Петля

NC-17
Заморожен
131
3
автор
Размер:
189 страниц, 76 995 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
131 Нравится 59 Отзывы 29 В сборник

Глава IV: в ожидании неизбежного

Настройки
Примечания:
      Аминь.       Слово это всегда казалось ей насмешкой. Истинной, доподлинной насмешкой, от которой сводило скулы и хотелось расцарапать себе лицо, лишь бы не слышать, как оно растекается по сводам, оседает на витражах, просачивается в самые дальние углы, где даже свет не в силах разогнать гнилостный дух лицемерия.       Истинно. Истинно. Истинно.       Она не закрыла глаза.       Все вокруг опустили веки — кто с показным благочестием, кто с истинным трепетом, кто с усталой покорностью человека, привыкшего отдавать часы своей жизни чужому слову, облаченному в золотые ризы. Мать склонила голову, сложила руки на груди — жест, выученный до совершенства, отточенный годами притворства, что она именовала любовью к Господу. Отец же стоял у амвона, воздев длани к распятию, и голос его лился сладкой патокой, той самой, что душит, когда стекает по горлу, не давая сделать вдох.       Возлюбите детей своих, — вещал он, и каждое слово ударяло в барабанные перепонки раскаленным гвоздем. — Ибо Господь возлюбил нас, детей Своих, и отдал Сына Своего единородного в жертву за грехи наши. Родители, не раздражайте чад своих, дабы не ожесточились сердца их во гневе. Любовью, только любовью, а не жестокостью, должно воспитывать дитя, ибо жестокость порождает жестокость, а любовь...       Она усмехнулась.       Тихий, почти беззвучный выдох, но в тишине молитвы, когда даже мыши в алтаре замирали, боясь осквернить святость мгновения, этот звук прозвучал как пощечина. Как удар хлыста по обнаженной спине. Как треск расходящейся плоти под ножом, которым вырезают из тела то, что не смеет в нем существовать.       Пальцы сжали молитвенник так, что костяшки побелели, превратились в пять ледяных пиков, готовых прорвать тонкую кожу. Крест на обложке впился в ладонь, оставляя невидимый, но от того не менее реальный рубец. Она не молилась. Она не молилась уже много лет, с того самого дня, когда поняла, что Бог, если Он и существует, либо глух, либо слеп, либо — что вероятнее всего — разделяет вкусы своего пастыря.       Глаза отца были закрыты. Он не видел ее. Но она видела его — каждую морщину на его лице, каждый седой волосок в бороде, каждый нервный тик, что пробегал по правой щеке, когда он произносил слова о милосердии. Она знала это лицо лучше, чем свое собственное. Изучила его во всех подробностях, как карту местности, по которой пролегал путь от ада к еще более глубокому аду.       Молитва подходила к концу. Она чувствовала это по тому, как голос отца становился все более проникновенным, как он тянул последние слоги, превращая их в сладкую карамель, что должна была растаять на языках прихожан и склеить им уста, чтобы они не смели разомкнуть их в крике.       — ...и избави нас от лукавого. Аминь.       Все вздохнули. Кто-то истово перекрестился, кто-то зашевелился на скамье, поправляя затекшие ноги. Мать открыла глаза — пустые, стеклянные, такие же мертвые, как витражи, на которых святые воздевали руки к небесам в вечном, никогда не удовлетворяемом ожидании чуда.       Отец открыл глаза.       Она смотрела на него.       Он смотрел на нее.       И в этом взгляде, перекинутом через головы прихожан, через кадильный дым, что вился под сводами, как змеи в предсмертной агонии, через пространство, наполненное запахом ладана и пота, не было ничего божественного. Ничего, кроме правды.       Правда эта была проста и уродлива, как только что родившийся уродец, которого мать велит утопить в ведре с водой, не показывая даже акушерке.       Она сложила губы. Беззвучно. Почти ласково. Так, как учили в детстве, когда впервые причащались и надо было принять тело Христово, не коснувшись его зубами, не осквернив его грубой плотью.       Катись к черту со своей верой.       Слова вышли невесомыми, но она знала — он прочитал их. Он всегда читал. Потому что искал. Потому что жаждал. Потому что без этой игры, без этого немого противостояния, без этого сладостного напряжения, когда она бросала вызов, а он готовился нанести ответный удар, его вера, его сан, его жизнь рассыпались бы прахом, не удержавшимся даже на ладони.       В его глазах мелькнуло что-то. Не гнев. Гнев был бы слишком прост, слишком человечен. В его глазах мелькнуло удовлетворение. Голодное, хищное, то самое, что он пытался изобразить на иконах, когда воздевал руки к небу, прося у Господа сил для борьбы с искушениями.       Искусительница. Вот кем она была в его истории. Той самой, что шепчет на ухо в темноте, что подставляет грудь под горячие ладони, что раскрывает рот, чтобы принять не тело Христово, а нечто совсем иное. Бес, вселившийся в его собственное семя, выросший из его чресел, чтобы испытывать его, мучить, терзать, лишать сна и покоя.       Опустила взгляд на молитвенник. На крест. На свои пальцы, побелевшие от напряжения. Разжала их. Один за другим. Большими, указательными, средними... Словно училась заново владеть собственным телом, которое никогда ей не принадлежало.       Встала. Скамья скрипнула, и звук этот показался оглушительным, хотя никто из прихожан даже не повернул головы. Мать дернулась, но тут же взяла себя в руки, превратив движение в поправку платка. Отец уже улыбался своей пастырской улыбкой, принимая поздравления от старух, что тянули к нему морщинистые руки, ища благословения, которого он был не вправе давать.       Она вышла из септы первой. Никто не остановил. Никто не окликнул. В притворе пахло сыростью и медью — от свечей, что догорали в высоких подсвечниках, от старой меди окладов, от крови, что проливали здесь, когда били земные поклоны, разбивая колени до черных синяков.       Дверь открылась легко. Слишком легко, словно церковь сама выталкивала ее вон, освобождаясь от скверны.       Солнце ударило в лицо, и она зажмурилась, на секунду ослепнув, потеряв ориентиры. Теплый майский воздух пах пыльцой, свежей зеленью, навозом — всем тем, что было живым, настоящим, что росло, дышало, размножалось и умирало без всякого благословения.       Она не сделала и трех шагов, когда рука отца тяжелой, горячей ладонью легла ей на плечо. Пальцы впились так, что, наверное, останутся синяки — пять клеймен, пять свидетельств, пять стигматов, которые никто не увидит, но которые будут ныть, жечь, напоминать о себе каждый раз, когда она попытается сделать глубокий вдох.       — Что ты сказала? — голос отца был тихим. Слишком тихим для человека, только что возвещавшего слово Божье на всю церковь. В этой тишине было что-то змеиное, скользкое, то, что обвивается вокруг горла, прежде чем сжать.       Она не ответила. Смотрела прямо перед собой, на калитку, на дорогу, на деревья, что росли вдоль ограды — такие же смиренные, такие же обрезанные, такие же посаженные в нужное время в нужное место, чтобы радовать глаз истинных верующих.       — Я спросил, — пальцы сжались сильнее, и кости под ними жалобно скрипнули, — что ты сказала в церкви.       — Я молилась, отец.       — Не лги мне.       Слова упали между ними, как топор. Как тот самый топор, которым колют дрова для зимней печи, чтобы не замерзнуть, чтобы не умереть, чтобы прожить еще один день в этом доме, в этой комнате, в этой кровати, где каждую ночь она училась исчезать, становиться пустотой, стеной, камнем, чем угодно, только не собой.       — Я не лгу, — она повернула голову, и теперь они смотрели друг на друга в упор. — Я молилась, чтобы Господь даровал вам мудрости. И смирения.       Пощечина прилетела неожиданно. Хотя должна была бы. Хотя всегда приходила в нужный момент, как amen в конце молитвы. Ладонь отца встретилась с ее щекой, и мир на мгновение взорвался белыми искрами, рассыпался на сотни осколков, в каждом из которых отражалось его лицо — не пастыря, не отца, не человека, а чего-то более древнего, более страшного, того, что в церковных книгах именуют падшим ангелом, а в книгах житейских — просто мужчиной, которому позволено всё.       — Дрянь, — выдохнул он, и в этом выдохе не было злости. Было наслаждение. То самое, с которым он произносил слова о любви и милосердии. — Ты — дрянь. Неблагодарная, поганая...       — Дорогой, — голос матери прозвучал где-то далеко, почти невесомо, как комариный писк, который можно не заметить, если не прислушиваться специально. — Не здесь. Люди...       — Какие люди? — он не обернулся, но рука его чуть ослабла, и это было единственным свидетельством того, что слова матери достигли цели. — Кого здесь волнует, как я воспитынаю собственное дитя? Кто посмеет осудить отца, наставляющего дочь на путь истинный?       Она стояла, не двигаясь. Щека горела, во рту чувствовался вкус крови — губа лопнула о зуб, и теперь соль и медь смешались на языке в тот самый причастие, которое никто не предлагал…

