И всё во мне: тревога, и дорога, и дальний путь...

Горячая работа
R
В процессе
24
автор
Размер:
планируется Макси, написано 142 страницы, 41 197 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
24 Нравится 54 Отзывы 3 В сборник

Разными дорогами

Настройки
Примечания:
Тогда, после "Глории", дни потянулись сплошной вереницей, без особых всплесков героизма — и в целом без проблесков интереса. Даня говорил, что так и выглядит взрослая жизнь сознательного советского человека, и нечего от рутины нос кривить, не все тебе книжки да шифры. Яшку рутиной было не прошибить: он на пару со своей вечной избранницей-гитарой вертелся в клубах рабочей молодежи, красных уголках, и возвращался оттуда таким... живым, что подчас смотреть было больно. Иногда он приносил с собой запах махорки и сырой шерсти, отзвуки чужого смеха и песен, разлетавшихся по двору. На Валерку он смотрел по-прежнему тепло, но как-то мельком, как смотрят на вещь, давно стоящую на месте, а потому вечную. Ксанка это, конечно, замечала с долей грусти, но увести Яшу от его новых знакомых, дворовых мальчишек и прочей публики, не пыталась. Да и до того ли ей было? Получив наконец свой долгожданный патронат над детдомом, она вцепилась в него с такой прытью, словно там, в облезлых стенах, утопающих в сырости и вечном кашле, скопилась вся несправедливость мира. Говорила быстро, наперебой, с жаром — про реальные задачи. И предписанные им управлением "борьба с безнадзорностью" и "подготовка воспитанников детских домов к трудовой общеполезной деятельности" как-то меркли под более бытовыми, болезненными вещами: дрова, стекла, паек, местные заводские, что опять обносят детдом, таща все, что плохо лежит, то есть решительно все; вши, побеги, и, конечно, очередная клуша, которая подкинула к воротам младенца да и сгинула восвояси... И смотрела Ксанка при этом так горячо и так ответственно... Разве мог он ей отказать? Валерка ездил с ней, когда она просила. Стоял рядом, пересчитывал на пару дрова, договаривался, порой припугивал. И смотрел, смотрел, как она среди этой нищеты делается страшно нужной — собранной, взрослой, почти неприступной. И чем теплее и звонче она смотрела на своих мелких подопечных, тем яснее становилось: места для валеркиной тоски там больше нет. Ксанке нужен был не он — ей нужна была опора. Функция. Прикрытая спина. Пара рук на подхвате. Он мог дать и то, и другое. Но этого было мало, чтобы оставаться действительно близким. К стыду своему, судьбами разноколиберной толпы детдомовцев он так и не проникся. Потому что то была не его мечта. Хотя представлений о своей он не имел ни малейших. Даня же сделался каким-то беспощадно правильным. Чистым, как лезвие, которое всегда при себе и всегда при деле. Там, где Ксанка видела тяжелую судьбу отдельного беспризорника, которому не повезло, Даня видел связного, наводчика, шестеренку преступной схемы, которую надо пресечь. Его буднями стало выслеживание скупщиков краденого, вокзальных шаек, подвальных перекупщиков... всей мелкой сволочи разной степени надоедливости, из которой и складывается большая гниль. Возвращался он поздно, ел стоя, говорил мало, как тот, кто ото всех человеческих дрожаний внутри себя уже отрекся. Валерка как-то застал их с Ксанкой на кухне общежития. Не разговор даже — сдержанную, вымороженную перебранку. Ксанка кричала шепотом, что без нее в детдоме все развалится, что от них и так шарахаются, как от прокаженных, а теперь шарахаются вдвойне, потому что Даня со своими вечно кого-то трясет, волочит, напоказ допрашивает... На что Даня ровно, почти лениво заметил: не без оснований шарахаются-то. Реальность оказалась до обидного проста: их сплотила война, а мирная жизнь, у каждого своя, спокойно и методично разводила в разные стороны. Они переставали быть четверкой, и каждый становился отдельным человеком, подчас себе самому неизвестным. Но хуже было даже не это. Сама жизнь вокруг