть с себя кровь и грязь, накормить и напоить, позволила уложить в постель, такую мягкую, такую белую, такую непохожую на всё, что было в последние дни.
И когда она осталась одна, когда слуги ушли и свечи догорали, она закрыла глаза и позволила себе — всего на миг, всего на один вздох — не быть королевой, не быть вдовой, не быть матерью, не быть никем.
Просто той, кому больно. Просто той, кто потеряла всё.
***
Дни на Светлом острове текли медленно, тягуче, как мёд, как смола, как та самая жизнь, что больше не принадлежала ей, но которую надо было прожить — ради дочерей, ради памяти, ради той мести, что зрела внутри, как зреет яд в зубах змеи.
Рейна читала книги из библиотеки лорда Фармана — старые фолианты по истории, трактаты по медицине, жития святых, стихи, что когда-то писала какая-то дорнийская принцесса, жившая тысячу лет назад. Она молилась в маленькой септе, что стояла на скале над морем, глядя на резные лики Семерых и думая о том, слышат ли они её, видят ли, знают ли, сколько боли в её сердце. Она гуляла по берегу, собирала ракушки, смотрела на закаты, что окрашивали небо в цвета крови и золота, и считала дни — дни до того момента, когда дядя пришлёт за ней.
Она не сомневалась, что пришлёт.
Мейгор не мог оставить её в покое — слишком опасная, слишком живая, слишком напоминающая о том, кого он убил. Она была заложницей, даже не прибыв в Королевскую Гавань, даже не увидев его глаз, даже не услышав его голоса. Она была его пленницей — здесь, на этом прекрасном острове, в этом уютном замке, среди этих добрых, заботливых людей.
Но пока — пока можно было дышать.
Пока можно было жить.
Пока можно было притворяться, что всё хорошо.
Лорд Фарман стал для неё тем, кем не был никто — ни мать, вечно испуганная и отстранённая, ни отец, слабый и нерешительный, ни Эйгон, любимый, но такой далёкий в последние месяцы. Он стал отцом — тем, кто слушает, не перебивая, тем, кто понимает, не спрашивая, тем, кто принимает, не осуждая.
Они сидели вечерами у камина, пили вино, говорили о пустяках — о погоде, о рыбе, о птицах, что гнездились на скалах, — и в этих разговорах Рейна находила утешение, то самое, простое, человеческое утешение, которое не могли дать ни молитвы, ни книги, ни даже воспоминания об Эйгоне.
— Вы очень сильная, принцесса, — сказал он однажды, глядя на неё поверх бокала. — Я видел много людей, потерявших всё. Они ломались. А вы — нет.
— Едва ли это похоже на правду, — тихо ответила она, глядя на огонь.
— Правда, — покачал головой он. — Стоит только посмотреть внимательнее. Тем, кто умеет смотреть. Но сломанный меч можно перековать. Сломанную душу — исцелить. Вам нужно время.
— Времени у меня мало, — усмехнулась она горько. — Мейгор не будет ждать вечно.
— Пусть приходит, — спокойно сказал лорд Фарман. — Светлый остров не сдаётся без боя. И я не отдам вас просто так.
Рейна посмотрела на него — на этого старого, мудрого, доброго человека, — и в груди её, там, где была ледяная пустота, вдруг вспыхнуло что-то тёплое, живое, настоящее.
— Спасибо вам, — прошептала она. — За всё.
Он улыбнулся, протянул руку, сжал её ладонь в своей — сухой, тёплой, надёжной.
— Спасибо скажете, когда всё кончится. А пока — пейте вино и слушайте мои стариковские байки. Это лучшее лекарство от тоски.
Она едва улыбнулась — впервые за многие дни, впервые с той ночи, когда Эйгон ушёл на войну.
Улыбнулась и позволила себе поверить, что всё будет хорошо.
***
Ночь, когда они прощались с дочерьми, выдалась тёмной — безлунной, беззвёздной, такой, в которой тонут даже крики, даже слёзы, даже сама память.
Драконий Камень спал.
Рейна стояла во дворе, прижимая к груди двух маленьких девочек — своих настоящих, своих единственных, свою Эйрею и свою Рейеллу, — и чувствовала, как сердце её разрывается на тысячи осколков, как каждый осколок впивается в лёгкие, не давая дышать, как жизнь уходит из неё вместе с этим последним, самым страшным прощанием.
Рядом стоял Эйгон — бледный, осунувшийся, с глазами, в которых горел тот самый огонь, что она так любила и так боялась. Он держал в руках два тёплых свёртка, два чужих ребёнка, две маленькие девочки, купленные в Лиссе за золото, — такие же серебряноволосые, такие же фиалковоглазые, чуть старше, чуть крупнее, но в темноте, в спешке, кто заметит разницу?