***

      Холод проник в каждую пору, в каждую трещинку, в каждый рубец, что украшал это тело, такое молодое снаружи и такое старое внутри. Вода обволокла ее, обняла, затянула в свои объятия с той же ласковой жестокостью, с какой когда-то обнимали другие руки, другие тела, другие голоса, шептавшие слова любви, которые были не чем иным, как приговором.       Она лежала на дне ванной. Девичье тело, белое, почти прозрачное, с разметавшимися серебряными волосами — такими светлыми, что они сливались с водой, с пеной, с тем небытием, что медленно, но верно втягивало ее в себя. Смерть уже коснулась этих губ, стерла с них краску, оставив бледную, почти голубую линию — ту самую, что рисуют на иконах у святых, которые слишком долго молились и забыли, что такое дышать.       Сердце не билось.       Целую ночь оно молчало, и в этой тишине было что-то правильное, завершенное, то, что называют словом «конец». Но конец этот был обманчив, потому что там, где должно было воцариться вечное безмолвие, вдруг родился новый звук — глухой, едва уловимый, как первый удар барабана перед битвой, как первый крик новорожденного, как первый стук сердца, когда оно еще не знает, что его ждет боль.       Сердце билось.       Тяжелые веки дрогнули, распахнулись, и мир ворвался в них мутным, размытым пятном, лишенным формы, цвета. Все казалось наваждением, сном, тем самым бредом, что приходит перед смертью, чтобы подсластить последние мгновения, убедить умирающего, что впереди — свет, а не пустота.       Но боль не лгала.       Боль пришла сразу, как только первые глотки воздуха обожгли легкие, разорвали их изнутри тысячей игл, заставили тело выгнуться, сжаться, взорваться судорогой, которая не подчинялась никакой воле, никакому контролю, никакому слову, что могло бы остановить это безумие.       Рука метнулась к краю ванны, пальцы вцепились в деревянный бортик, и это движение, такое отчаянное, такое животное, было первым свидетельством того, что она еще жива. Жива настолько, чтобы цепляться, чтобы бороться, чтобы выть от боли, которая скручивала внутренности, не давая сделать вдох, не давая закричать.       Вода хлынула в легкие, и она вынырнула с кашлем, с рвотой, с тем самым звуком, который издают тонущие, когда их вытаскивают из воды — не человеческий, не звериный, а что-то среднее, то, что рождается на границе между жизнью и смертью и не знает, к какому берегу прибить.       Спазмы сжали горло стальными тисками, не отпускали, сдавливали все сильнее, и она схватилась за шею, разрывая на груди тонкую ткань ночной рубашки, лишь бы сделать вдох, лишь бы воздух, наконец, наполнил легкие, вытеснив оттуда воду, страх, тот липкий ужас, что засел под ребрами и не желал уходить.       Капли слюны падали с губ, ударялись о воду в ванной с глухим, равномерным звуком. Кап. Кап. Кап. Этот звук был единственным, что нарушало тишину в комнате, и она вцепилась в него, как в спасительный якорь, позволяя ему проникнуть в глубины сознания, заставить его работать, пусть даже и хаотично.       В нос ударил запах благовоний. Терпкий, густой, удушающий — такой, каким кадят в храмах, когда хотят скрыть запах смерти, или в домах, когда хотят скрыть запах греха. Дым стелился по комнате, окутывал каждый предмет, каждую тень, каждую щель, и ей казалось, что он говорит: это всего лишь сон. Ты сейчас проснешься. Всё пройдет.       Но ощущение реальности не уступало сладкому наваждению. Каждая клетка тела кричала о том, что это — правда. Настоящая, грубая, невыносимая правда, от которой хотелось зажмуриться, уйти обратно под воду, туда, где не было боли, где не было страха, где не было ничего, кроме тишины и покоя.       Кап. Кап. Кап.       Она поднялась. Руки дрожали, ноги не слушались, но она встала, перекинула ногу через край ванны, и теперь уже не капли, а целый водопад обрушился на каменный пол, разбиваясь на сотни мелких брызг, что разлетались в стороны, как разбитые осколки.       Голая кожа ступней коснулась холодного пола, и это прикосновение оказалось тем самым ударом, который окончательно разорвал пелену между сном и явью. Ноги подогнулись, и она рухнула на колени, больно ударившись о камень, но даже эта боль была благословением, потому что она была настоящей.       Руки уперлись в пол, и она стояла на четвереньках, согнувшись, как животное, как та самая тварь, которую изгоняют из человека молитвой и постом, и голова ее раскачивалась из стороны в сторону в такт беззвучному ритму, что бился где-то глубоко внутри.       Она дышала. С каждым вздохом воздух входил в легкие все легче, все свободнее, и это было похоже на чудо — на то самое чудо, в которое она никогда не верила, но которое свершилось вопреки всему.       Вода стекала с волос, с лица, с плеч, оставляя на коже мокрые дорожки, что дрожали и блестели в тусклом свете свечей. Она подняла голову и огляделась, пытаясь понять, где находится, кто она, что с ней произошло.       Она не помнила, как заснула. Или не заснула? Голова была тяжелой, словно налитой свинцом, веки не слушались, а в горле саднило так, будто она наглоталась соленой воды. Но вода в ванне была пресной, и пахла травами, а не морем.       Сон ускользал, оставляя после себя лишь смутные, рваные образы. Высокие своды. Стекло, расписанное цветами. Чей-то голос — властный, сладкий, как патока, и такой же удушающий. И боль. Боль, что пришла откуда-то изнутри, разлилась по щеке, по губе, по тому месту, где когда-то была душа, если душа вообще существует.       Дверь отворилась без стука — служанки в доме лорда Фармана не привыкли тревожить королевскую гостью лишним шумом. Девушка, вошедшая в покои, была молодой, с круглым лицом и миндалевидными глазами, в простом льняном платье и переднике, заляпанном чем-то темным. В руках она держала кувшин с горячей водой, чтобы подлить в остывшую ванну, но замерла на пороге, едва переступив его.       — Миледи? — голос ее дрогнул, и кувшин едва не выскользнул из пальцев. — Миледи, что с вами?       Рейна не сразу нашла в себе силы ответить. Губы шевелились, но звук, что вырвался из горла, был чужим, хриплым, похожим на скрип несмазанной петли.       — Я... — прошептала она и тут же поморщилась — в горле действительно саднило, словно кто-то провел по нему наждаком. — Я... уснула.       Служанка — ее звали Мари, или Мири, или как-то еще, Рейна никак не могла запомнить имена здешних служанок, да и не пыталась, потому что имена имели значение только для тех, кто собирался здесь остаться, а она не собиралась — поставила кувшин на пол и подбежала к ней, опустилась на колени, заглядывая в лицо принцессе.       — Уснули? — переспросила она, и в голосе ее звучало недоверие, смешанное со страхом. — Миледи, вы вся синяя. И губы... Семеро милосердных, вы же могли...       — Я уснула в воде, — повторила Рейна, и теперь голос ее звучал тверже, хотя внутри все еще билась мелкая дрожь, та самая, что приходит после долгого холода. — Задохнулась. Проснулась... когда уже нечем стало дышать.       Служанка охнула и тут же схватила ее за руку, помогая приподняться. Она тянула Рейну вверх, обхватив за плечи, бормоча что-то под нос, то ли молитву, то ли проклятие собственной нерадивости.       — Как же так, миледи? Как же вы могли? Я же только на миг отлучилась, только за водой сходить, а вы...       — Не кори себя, — Рейна выпрямилась, опираясь на край ванны, и мир вокруг нее качнулся, поплыл, заставил зажмуриться и вцепиться в скользкий камень так, что ногти побелели. — Это я... не рассчитала. Думала, просто посижу, отдохну...       Она не договорила. Не хотела говорить о том, что снилось ей там, на дне деревянной купели. Не хотела вспоминать ни голос отца, ни пощечину, ни тупую, ноющую боль в груди, что преследовала ее с самого детства, с тех самых пор, как она научилась различать сны и явь.       Служанка помогла ей встать, крепко держа за плечи, когда ноги подкосились, усадила на табурет у камина, где еще тлели угли, и принялась растирать ее тело сухой тканью, торопливо, сбивчиво, словно боялась, что она сейчас снова упадет или чего еще похуже.       — Надо позвать мейстера, — проговорила девушка, и в голосе ее слышалась мольба. — Или лорда Марка. Он велел...       — Не надо, — Рейна перехватила ее руки, остановила. Пальцы служанки были теплыми, шершавыми от работы, и это прикосновение — живое, настоящее — отрезвило лучше любого мейстерского зелья. — Я в порядке. Просто помоги одеться.       — Но, миледи...       — Помоги одеться, — повторила Рейна, и в голосе ее прозвучало то, от чего служанка тут же замолчала и опустила глаза. Не угроза, нет. Но что-то такое, что не оставляло места для возражений. Та самая кровь, что текла в жилах Таргариенов и которую ничем нельзя было вытравить, даже если сама принцесса порой чувствовала себя самозванкой в собственном теле.       Платье, которое выбрала служанка, было темно-синим, почти черным, с высоким воротом и длинными рукавами — траурное, хоть никто не называл его так вслух. Рейна позволила затянуть шнуровку, поправить волосы, убрать их в сетку из серебряных нитей, и все это время молчала, глядя перед собой невидящим взглядом. В горле все еще саднило, и каждое движение отдавалось тупой болью, но она не подала виду.       Не здесь. Не сейчас.       В голове шумело, мысли путались, но одну из них она ухватила, как тонущий хватается за обломок мачты: сон. Ей снилось что-то важное. Что-то, что имело значение. Но что — она не помнила. Только образы, размытые, как старые фрески, с которых смыло краску временем и сыростью. Высокий потолок. Стекло. Чей-то голос. И боль.       — Миледи, — служанка закончила с волосами и теперь стояла, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь уйти. — Лорд Марк ждет вас к обеду. Он велел передать, что будет рад видеть вас в большом зале.       Рейна кивнула, и движение это далось ей с трудом — шея затекла, мышцы одеревенели, словно она не в теплой воде лежала, а всю ночь на каменном полу провела.       — Скажи лорду, что я скоро буду.       Большой зал Светлого Острова не был похож на залы Королевской Гавани. Здесь не было драконьих гобеленов, не было трона из мечей, не было того давящего величия, что заставляло даже самых гордых лордов сгибать спины. Здесь царил иной дух — морской, суровый, пропитанный солью и ветром. Стены из серого камня, высокие окна, выходящие на залив, простые дубовые столы, на которых вместо золота и хрусталя стояла грубая керамика и тяжелое серебро, доставшееся Фарманам еще от первых королей Скалы.       Лорд Марк Фарман ждал ее во главе стола — мужчина лет сорока, с обветренным лицом и сединой в русой бороде, одетый просто, но богато, как и подобает владыке одного из самых могущественных домов Запада. Увидев Рейну, он поднялся, и жест этот был скорее данью уважения к ее крови, нежели к ее нынешнему положению беглянки.       — Принцесса, — он склонил голову, и в голосе его не было ни подобострастия, ни фальши — только спокойное достоинство человека, который сделал свой выбор и готов отвечать за него. — Я рад видеть вас в добром здравии. Надеюсь, вы хорошо отдохнули?       Рейна заняла место напротив него, и служанка, прислуживавшая за столом, тут же наполнила ее кубок легким золотистым вином. Она не притронулась к нему. Не потому, что боялась отравы — лорд Фарман рисковал слишком многим, приютив ее, чтобы портить свою игру такой грубой ошибкой. Просто в горле все еще саднило, и каждое движение казалось чужим, неправильным.       — Благодарю вас, милорд, — ответила она, и голос ее прозвучал ровно, хотя внутри все еще билась та самая дрожь, что никак не могла уняться. — Ваше гостеприимство... выше всяких похвал.       Они ели молча — лорд Марк пробовал жареную рыбу, которую его повара готовили с добавлением пряных трав, Рейна лишь делала вид, что ест, поднося вилку к губам и тут же опуская обратно. Еда не лезла в горло, каждый кусок казался слишком большим, слишком сухим, и она боялась, что если попытается проглотить, то ее вырвет прямо за столом.       Лорд Фарман заметил. Не сразу — он был воспитанным человеком и не позволял себе бесцеремонно разглядывать гостью, тем более гостью королевской крови. Но когда Рейна в третий раз отложила кусок рыбы обратно на тарелку и вместо этого уставилась в окно, где серое море сливалось с серым небом в бесконечной, унылой линии, он отставил свой кубок и наклонился вперед.       — Принцесса, — голос его был тихим, но настойчивым. — Простите мою дерзость, но вы бледны. И почти не притронулись к еде. Может быть, мне позвать мейстера?       — Не нужно, — Рейна отвела взгляд от окна и посмотрела на лорда. В глазах его читалась тревога — искренняя или хорошо разыгранная, она не могла разобрать. Впрочем, какая разница? Искренность и притворство в этом мире часто были двумя сторонами одного щита. — Простите, милорд. Я не спала этой ночью. Вернее... спала, но сон мой был беспокойным.       Она помолчала, и вдруг, сама не зная зачем, спросила:       — Милорд, а вам когда-нибудь снились сны... словно из другой жизни? Совсем другой, не похожей на ту, что вы живете?       Лорд Марк замер с кубком в руке, и на лице его отразилось удивление — такое неподдельное, что Рейна почти поверила в его искренность.       — Сны? — переспросил он. — Из другой жизни?       — Да, — она не отвела взгляда, хотя внутренний голос шептал, что не стоит задавать таких вопросов, не стоит показывать слабость, не стоит позволять чужаку заглядывать в ту часть ее души, где таилось то, что она сама не могла объяснить. — Такие яркие, что просыпаешься и не понимаешь, где ты. Где настоящая жизнь — там, где ты лежишь в своей постели, или там, где...       Она не договорила. Не потому, что не знала, как закончить, а потому, что поняла: она не хочет, чтобы кто-то знал ответ на этот вопрос. Даже она сама.       Лорд Марк поставил кубок на стол и задумался. Молчание затянулось, и Рейна уже пожалела, что спросила, открыла рот, чтобы сказать что-то, свести все к шутке, к женским причудам, к тем самым странностям, что прощают знатным дамам, когда она слишком много времени проводит в одиночестве.       — Мне снился один сон, — сказал он наконец, и голос его стал ниже, словно он говорил о чем-то, о чем не принято говорить вслух. — Давно. Когда я был еще мальчишкой и только начинал ходить на отцовском корабле. Мне приснилось, что я — рыба. Не человек, а рыба. И плаваю я в море, таком глубоком, что дна не видно, и вокруг меня — киты, и акулы, и твари, каких в нашем море отродясь не водилось. И я думал: «Как же хорошо, что я рыба. Как же хорошо, что мне не нужно дышать воздухом, не нужно стоять на двух ногах, не нужно помнить, кто я такой, потому что я просто рыба, и все, что от меня требуется, — это плыть».       Он усмехнулся, почти весело от воспоминаний.       — Проснулся я в холодном поту, и целый день потом смотрел на свои руки — такие же, как всегда. И не мог понять, зачем они мне, если я могу быть рыбой.       Рейна слушала, и в груди у нее постепенно отпускало. Не потому, что рассказ лорда Фармана был ответом на ее вопрос — ответов не было и быть не могло. Но потому, что он понял. Понял, о чем она спрашивает, даже если она сама не знала, о чем спрашивает.       — А вы? — спросил он, и в голосе его прозвучало что-то, чего она не ожидала — не любопытство, не желание уловить слабость, а что-то почти... участливое. — Вам снился такой сон?       — Не знаю, — ответила она честно. — Мне кажется, снился. Но я не помню, разве что только размытые обрывки.       