становилась какой-то мелочной, настороженной, памятливой на детали. Как плесень, разрастающаяся по сырым стенам, постепенно захватывая все больше пространства. На службе все чаще всплывали бумажки без подписи. Не доносы, пока еще нет, так, полуанонимные докладные: кто с кем замечен, кто что ляпнул после собрания, кто слишком часто отлучается, кто водится не с теми, с кем положено. Иногда их отбрасывали сразу, посчитав недостаточным основанием. Иногда подшивали к делу. Иногда делали отметку с резолюцией и пожатием плеч: проверить не мешает. Только с плесенью, скверной и гадкой, можно бороться хлоркой. А с повсеместным пристальным вниманием к чужим словам, которому никто уже не удивлялся, бороться было нечем. В общежитии это тоже чувствовалось. Соседки за стеной сперва просто сплетничали, потом начали говорить вполголоса. На кухне при появлении третьего лица разговоры не обрывались даже — просто моментально делались другими, будто прежних и не было вовсе. Чужая обида, чужая зависть, ревность, утренний спор за керосин, вечерний — за полку в ванной, за очередь к примусу — все это теперь легко могло обернуться записочкой куда надо. Всего лишь из житейского расчета, не убеждений даже. Валерка с раздражением поймал себя на том, что тоже заразился этой дрянью. Начал запоминать, кто мог заметить, что он поздно вернулся, кто мельком посмотрел, когда он задержался у двери с газетой в руках. Было стыдно, мерзко и немного страшно. Выбросить эту мышиную возню из головы и просто не думать тоже не получалось. Потому что оклеветать образцового гражданина теперь можно было в два счета, что уж говорить о Валерке, который вовсе небезгрешен? О Валерке, который стал чемоданом без ручки, не влезающим в обретаемую жизнь своих друзей. Яшка был нужен своим клубам и дворовым — песнями, которые, будучи услышанными однажды, переставали единолично ему принадлежать, расходясь по округе сотнями голосов. Ксанка была нужна детям — каждодневно, ежечасно, без сантиментов и красивых слов. Даня был нужен службе. И служба, не миндальничая, забирала его целиком, не спрашивая, остается ли там что-нибудь внутри. А Валерка? Иногда ему казалось, что он просто задержался в чужой жизни дольше положенного. Как зритель, которого забыли попросить уйти после давно кончившегося спектакля. Все уже разошлись по делам, по нуждам и семьям, а он все сидит себе на краешке стула, держит в пальцах ненужный уже билет и делает вид, будто так и надо. Своего места у него не нашлось. Когда-то он еще мог говорить себе про верность, про память, про особую связь людей, прошедших через нечто слишком большое, чтобы оно когда-нибудь обесценилось. Тогда это хотя бы звучало правдой. Сейчас они, все они приспособились к жизни куда лучше, чем он. И научились жить без него лучше, чем он без них. Запертая же в сердцевине его существа тоска была отнюдь не благородна, а потому смешна. А еще математически ущербна, раз существовала на мизерные проценты когда-то опознанного чувства. Не подпитываемая в действительности ничем, кроме старой памяти, отголосков интонаций, со временем теряющих под собой слова, и уже позабытого веса чужой руки на плече, в Ялте ли, в Москве ли. Не тонкое чувство, лишь жмых эмоциональных пережитков. А сам он меж тем ведь жил. И ел. И дышал. И на что-то еще надеялся, скотина. И тащил с почти воровской жадностью, помноженной на неразборчивость сороки, все блестящее-звенящее, ерническим тоном из подвалов полос звучащее. Вернуться к прежним информационным привычкам оказалось донельзя просто. Сперва Валерка просто брал со стола в управлении заграничные сводки, когда те случайно оставались без присмотра. Потом стал задерживаться у газетных киосков дольше, чем требовалось приличному человеку, не имеющему ни лишних денег, ни лишних интересов. Потом он уже и сам не мог толком сказать, что именно ищет: новости, фамилии, маршруты — или всего-навсего знакомую манеру, от которой