— Надо лететь, — сказал он тихо, и голос его дрогнул. — Пока не рассвело.
— Я знаю, — ответила она, и голос её был хриплым, сдавленным, почти неслышным.
В двух шагах от них ждали Эйнар и Равенна — стражник и служанка, самые верные из верных, те, кому они доверяли больше, чем себе. Равенна смотрела на неё с такой болью, с такой преданностью, с такой готовностью умереть за этих детей, что Рейна на миг забыла, как дышать.
— Вы уверены, ваша милость? — спросила Равенна тихо. — Если что-то пойдёт не так...
— Ничего не пойдёт не так, — перебил Эйгон, но голос его дрогнул. — Вы довезёте их до Лисса. Спрячете в том доме. Будете ждать. Мы пришлём весточку, когда... когда всё кончится.
Если всё кончится хорошо, — подумала Рейна, но не сказала вслух.
Она смотрела на дочерей — на Эйрею, спавшую на её руках беззаботным, младенческим сном, на Рейеллу, которая ворочалась, хмурилась, будто чувствовала неладное, — и не могла заставить себя сделать последний шаг.
— Рейна, — позвал Эйгон тихо. — Надо.
— Да, надо.
Она наклонилась, поцеловала Эйрею в лоб — долгим, бесконечным поцелуем, пытаясь запомнить запах, тепло, всё, что можно было запомнить. Потом Рейеллу — та дёрнулась, пискнула во сне, и этот писк пронзил сердце, как нож.
— Простите меня, — прошептала Рейна, передавая дочерей Равенне. — Простите, что не могу быть с вами.
Равенна приняла детей, прижала к себе, и в глазах её блестели слёзы.
— Я сберегу их, ваша милость. Клянусь. Своей жизнью.
— Я не сомневаюсь, — ответила Рейна. — Верю.
Эйнар шагнул вперёд, поклонился коротко, по-военному.
— Мы не подведём, ваша милость. Будем ждать вашей победы.
— Ждите, — эхом отозвался Эйгон.
Они ушли — две фигуры, растворившиеся в темноте, уносящие с собой её сердце, её душу, её жизнь.
Рейна стояла, глядя им вслед, и не могла пошевелиться.
— Рейна, — Эйгон обнял её сзади, прижал к себе. — Нам пора. Нас ждут.
— Я знаю, — сказала она в тысячный раз.
Она повернулась, взглянула на него — на своего мужа, своего брата, свою любовь, свою смерть.
— Мы ещё увидим их?
— Обязательно, — ответил он, и в голосе его была такая уверенность, что она на миг поверила. — Когда всё кончится. Когда мы победим. Мы заберём их и будем жить все вместе. Ты, я, они. Навсегда.
— Навсегда, — повторила она.
Они пошли назад, в замок, где ждали чужие дети — две маленькие девочки, купленные за золото, обречённые играть роль её дочерей в этой страшной пьесе.
Рейна оглянулась.
Тьма — только тьма.
Никого.
— Я люблю вас, — прошептала она в пустоту. — Я всегда буду любить вас. Ждите.
Никто не ответил.
Только ветер. Только море.
И пустота в груди, которую ничем не заполнить.
***
Утро на Светлом острове встретило её криком чаек и запахом моря.
Рейна стояла на балконе своей комнаты, в одной тонкой сорочке, и смотрела, как солнце поднимается над водой, окрашивая волны в золото и пурпур. В руках она сжимала маленькую деревянную фигурку дракона — серебряного, того самого, что Эйгон когда-то купил для Эйреи у купца из Лисса.
Пальцы гладили гладкое дерево, и в этом прикосновении было что-то успокаивающее, что-то, что возвращало её к жизни, не давало провалиться в ту чёрную пустоту, что ждала за каждым углом.
Где-то там, за морем, в Королевской Гавани, чужие девочки играли роль её дочерей, и Тианна, наверное, уже точила на них зубы, уже плела свои сети, уже готовила яд.
Где-то там, за Узким морем, в Лиссе, Равенна и Эйнар растили её настоящих девочек, учили их говорить, учили их смеяться, учили их жить.
А здесь, на этом прекрасном острове, старый лорд ждал её к завтраку, и служанки готовили ванну, и жизнь, вопреки всему, продолжалась.
Рейна закрыла глаза, подставила лицо солнцу.
— Матерь, молю тебя, сохрани их жизни… я никогда не просила тебя многого, услышь меня хоть сейчас.