Она замолчала, потому что больше не могла говорить. Потому что если бы продолжила, то, возможно, сказала бы больше, чем следовало. О том, как иногда, просыпаясь, она чувствует себя не Рейной Таргариен, вдовой Эйгона, матерью его детей, а кем-то другим, у кого нет ни имени, ни дома, ни даже права называть себя человеком. О том, как в детстве, когда кошмары приходили каждую ночь, она просыпалась с криком и не могла объяснить матери, что ей снится, потому что не было слов для того, что она видела. О том, как мейстер пускал ей кровь, чтобы выпустить злых духов, и как она лежала на жесткой постели, глядя в потолок, и училась молчать, потому что молчание — это единственная защита, которую никто не может у тебя отнять.       Но она не сказала ничего. Только подняла кубок с вином и сделала маленький глоток — вино обожгло горло, и ей захотелось закашляться, но не подала виду.       Лорд Марк не стал настаивать. Он перевел разговор на другие темы — о погоде, о кораблях, что стоят в гавани, о ценах на рыбу, что упали после того, как в Узком море появились пираты из Ступеней. Рейна кивала, иногда вставляла короткие фразы, и все это время думала о том, что сказал ей лорд Фарман. О рыбе, которой приснилось, что она — человек. Или человеке, которому приснилось, что он — рыба.       А может быть, и то и другое было сном. И явь была где-то посередине, там, где вода встречается с небом, и никто не может сказать, где одно кончается и начинается другое.       После обеда Рейна ушла в свои покои, и день покатился по привычному руслу — тому самому, что уже вошло в обычай за те недели, что она провела на Светлом Острове.       Мейстер, старик с мудрыми глазами и дрожащими руками, приходил к ней после полудня, чтобы проверить, не открылась ли старая рана на руке — той самой, что она получила при бегстве из Драконьего Камня, когда стена обрушилась рядом с ней и острый камень рассек кожу почти до самой кости. Рана заживала медленно, но верно, и мейстер каждый раз хвалил её за то, что она не тревожит ее лишними движениями.       — Скоро и следа не останется, миледи, — бормотал он, накладывая свежую мазь из трав, которые сам же и собирал на скалах Светлого Острова. — Только не тревожьте руку. И помните: никакой тяжелой работы, никаких...       — Я помню, — отвечала она, и мейстер уходил, оставляя после себя запах мяты и полыни.       Потом были часы, которые она проводила в маленькой комнате, примыкавшей к ее спальне, где на столе, покрытом зеленым сукном, лежали книги, принесенные по ее просьбе из библиотеки лорда Фармана. Истории о странствиях, хроники древних королевств, даже одна книга о драконах, написанная еще во времена, когда Таргариены жили на Драконьем Камне, и в ней говорилось о том, как приручать и воспитывать этих существ, о том, какую пищу они предпочитают…       Рейна перечитывала эту книгу в третий раз, но сегодня слова не складывались в предложения. Они расплывались перед глазами, превращались в серые пятна, такие же бессмысленные, как море за окном. Она поймала себя на том, что уже в десятый раз перечитывает одну и ту же страницу, и все равно не может вспомнить, о чем там шла речь.       Взгляд упал на угол стола, где лежало письмо. То самое, что пришло три дня назад, и которое она перечитывала каждый день, с утра до вечера, пока слова не въелись в память так глубоко, что она могла воспроизвести их с закрытыми глазами.       «…король Мейгор сразил принца Эйгона на Балерионе, который сомкнул пасть на крыле Ртути, дракон принца пал и унес его в воды Бежьего Ока, тело так и не было найдено…»       Она не плакала, когда прочитала эти строки в первый раз. Не закричала, не разорвала письмо в клочья, не бросилась на пол в истерике, как, возможно, сделала бы любая другая женщина на ее месте. Она просто сидела, глядя на ровные строчки, выведенные рукой писца, и чувствовала, как внутри нее что-то умирает. Медленно, без крика и крови, просто перестает биться.       Эйгон мертв.       Рейна смотрела на письмо, и в глазах у нее начало темнеть. Не от слез — слез не было. Они высохли еще в ту ночь, когда она, держа на руках младенцев, пробиралась тайными ходами вон из Драконний Камня, чувствуя спиной, как где-то там, наверху, ревет Пламенная Мечта — ее драконица, к которой пыталась добраться.       Она закрыла книгу — резко, с глухим стуком, от которого вздрогнули свечи в подсвечнике. Сжала пальцами переплет так, что костяшки побелели, и уставилась в одну точку на стене, туда, где серая штукатурка треснула и осыпалась, открывая неровную кладку.       В глазах защипало, но она не дала слезам пролиться. Она вдавила их обратно, туда, где они копились годами, превращаясь в камень, в соль, в то самое, что делало ее Рейной Таргариен — той, кто выжил, когда все вокруг умирали.       Разноцветные круги поплыли перед глазами — синие, зеленые, красные, как витражи в той септы, что приснилась ей сегодня ночью. Она не помнила той септы, но сейчас, глядя на эти круги, она вдруг почувствовала знакомую, глухую боль в груди. Ту самую, что приходила всегда, когда она пыталась вспомнить то, что не могла вспомнить. Когда она пыталась понять, откуда в ее голове берутся образы, которых не может быть в голове принцессы, выросшей на Драконьем Камне и Королевской Гавани.       Она зажмурилась, и круги исчезли. Осталась только темнота — ровная, спокойная, не требующая ничего, кроме тишины.       — Госпожа? — голос служанки прозвучал где-то далеко, и Рейна не сразу поняла, что та уже несколько раз зовет ее. — Госпожа, с вами все хорошо?       — Да, — ответила она, открывая глаза. Мир вернулся на свое место — серые стены, тусклый свет, книга под руками, письмо на столе. — Все хорошо. Оставь меня.       Служанка поклонилась и вышла, а Рейна осталась сидеть, глядя на закрытую книгу, и думала о том, что лорд Марк сказал за обедом. О рыбе, которой приснилось, что она человек.       А может быть, и не приснилось. Может быть, она действительно была рыбой. Или кем-то, кто однажды решил, что быть рыбой проще, чем быть человеком. Или кем-то, кто забыл, кем был, и теперь живет чужой жизнью, как рыба, которая выбросилась на берег и учится дышать воздухом, хотя легкие у нее для этого не приспособлены.       Она провела рукой по обложке книги, и пальцы ее нащупали тисненый дракон — герб ее дома, дома, который она носила в крови, в имени, в каждом вздохе. Дом, который подарил ей Эйгона. И который отнял его.       — Семеро, — прошептала она, и слова эти прозвучали как молитва, хотя она не молилась уже много лет, с тех самых пор, как поняла, что боги — если они есть — либо глухи, либо слепы. — Зачем я здесь? Зачем вы оставили меня здесь одну?       Ответа не было. И не могло быть. Потому что боги — если они есть — предпочитают молчать. А может быть, они просто не знают ответа.       Она поднялась из-за стола, и книга осталась лежать там, где она ее бросила — закрытой, но не забытой. Письмо она не тронула. Оно будет лежать на столе, и завтра, и послезавтра, и каждый день, пока она не сможет смотреть на него без боли. А может быть, и всегда будет больно. Может быть, боль — это единственное, что остается, когда все остальное уже забрали.       У окна она остановилась, глядя на море. Солнце клонилось к закату, и вода наливалась тяжелым, свинцовым блеском, словно кто-то расплавил металл и вылил его на землю. Где-то там, за горизонтом, была Королевская Гавань, где на воротах все еще висела голова Визериса, другого брата. Где-то там был Мейгор, который ждал ее возвращения и давал издевательскую надежду отсрочкой до неизбежного.       А где-то там, в другом месте, которое Рейна не знала и не хотела знать, были ее дети. Маленькие, беспомощные, спрятанные так далеко, что даже она, их мать, не могла их найти.       — Выживите, — прошептала она, и слова эти были адресованы не богам, не ветру, не морю. Только ей самой. — Выживите. И когда-нибудь... когда-нибудь я найду вас.       Она закрыла глаза, и разноцветные круги снова поплыли перед ними — синие, зеленые, красные, как витражи в чужой Септе.