всякий раз дергало под ребрами: острый ум и живая издевка. Читал он, разумеется, все. Только вот передовицы пробегал глазами, заголовки отмечал, нужные имена запоминал — а сам срывался на последние полосы: театральные обзоры, заметки о кино, боковую колонку произвольной тематики, бытовые очерки... Честные, меткие, оставляющие читателю лишь призрачную свободу выбора, потому что к нужному вердикту его легко и иронично подводили за руку. Валерка носил это в кармане, перечитывал по дороге, раздраженно хмурился, возмущенно давился воздухом, усмехался легонько. Прятал между делом все, до чего дотягивался, без всякого на то служебного права. С вечной оглядкой, не заметил ли кто, со стыдом, что прятать вообще приходится, в том числе от друзей. Но он не мог иначе, потому что жизни в нем самом уже не осталось. Заметки были... чем-то. Доказательством, что по ту сторону все еще существует голос, способный его оживить. Пусть даже в суррогатном виде — заметками, за которые можно было зацепиться глазами, раз уж руками было по-прежнему не за что. Иногда Валерка думал об Овечкине с такой внезапной, ледяной злобой, что самому делалось страшно. И мысли опять шли по кругу, чтобы в итоге не прийти никуда. Ну, хорошо. Допустим, тот о своем обещании помнит. Допустим, даже собирается что-то с этим сделать. Допустим, в Мещерякове, бестолково ведущем сейчас разговоры с самим собой, даже в некотором роде нуждается. А зачем? Зачем человеку, неплохо устроившемуся во Франции и не знающему там особой нужны, рядом Валера? Для дела? Смешно. Недоучка среди газет, какая там журналистика, только любительская аналитика и хорошо помнящая детали голова. И длиннющая тень прошлого за спиной. Не самый удачный набор характеристик, чтобы за ним гоняться. Для удобства? И какую же роль Валерке можно определить? Душевного собеседника за бильярдом? Прошлое, быльем поросшее. Партнера по интеллектуальным беседам? Еще смешнее. Или роль компании несколько иного рода, по сравнению с которой даже роль мальчика на побегушках не покажется столь унизительной? Держать рядом на всякий случай, не слишком близко, но не слишком далеко, на длинном поводке? Потому что таких, как он, удобно так держать? И если так — он унижен. Впрочем, куда унизительнее было бы, окажись он Овечкину по трезвому разумению совершенно не нужен. А раз так, то все эти годы он унижал себя сам, безо всякой чужой помощи. И так и не стал достойным человеком — плевать уже, что правильным точно не стал — но хотя бы во что-то стоящее можно было вырасти, чтобы без опаски в зеркало глядеться? Иногда, редко, Валера думал не только о самом Овечкине, а в целом о мире по ту сторону границы, где у Петра Сергеевича, конечно, были свои люди, свои вечера и свои разговоры. С тем же Перовым, прожектером, мечтателем, рыцарем печального образа, который писал на последних разворотах так поэтично, будто политика годилась и для лирики тоже. Но ревновать к человеку, которого он толком не знал, все же было глупо. Глупее только — к чужому языку, которым Овечкин теперь владел не хуже русского. Еще глупее — превращать чтение текстов авторства Каверзника в археологические раскопки. Мещеряков ведь и прежде умел читать между строк, чем втайне всегда гордился. Теперь же это качество работало против него, потому что в каждом особенно точном пассаже, вроде "самые упрямые люди имеют обыкновение выдавать собственную медлительность за принцип", Валере мерещилось не общее наблюдение, а почти личная насмешка, полная той холодной, ленивой точности, от которой не отмахнешься. Направленная, конечно, не на него, а на кого-то более абстрактного. Оставалось только замирать над строчками с постыдной жадностью, которую все равно не насытить. И смотреть, смотреть, смотреть в них. Будто бы они и впрямь лично ему адресованы. Именно в этой газетной двусмысленности Валерка и жил теперь прочнее, чем в собственной московской действительности.