***

      Дуб рос здесь еще до того, как первые Фарманы возвели свой замок на скалах Светлого Острова. Старый, корявый, с ветвями, что гнулись под тяжестью лет и ветров, он раскинул свою крону над маленькой лужайкой, где трава была вытоптана до желтой жесткой щетины, а корни выступали из земли, как пальцы утопленника, вцепившиеся в последнюю опору. Где-то в этой листве гнездились вороны, и их хриплые крики перемежались с аккордами арфы, на которой юный бард, присланный лордом Марком развлечь гостью, перебирал струны в сотый, а может быть, и в тысячный раз.       Рейна сидела на корнях, прислонившись спиной к шершавому стволу, и вышивала. Игла входила в ткань и выходила обратно с механической, почти сомнамбулической точностью, оставляя за собой след из золотисто-зеленых нитей. Жук, которого она выводила на льняном поле, уже обрел очертания — выпуклые надкрылья, тонкие лапки, голову с длинными усиками, что тянулись к вышитому бутону дикой розы. Насекомое выглядело живым, готовым в любой момент сорваться с ткани и улететь в траву, где его сородичи жужжали и ползали в летней суете, не ведая ни о королях, ни о принцессах, ни о том, что где-то на воротах Королевской Гавани до сих пор висит голова человека, который умел смеяться так, что даже камни начинали светиться.       Бард, которого звали, кажется, Томменом, или Томмасом, или как-то еще, играл ту самую балладу, которую она велела ему разучивать еще неделю назад. Балладу о принцессе в башне, которую спас герой, и о том, как оказалось, что дракон в башне был лучше героя, потому что дракон хотя бы молчал.       Голос у юноши был чистым, высоким, еще не сломанным мужской грубостью, и в этом голосе звучала та самая неуверенность, что всегда сопутствует тем, кто слишком хорошо понимает, что поет не для себя, а для той, что может приказать отрубить язык за фальшивую ноту. Пальцы его путались в струнах, и он то и дело сбивался, но каждый раз начинал заново, боясь взглянуть на принцессу, которая, казалось, не слушала вовсе. — Твой спаситель не пьет за твое здоровье, Он меряет счастье ценой и сословьем. За каждый твой вздох — попрек и удар, Твой дар красоты стал — проклятый товар.       Рейна воткнула иглу в ткань и подняла глаза к небу — бледному, выцветшему, как старая фреска, с которой время смыло все краски, оставив только серую основу. Небо Светлого Острова всегда было таким — ни яркой лазури Королевской Гавани, ни угрюмой свинцовости Драконьего Камня, а что-то среднее, неопределенное, будто сами боги не могли решить, каким ему быть. — Ты смотришь на стены, что стали тесней, И грезишь о башне и жизни при ней. Там был лишь дракон — он хотя бы молчал, А этот «герой» — твой надежный причал.       Последний аккорд затих, и в тишине, наступившей после, было слышно только воронье карканье да шелест травы под ветром. Бард опустил руки на струны, прижал их, чтобы они не звенели, и замер, ожидая. Ждал он, впрочем, не похвалы — от принцессы он не слышал похвал ни разу за все время, что играл здесь, — а того, что она махнет рукой, отпуская, или скажет короткое «хватит», и он сможет наконец убрать арфу в чехол и пойти туда, где его ждали простые песни, простые девушки и простые радости, в которых не было места ни принцессам, ни их тоске.       — Сначала, — сказала Рейна, и голос ее прозвучал ровно, как струна, которую дергают, чтобы проверить, не фальшивит ли.       Бард — Томмен, да, его звали Томмен, и ему было семнадцать, и он впервые в жизни видел настоящую принцессу крови, и она его пугала больше, чем любой лорд, которому он когда-либо пел — вздрогнул, и пальцы его соскользнули с арфы, издав жалобный, дребезжащий звук.       — Миледи, — начал он, и в голосе его послышалась та самая мольба, с которой он обращался к своей матери, когда был маленьким и просил не заставлять его есть кашу. — Мы с самого утра здесь сидим… и балладу эту я играю уже сотый раз… может, я спою вам другую? О Льве и Розе, или о том, как Дракон завоевал Семь Королевств? Или...       — Я не просила другую, — перебила Рейна, и взгляд ее, устремленный на юношу, был спокойным, почти ласковым, но в этом спокойствии было что-то от взгляда хищницы, которая наблюдает за мышью, замершей перед тем, как броситься. — Я просила сначала.       Томмен сглотнул, и кадык его дернулся вверх-вниз, как поплавок на воде. Он перевел взгляд на служанку, что сидела в отдалении, перебирая выстиранное белье, но та лишь пожала плечами и отвернулась — ей платили за то, чтобы она стирала, а не за то, чтобы защищать певцов от капризов принцессы.       — Сначала, — повторил он, покорно опуская голову, и пальцы его вновь коснулись струн. — С самого начала.       Он запел, и голос его дрожал, но он старался, выводя каждую ноту так чисто, как только мог, боясь ошибиться, боясь сбиться, боясь, что принцесса скажет «сначала» в шестой, в седьмой, в десятый раз, и он будет петь до тех пор, пока голос не сорвется, пока струны не лопнут, пока он сам не рухнет на траву от усталости. — В башне из камня, где ветер не властен, Сидит принцесса, бледна и прекрасна.       Рейна опустила глаза на вышивку, и игла вновь задвигалась в ее пальцах, прошивая золотистую спинку жука, делая его живым, почти настоящим. Она не слушала слова — она знала их наизусть, и в этом знании было что-то от молитвы, которую читаешь в сотый раз не потому, что веришь в нее, а потому, что ритм слов успокаивает, усыпляет, заставляет забыть, где ты и кто ты. — Дракон сторожил ее сон и покой, Не требуя платы, не прося ничего.       Когда-то, в другой жизни, которая была ее жизнью и которая закончилась в тот миг, когда дракон Эйгона пал вместе с ним в воду, она тоже была принцессой в башне. Только башня была замком на Драконьем Камне, а драконом — Пламенная Мечта, которая кружила над скалами, охраняя свою хозяйку от всего мира. И герой, который пришел спасти ее, был ее братом, ее мужем, ее Эйгоном, который улыбался и смеялся и никогда не требовал платы за то, что просто был рядом.       А потом герой ушел, и башня стала тюрьмой, и принцесса поняла, что дракон — это не чудовище, а единственный, кто не лжет, когда молчит.       — Принцесса Рейна!       Голос, звонкий и молодой, ворвался в мелодию, как камень в спокойную воду, разбивая тишину на сотни осколков. Бард оборвал песню на полуфразе, и струны его арфы жалобно звякнули, когда он зажал их ладонью, боясь, что принцесса обвинит его в том, что он сбился сам.       Рейна подняла голову.       К ним шла Элисса Фарман, дочь лорда Марка, девушка лет шестнадцати, со светлыми, как осенние листья, волосами и аристократичным лицом, на котором улыбка появлялась так же легко, как солнечные блики на воде. На ней было простое платье из зеленого шелка, и в руках она держала корзину, полную каких-то трав — то ли для кухни, то ли для мейстера, то ли просто так, для забавы.       — Принцесса, — она сделала книксен, неловкий, но искренний, и тут же подошла ближе, не дожидаясь позволения. — С утра сидите здесь? Ай, да вы побледнели совсем! Вам нужно пройтись, воздухом подышать, а то в этих стенах...       — Я не желаю прогулки, — ответила Рейна, и голос ее был таким же ровным, как и минуту назад. — Воздуха здесь достаточно.       — Но не морского! — Элисса, кажется, не замечала холода в голосе принцессы или делала вид, что не замечает. — А у нас сегодня такой ветер с залива! Волны выше замка, говорят, рыбаки не выходили в море — боялись, что перевернет. Пойдемте, я покажу вам место, откуда видно Скалу Кастерли, когда солнце садится...       — Я занята, — Рейна кивнула на вышивку, хотя игла замерла в ее пальцах и жук на ткани застыл с наполовину вышитым крылом, похожий на насекомое, которое накололи на булавку, чтобы потом сушить в гербарии. — И потом, я слушаю балладу.       Она перевела взгляд на барда, и тот, поняв, что от него требуется, снова положил пальцы на струны, но Элисса шагнула вперед и положила ладонь на гриф арфы, заставив ее замолчать.       — Томмен, — сказала она, и в голосе ее, обращенном к юноше, не было той повелительности, что звучала в словах Рейны, но была уверенность хозяйки, которая знает, что в этом замке ее слово значит не меньше, чем слово отца. — Ты уже сколько играешь? С самого утра? Иди, отдохни. Твоя арфа, кажется, плачет.       Бард замер, переводя взгляд с Элис на Рейну и обратно, и в глазах его читалось отчаяние человека, который оказался между молотом и наковальней и не знает, чей удар будет болезненнее.       — Я не давала позволения уходить, — сказала Рейна, и в голосе ее впервые за сегодня прозвучало что-то живое — не гнев, нет, но что-то острое, как лезвие, которое только что вынули из ножен и еще не успели запачкать кровью. — Начинай заново.       — А я говорю — Томмен устал, — Элис не отступила, и в ее веснушчатом лице вдруг проступило что-то твердое, что-то от той самой скалы, на которой стоял замок ее отца. — И вы, принцесса, — гостья в нашем доме. Не пленница. Мой отец...       — Ваш отец, — перебила Рейна, и теперь в голосе ее зазвучала сталь, та самая, что плавили в огне драконьего дыхания и закаляли в крови врагов, — поклялся в верности моему дому. И пока я здесь, я не гостья. Я — принцесса, которую он поклялся защищать. И если я велю этому певцу петь до тех пор, пока его голос не сорвется и струны не лопнут, он будет петь.       На мгновение повисла тишина, такая плотная, что даже вороны в ветвях старого дуба замолчали, словно чувствуя, что сейчас произойдет что-то, чего они не должны слышать.       Элисса смотрела на Рейну широко раскрытыми глазами, и в них читалось нечто большее, чем испуг — в них читалось веселье.       — Простите, принцесса, — Элис опустила глаза, пряча улыбку и отступила на шаг, убирая руку с арфы. — Я не хотела показаться грубой.       Рейна смотрела на нее еще мгновение, после чего вздохнула с усталостью.       — Иди, — сказала она наконец, обращаясь к барду — Иди, Томмен. Ты свободен.       Бард не заставил себя ждать дважды. Он вскочил, едва не опрокинув арфу, поклонился так низко, что рыжие волосы упали на глаза, и бросился прочь, путаясь в траве, спотыкаясь о корни, не смея оглянуться, словно боялся, что принцесса передумает и вернет его одним словом.       Элисса осталась стоять, с любопытством глядя на неё.       — Если уж вы отпустили бедного паренька, значит ли это что мы можем прогуляться… — начала она, но Рейна подняла руку, останавливая.       — Я знаю, — сказала она, и в голосе ее не было ни холода, ни стали, только та самая пустота, что остается на месте всего, что когда-то было живым и что теперь умерло. — Вы добрая девушка, Элисса, но пойми одну простую вещь.       — Да, ваше величество? — спросила Элис, и в голосе ее прозвучало едва скрываемый сарказм.       Рейна посмотрела на свою вышивку, где жук застыл на полпути между жизнью и смертью, между золотом и зеленью, между тем, что было задумано, и тем, что получилось. Она провела пальцем по неоконченному крылу, и нить под ее рукой вздрогнула, но не порвалась.       — Когда у тебя отнимают все, — сказала она, — когда от тебя не остается ничего, кроме имени и крови, которая в этом имени течет, ты начинаешь цепляться за то немногое, что еще можешь контролировать. Будь то песня, которую ты заставляешь петь снова и снова. Или жук, которого вышиваешь так, чтобы он выглядел живым. Это глупо. Я знаю. Это смешно. Я знаю. Но это — все, что у меня есть. Понимаешь?       Элисса молчала, наблюдая за ней какое-то мгновение, которое показалось Рейне вечностью, что она пожалела что вообще заговорила с девушкой.       — Мне жаль, — сказала наконец Элисса. — Я хотела вас немного отвлечь от переживаний, не сочтите за дерзость, я бываю порой слишком настырной.       — Не думай об этом, всё в порядке. — Рейна отложила вышивку в сторону и поднялась, и движение это далось ей с трудом — ноги затекли, спина болела от долгого сидения на корнях, и в пояснице что-то тянуло, напоминая о тех двух жизнях, что она выносила и родила, и о том, что тело никогда не забывает того, что пытается забыть разум.       Она пошла к замку, и Элисса осталась стоять под дубом, глядя ей вслед, и корзина с травами все так же висела в ее руке, никому не нужная, никем не замеченная.

***

      Светлый Остров был хорош для бегства. Здесь, в самом сердце Запада, где правят Ланнистеры, а корона Мейгора — далекая угроза, о которой говорят шепотом и только в своих покоях, время текло иначе. Медленно, вязко, как смола, в которой застывают насекомые, чтобы потом стать украшением в чьей-то коллекции.       Рейна ходила по замку, и каждый день был похож на предыдущий, как близнецы, которых она родила и отправила в неизвестность, чтобы они жили, даже если она умрет. Она молилась в маленькой часовне, где семеро богов смотрели на нее каменными глазами, и думала о том, что эти боги — единственные, кто не требует от нее ничего, кроме тишины. Септоны в Королевской Гавани называли ее дом проклятым, прародителями грехов кровосмешения, и в этом было что-то забавное — потому что если кровосмешение было грехом, то зачем Семеро дали Таргариенам драконов? Зачем позволили им завоевать Семь Королевств и править ими? Зачем, если не для того, чтобы показать, что для тех, у кого есть огонь и кровь, законы пишутся иначе?       Она не знала ответа. И, наверное, не хотела знать. Боги — если они существуют — либо глухи, либо жестоки, либо просто не считают нужным тратить время на тех, кто уже обречен. А она была обречена с того самого мгновения, когда родилась с серебряными волосами и фиолетовыми глазами, с кровью древней Валирии в жилах и проклятием своего имени на устах.       Иногда, по ночам, когда в окна бился ветер с залива и свечи в подсвечниках метались, отбрасывая на стены чудовищные тени, она думала о детях. О том, где они. О том, сыты ли, здоровы ли, плачут ли по ночам, зовя мать. И каждый раз, когда эти мысли становились слишком громкими, слишком невыносимыми, она заставляла себя думать о другом — о том, что она не знает, где они, и это единственное, что может их спасти. Если бы она знала, она бы рассказала. Под пыткой. А Тианна, пентосийская шлюха с глазами змеи, умела пытать так, что говорили даже мертвые.       — Интересно, — сказала она однажды вечером своему отражению в темном стекле окна, — будет ли Мейгор держать мою голову рядом с головой Визериса, или он предпочтет выставить ее на другой вороте? Для симметрии, так сказать.       Отражение не ответило. Отражения вообще редко отвечают на вопросы, которые не предназначены для чужих ушей.       Она усмехнулась, и усмешка вышла кривой, невеселой. Ирония было единственным, что оставалось у нее от того, что когда-то называлось «характером». Эйгон смеялся всегда, над всем, даже когда было не смешно. «Мы Таргариены, — говорил он, обнимая ее за плечи, когда кошмары сжимали горло ледяными пальцами, — мы рождены, чтобы править. И чтобы смеяться в лицо смерти. Потому что смерть боится тех, кто не боится ее».       Он ошибался. Смерть не боялась его. Смерть пришла, когда он меньше всего ждал, и забрала его, а его, их, младшего брата оставила висеть на воротах Красного Замка, чтобы каждый, кто войдет в него, мог видеть, что случается с теми, кто смеет бросить вызов Жестокому королю. Узурпатору.       — Ты был дураком, Эйгон, — прошептала она в темноту. — Ты верил, что доброта может защитить от ненависти. Ты был дураком, и я любила тебя за это. И ненавидела. И все еще люблю. И все еще ненавижу.       Слезы кончились еще в ту ночь, когда она, прижимая к груди младенцев, бежала по тайным ходам Драконьего Камня, и за спиной у нее ревела Пламенная Мечта, которую она не могла взять с собой, потому что дракона нельзя спрятать, а если его найдут, то найдут и ее. Она не плакала, когда лорд Марк Фарман принял ее в своем замке, рискуя головой, когда его люди клялись в верности, когда служанки стелили ей мягкие постели и ставили на стол лучшие яства. Она не плакала, когда читала письмо о смерти Эйгона, и когда перечитывала его в сотый раз, и когда прятала его под подушку, чтобы чувствовать запах чернил и пергамента, чтобы помнить, что он действительно был, что он не приснился ей, что она действительно держала его ладонь руках, спала с ним, родила от него детей, которые теперь, может быть, растут где-то в глуши, и, может быть, когда-нибудь она увидит их, а может быть — нет.       — Если Мейгор захочет сделать меня своей женой, — размышляла она вслух, перебирая в руках вышивку с недоделанным жуком, — я буду пятой. Или шестой? Я сбилась со счета. Его жен вообще можно считать? Одну зарезали, другую замучили, третья сбежала в монастырь, четвертая... или пятая? А, какая разница. Все они либо мертвы, либо покалечены, либо прокляты. Интересно, сколько у него будет времени, чтобы убить меня? Или он сразу отдаст меня Тианне? Говорят, она любит смотреть, как женщины кричат. Наверное, это забавно — смотреть, как кричит женщина, которая носит то же имя, что и ее мать. Или сестра. Или племянница. С этими Таргариенами вечно путаешься, кто кому кем приходится.       Она говорила это тихо, почти беззвучно, и только стены слышали ее слова, и ветер, что бился в окна, и старый дуб, под которым она провела столько часов, слушая песню о принцессе, которая променяла дракона на героя и пожалела об этом.       — Дракон хотя бы молчал, — повторила она слова баллады, и в этом повторении было что-то от молитвы, которую читаешь, чтобы успокоиться, чтобы не думать, чтобы не чувствовать.       Она замолчала, потому что говорить стало не о чем. Или потому, что говорить было не с кем.       Или еще потому что она вдруг поняла, что так походит со стороны на умалишенную.

***

      Гонец прибыл на закате, когда солнце уже коснулось воды и небо над заливом полыхало красным, как кровь, пролитая на снег. Рейна видела его въезд в ворота замка — маленькую фигурку в грязном плаще, которая спешилась во дворе и сразу же исчезла в недрах башни, где находились покои лорда Марка.       Она ждала. Не с трепетом, не с надеждой, не со страхом. Просто ждала, как ждут дождя, когда небо уже обложило тучами и воздух стал тяжелым, а все, что можно было сделать, уже сделано, и остается только сидеть у окна и смотреть, как капли собираются на стекле, чтобы потом скатиться вниз, в никуда.       Ждать она умела. Она научилась этому еще в детстве, когда кошмары приходили каждую ночь и она лежала в своей постели, глядя в потолок, и ждала, когда они закончатся. Ждала, когда мать придет утешить, но мать не приходила. Ждала, когда отец вернется из своих пиров и скажет, что все это неправда, что она не безумна, что видения — это дар, а не проклятие. Но он не вернулся. Он был слишком увлечен праздной жизнью, и сны остались с ней, и она научилась ждать. Ждать, когда они пройдут. Ждать, когда она проснется. Ждать, когда мир перестанет быть чужим.       Лорд Марк пришел сам, без свиты, без служанок, без того, чтобы кто-то шел впереди и объявлял о его приходе. Он вошел в ее покои, и в руках у него был свиток, запечатанный черным воском, и на печати — трехглавый дракон, герб дома Таргариенов, тот самый, который она носила на своей груди, пока не сняла его в тот день, когда получила весть о смерти Эйгона.       — Принцесса, — он поклонился, и в голосе его звучало что-то, чего она не слышала в нем прежде. Не страх, нет. Что-то другое. Что-то похожее на то, что чувствуешь, когда стоишь на краю обрыва и знаешь, что через мгновение либо полетишь, либо отступишь, и не знаешь, что хуже. — Из Королевской Гавани. Гонец прибыл час назад. Я... я решил принести вам сам.       Рейна смотрела на свиток, и ей казалось, что она видит его не впервые. Что она видела его во сне, в том самом, который не могла вспомнить, но который оставил после себя вкус крови и запах ладана. Она протянула руку, и лорд Марк отдал ей письмо, и пальцы ее коснулись горячего воска, на котором еще сохранилось тепло чужой руки.       — Прочитайте, — сказала она, не разворачивая свитка. — Боюсь я выпила слишком много вина чтобы разобрать что там написано.       Лорд Марк взял письмо обратно и сломал печать. Воск хрустнул, и в тишине комнаты этот звук прозвучал так громко, что Рейне показалось, будто кто-то сломал кость. Или сердце. Или что-то еще, что уже было сломано и только притворялось целым.       — «Принцессе Рейне Таргариен, — начал он читать, и голос его был ровным, но она слышала, как дрожат его пальцы, сжимающие пергамент. — От короля Мейгора Таргариена, первого своего имени, короля Андалов, Ройнаров и Первых Людей, защитника Семи Королевств».       Он замолчал, и Рейна кивнула, показывая, что готова слушать дальше.       — «Я, король Мейгор, сим милостью и правом богов и людей, повелеваю вам, принцессе Рейне, немедля явиться ко двору в Королевскую Гавань. Я прощаю вам измену вашего мужа, принца Эйгона, казненного за преступления против короны, и даруем вам свое королевское прощение, которое вы должны принять, предста перед двором и принеся клятву верности. Также, я, король Мейгор, предлагаем вам, принцессе Рейне, вступить в брак со мной, дабы объединить нашу кровь и укрепить мир в Семи Королевствах. Отказ от повеления будет расценен как государственная измена, караемая смертью и конфискацией всех земель и титулов. Да продлятся дни ваши под защитой Железного Трона. Подписано королем Мейгором Таргариеном в Королевской Гавани в первый день третьей луны года...»       Он замолчал, опустил письмо, и в комнате стало тихо. Так тихо, что Рейна слышала, как стучит ее сердце — ровно, спокойно, как стучало всегда, даже когда мир вокруг рушился.       — Вот и все, — сказала она, и голос ее был таким же ровным, как стук сердца. — Он все таки вспомнил обо мне.       Лорд Марк сделал шаг к ней, и в глазах его она увидела то, что хотела бы увидеть в глазах отца, которого никогда не знала, — не жалость, но решимость. Решимость защищать, даже если защита будет стоить ему всего.       — Принцесса, — сказал он, и голос его стал твердым, как скала, на которой стоял его замок. — Вы можете не ехать. Я не отдам вас. Светлый Остров — крепкая крепость, и мои люди верны мне. Мы выдержим осаду, если до этого дойдет. А если не выдержим, я отправлю вас тайно, на корабле, в Вольные Города, куда рука узурпатора не дотянется. Вы не обязаны...       — Не обязана? — Рейна подняла на него глаза, и в этих глазах, фиолетовых, как сумерки над Узким морем, не было ни слез, ни страха, ни благодарности. Была только пустота. Та самая, что остается, когда все уже забрали. — Вы добрый человек, лорд Марк. Слишком добрый для этого мира. И вы не знаете Мейгора. Если я не приеду, он вырежет ваш дом до последнего младенца, и никто не скажет ему ни слова, потому что он — король. Потому что он — безумец, а безумцам все прощают, особенно если у них есть дракон.       Лорд Марк открыл рот, чтобы возразить, но она подняла руку, и он замолчал.       — Я устала, — сказала она, и в голосе ее прозвучало то, что не было ложью, но и правдой было не до конца. — И вы видно тоже, ступайте спать, вечереет уже.       Она улыбнулась, и улыбка вышла такой, какой должна быть — вежливой, спокойной, не требующей ответа.       Лорд Марк посмотрел на нее, и в глазах его было что-то, что она видела уже много раз в глазах тех, кто смотрел на нее и не знал, что сказать. Он поклонился, и когда выпрямился, лицо его было спокойным, но она знала, что он не уснет этой ночью. Что он будет ходить по стенам своего замка, глядя в темноту, и думать о том, как защитить ту, которую поклялся защищать, и как не навлечь беду на тех, кого любит.       — Доброй ночи, принцесса, — сказал он и вышел, и дверь за ним закрылась с глухим, тяжелым звуком.       Она ждала, пока шаги его затихнут в коридоре, ждала, пока стихнет шепот стражи, ждала, пока в замке воцарится та самая тишина, которая приходит только глубокой ночью, когда даже самые бдительные стражи начинают клевать носом, а свечи догорают до половины и их свет становится тусклым, маслянистым, похожим на светильники в склепах.       — Уйдите, — сказала она служанке, которая ждала у двери, чтобы раздеть госпожу ко сну. — Я сама.       Служанки поклонились и ушли, и Рейна осталась одна в своих покоях, где высокие окна выходили на залив, а стены были увешаны гобеленами с изображением морских битв и охот на оленей — тех самых, что ткали женщины Фарманов много лет назад, чтобы их мужья помнили, что война — это не только мечи, но и тишина, в которой эти мечи куются.       Она подошла к туалетному столику, где в серебряной раме стояло зеркало, подарок лорда Марка, который сказал, что такой красоте нужно смотреться в такое же красивое стекло. Зеркало было венецианским, с легкой рябью по краям, и в нем отражалась комната — гобелены, окна, кровать с пологом, и она сама, стоящая посередине, в темном платье, с серебряными волосами, распущенными по плечам, с лицом, на котором не было ни следа того, что происходило у нее внутри.       Она смотрела на себя, и ей казалось, что она видит чужую женщину. Ту, которая когда-то была ее, но теперь стала кем-то другим. Кем-то, кто носит ее имя, ее кровь, ее боль, но не ее надежды. Потому что надежды умерли вместе с Эйгоном. Или даже раньше. Может быть, они умерли в тот день, когда она впервые увидела Мейгора и поняла, что этот человек — ее дядя, ее король, ее судьба, и что от него не убежать, потому что от тех, у кого есть драконы, не убегают, их либо побеждают, либо умирают.       В тишине было слышно, как догорает свеча на столике, и воск капает на серебряное блюдо, и где-то далеко, внизу, плещется море, и ветер стонет в трубах, и весь этот мир, такой большой, такой жестокий, такой равнодушный, продолжает жить, не спрашивая, хочет ли она в нем жить.       Рука ее потянулась к подсвечнику — тяжелому, кованому, с тремя рожками, на которых догорали свечи, заливая медь воском. Пальцы сжали металл, и она почувствовала, как холод проникает в кожу, в мышцы, в кости, заставляя ее вспомнить, что она — не дух, не тень, не призрак, а живая, из плоти и крови, та самая, которая родила двух детей, которая летала на драконе, которая смотрела в глаза смерти и не отвела взгляда.       Она подняла подсвечник, и тени на стенах закачались, закружились, как те самые духи, которых мейстер пытался изгнать из нее кровью и молитвами, и она смотрела на свое отражение, и отражение смотрело на нее, и между ними было стекло — тонкое, прозрачное, такое же хрупкое, как все, что она пыталась сохранить в этой жизни.       — Сука! — Она замахнулась, бросив, и подсвечник врезался в зеркало с такой силой, что серебряная рама отскочила от стены, и стекло разлетелось на сотни осколков, которые посыпались на пол, звеня, как колокольчики, как слезы, как те самые слова, которые она никогда не произносила вслух, но которые жили в ней, гнездились под ребрами, ждали, когда она наконец отпустит их.       Осколки падали, и в каждом из них отражался свет догорающих свечей, и в каждом из них она видела свое лицо — разбитое на сотни кусков, но все еще узнаваемое, все еще ее, все еще живое.       Руки ее дрожали, но не от страха и не от гнева, а от той самой пустоты, которая заполнила все внутри и теперь искала выхода, но не находила.       Она обхватила себя руками за плечи, и ей показалось, что эти плечи — чужие, не ее, надетые на нее кем-то другим, кто не спросил, хочет ли она их носить. Свечи догорали, и тени на стенах становились все длиннее, все чернее, и ей казалось, что они смыкаются вокруг нее, как те самые воды, в которых она чуть не утонула той ночью, когда уснула на дне ванны и проснулась от того, что нечем стало дышать.       Она стояла среди осколков, и ветер бил в окна, и свечи гасли одна за другой, погружая комнату во тьму, и во тьме этой она была одна — принцесса, вдова, мать, беглянка, женщина, которая разбила свое отражение, потому что не могла больше смотреть на то, кем стала.       И во тьме, когда последняя свеча погасла и только лунный свет пробивался сквозь тяжелые занавеси, она позволила себе то, что не позволяла уже много лет. Она позволила себе не быть сильной. Не быть принцессой. Не быть той, кто выжил, когда все вокруг умирали.       Она стояла в темноте, и осколки зеркала хрустели под ее ногами, и в этом хрусте было что-то от того самого звука, который издают кости, когда их ломают, или сердца, когда их разбивают, или надежды, когда их отнимают.       — Я выдержу, — сказала она в темноту, и в голосе ее прозвучало то, что не было правдой, но и ложью не было.       Она не знала, кому это говорит — себе, стенам, богам, которые не слышали ее никогда. Она просто говорила, потому что молчание было тяжелее слов. Потому что в темноте, когда никто не видит и не слышит, можно позволить себе быть слабой, можно позволить себе бояться, можно позволить себе то, чего нельзя позволять при свете дня, когда на тебя смотрят сотни глаз и каждый ждет, что ты сделаешь ошибку, чтобы потом сказать: «Принцесса упала. Принцесса сломалась. Принцесса не выдержала».       Она опустилась на пол, среди осколков, и прижалась спиной к стене, и в этом положении было что-то от того, как сидят в темнице узники, которые уже не ждут освобождения, но и не хотят умирать. Она сидела так, и смотрела в темноту, и ждала, когда придет утро, в ожидании неизбежного.
Примечания:
131 Нравится 59 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (4)