***

В детдоме в тот день было непривычно тихо. Ну как тихо, полной тишины в таких местах отродясь не бывает, но хотя бы никто не орал до хрипа, не ревел в голос, не носился по коридору с жестянкой на веревке. Ксанка ругалась вполголоса с кухаркой из-за крупы. Даня с Яшкой, заглянувшие сюда, кажется, впервые полным составом, растерянно обозревали ксанкины владения и, кажется, пока не могли взять в толк, почему она каждый вечер возвращается в общежитие с лицом, по которому не видно ничего, кроме плана дел на утро. Валерка стоял у окна и считал привезенные во двор поленья, больше для порядка, чем по необходимости — вопрос с вечной недостачей за счет обогащения другого детдома давно уже был решен. Потому и песню он услышал не сразу. Сначала — просто тоненькое, спутанное бормотание где-то внизу. Потом — знакомый ритм. Слова так и вовсе узнал раньше мелодии. — Степь, порубана шашками... Валерка чуть не уронил карандаш. Перегнулся через подоконник, чтобы рассмотреть получше. Во дворе, у поленницы, сидели трое мелких, свесив ноги с бревен и синхронно болтая ими в такт. Один — белобрысый, с коростой на губе, — тянул старательно и жалобно, как умеют только дети, не понимающие до конца, о чем поют, но уже прикипевшие к чужой интонации, интуитивно опознав в ней свое. Второй подхватывал через слово. Третий просто щурился и невесело ухмылялся. — ...Ветры с Дона привольные, заберите коня... На мгновение у Валерки потемнело в глазах. Он уже был у двери, уже летел вниз по лестнице, а перед глазами все еще стояла картина: полутемная бильярдная, неверный свет настенных ламп, Овечкин с гитарой, как ее единственный и безотменный центр, раскатистое «р», надрыв, который не замаскировать, и ощущение, что человек проживает текст у всех на виду, этого совершенно не стесняясь. Тогда это отбросило Валерку в довоенную Юзовку, к материнским романсам на кухне. Теперь — к облупленной поленнице, где мальчишки едва ли понимали, о чем действительно поют. Белобрысый вдруг шмыгнул носом и еле слышно, почти на одном дыхании дотянул: — ...был он другом мне преданным, я ж друзей не предам. И у Валерки внутри все сжалось так, что он едва не выругался вслух. Потому что чужой надрыв ребенку поймать удалось. Но прежде, чем он сказал хоть слово, Данька, который тоже, оказывается, имел острый слух, ровно поинтересовался за спиной: — Это что еще за белогвардейщина? Дети замолчали сразу. Белобрысый соскочил с поленницы, втянул голову в плечи, но глаз не отвел, хотя хмурый взгляд комиссара, к поблажкам не располагающий, считал безошибочно. — Откуда песня? — сухо спросил Даня. — Да ниоткуда, — буркнул мальчишка. — У вокзала один калека пел. С гитарой. Мы и запомнили. — Запомнили они, — скривился Даня. — А завтра что — гимн затянете? “Боже, царя храни”? — Так хорошая же песня. Про коня, — вставил мальчишка, что до того только ухмылялся легонько. — Про друга-коня. Который друг больший, чем иные люди. — Да ну? — нехорошо прищурился Данька. — Прямо-таки образцовая детская песенка. А про "без крестов, без священника" в ней тоже про коня? Ксанка, закончившая препирания с кухаркой, очень вовремя высунулась во двор. Мигом оценила обстановку. — Что у вас опять? — Полюбуйся, — широким жестом обвел Даня детдомовскую группу. — Репертуар у вас нынче богатый. Не детдом, а белое собрание. Уже и сюда эта пакость пробралась. И тут Валерка услышал собственный голос раньше, чем успел прикусить язык: — Да брось ты. Даня круто обернулся. — Чего? — Это ты чего? Пристал к ним так, будто они ее в штабе Деникина по нотам разбирали да разучивали. Данька поднял брови. — То есть тебя ничего не смущает? — Меня больше смущает, что на них пайка до сих пор не хватает. И пшенку водой разводят так, что воды в миске иной раз больше, чем крупы, — отрезал Валерка. — А песни... что по улице пролетело, то и прилипло. Мелкие же, повторяют все, что слышат. И так зыркнул на белобрысого, что тот сразу потупился и принял самый виноватый вид, на какой был способен. Остальные, повинуясь точному тычку под ребра, изобразили лицами нечто похожее. Даня этой пантомимы не заметил. Он смотрел только на Валерку. — Что-то ты больно горячо их выгораживаешь. И не мелкие уже, знают, что поют. — Им шесть лет, Дань, — негромко сказал Яшка. — Ну семь от силы. — Тем более, — отмахнулся Даня. — Уже понимают, что на язык тащат. Считай, всю революцию застали. — С двух лет, да? — ернически фыркнула Ксанка. — О да, они много что в этом поняли. Особенно про монархию. Даня дернул щекой. — Я не об этом. — А я об этом, — отрезала Ксанка. Вот только Валерка видел, что она с трудом сдерживает крик. — Да они потерянные были, куда там что-то анализировать. Ты себя вспомни, когда у нас родителей не стало! Много ты тогда понимал, кроме того, что есть хочется и спать негде? Им хоть повезло больше, они по полям да по болотам не скитались и картошку промерзлую из земли не жрали. Даня от таких нападков малость опешил. — Вообще-то жрали, — подал голос доселе молчавший третий мальчишка. — Дрянь та еще, горькая, аж зубы сводит. И лягух. Дынные корки под вагонами. Но чаще макуху. Жуешь ее, лузгой отплевываешься и еще нос затыкаешь, она ж бензином воняет. Посмотрел на лица взрослых и добавил уже тише: — Простите. На Даню больно было смотреть: — Этим же скотину... Мальчишки красноречиво промолчали. Яшка шагнул вперед, хлопнул Даню по спине. — Все, комиссар. Нашел мятеж: сопляка на поленнице. Петь им, что ли, совсем запретить? Это ты зря, не дело это. И, уже мальчишкам: — А ну марш отсюда, певцы. Чтоб я во дворе этого больше не слышал. Песня, может, и ничего... местами... да только вас не поймут. И Ксению Владимировну не поймут, а это уже хуже. Ясно? Мальчишки ссыпались с поленницы и шмыгнули за угол, не глядя ни на кого. Даня помолчал, потом перевел взгляд на Мещерякова. — Странная вещь, Валер, — сказал он, как камень уронил. — Ты ее будто сам слышал. Валерка пожал плечами: — Мало ли что и где я слышал. — Угу, — сказал Даня. — Мало ли. И ушел. Яшка засобирался тоже. Ксанка задержалась на секунду дольше прочих. — Я им скажу, чтобы во дворе не тянули. Мещеряков кивнул. — А ты, — добавила она, — в следующий раз хоть лицо попроще сделай, если решил кого-то выгораживать. И тоже ушла. Валерка остался один.

***

Вечером на кухне было почти пусто. Ксанка еще не вернулась из детдома, Даня застрял на службе, соседки за стеной гремели крышками с таким ожесточением, будто варили не ужин, а мелкую коммунальную месть зазевавшимся обывателям. Яшка сидел у окна с гитарой, лениво перебирал струны и, кажется, даже не играл толком, просто думал пальцами. Валерка вошел с вечерней газетой под мышкой — уже второй за день, если считать тот смятый обрывок заметки, который так и остался у него в кармане. Налил себе из чайника остывшей воды и только потом понял, что так и стоит над столом, будто и правда зашел на минуту. Яшка все колдовал над своей гитарой, к чему-то прислушивался, что-то подбирал. Нахмурился, покрутил колок. — Струна фальшивит. Валерка кивнул и развернул газету. Яша тронул струны снова — коротко, небрежно, рождая не мелодию даже, а так, три-четыре слипшиеся вместе ноты. Валерка поднял голову слишком резко, снова опознав хлебную крошку, будто брошенную ему под ноги из совсем другого, отдаленного мира. — А, говоришь, незнакомая вещь, — заметил Яшка вполголоса, усмехнувшись одними губами. И, будто на этом все, кивнул на чайник: — Валерк, поставь, а? Я хоть настрою толком, а то стыд уже на таком играть. Хуже всего было то, что больше он ничего не сказал.
24 Нравится 54 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (3)