Отдельная комната не принесла ничего, кроме тишины.
Сама комната была... милой. Из окна виднелся кусок двора с бельевыми веревками, плоской лужей у водостока и серой кошкой, мирно дремавшей на карнизе напротив.
Аккуратно застеленная кровать, на которую Валерка без всякой особой мысли присел, была как из другой жизни, будто предназначалась не беглецу, а человеку, имеющему время и возможность вытянуться на ней во весь рост, поваляться так в ленивой маете, никуда не торопясь, а там и уснуть без оглядки.
А на столе, по соседству с кувшином с водой, предусмотрительно завернутые в плотную бумагу, лежали бутерброды — свидетельство простой и неоспоримой правды, что здесь его ждали.
Валера жадно вгрызся в них, как мечталось, наверное, последние часов десять, и сам не заметил, как прикончил оба.
Поначалу он пытался развлечь себя кошкой. Постучал пальцем по стеклу, осторожно помяукал, потом, устыдившись, повторил это еще раз, погромче — уже намеренно.
Кошка к попыткам установления контакта оказалась индифферентна, слепа и глуха на оба уха сразу. Нет, один раз она все же подняла голову, долго смотрела куда-то в сторону, будто Валерки в комнате не было вовсе, и лениво легла поудобнее, окончательно потеряв к новоявленному соседу интерес.
Зато потом, когда Мещеряков бросил попытки встроить себя в эту новую жизнь, начиная с кошачьих, неожиданно перебралась на карниз уже его окна и, не мигая, уставилась прямо на Валерку.
И — смотрела, смотрела, смотрела, будто знала о нем все: откуда приехал, что оставил позади и от чего у него прямо сейчас так по-дурацки заходилось сердце.
Валерка задернул занавеску, когда внимательные глаза сверкнули особенно нахально.
Без всякой нужды переложил вещи в чемодане: рубаха к рубахе, бумаги к бумагам, носки в угол.
Потом все же разложил их по комнате: кого он обманывает, все свое добро при себе таскать больше не нужно, уже приехал.
На третьем перекладывании стало окончательно ясно, что дело не в порядке.
Тогда он взял оставленную Петром Сергеевичем и здесь тоже газету, развернул ее, попытался читать и не продвинулся дальше двух строк.
Буквы расплывались не от усталости или чужеродного языка.
От того, как спокойно и буднично Овечкин его поцеловал.
Так же спокойно, как отослал потом прочь.
И ладно бы Валеркин порыв был встречен холодным, вежливым отказом: в конце концов, прошло достаточно времени с их последней встречи, чтобы эмоции утратили остроту, равно как и обещания, данные или не данные в каюте "Глории".
Да и выполнять обещания можно по-разному.
Можно и вот так, вытащив его из намечающегося пекла, устроив по-первости, а дальше — идите-ка вы, товарищ Мещеряков, своей дорогой. То есть — отвыкайте, сударь, отвыкайте —
месье Мещеряков, и тем не менее — идите. Мы более ничего друг другу не должны.
Впрочем, эта мысль не вязалась ни с внимательным взглядом, ни с тем прямым и точным:
"Для дела. И для меня".
В отдалении кто-то наигрывал на аккордеоне. Мотив был незнакомый, на французский лад, и Валерке от него в секунду сделалось остро одиноко: даже музыка здесь чужая.
Он уронил газету на стол, уже даже не притворяясь, что пытается разобрать в ней хоть что-то. Смотрел на нее невидяще и думал, что два часа назад в той комнате было что-то, чему он до сих пор не мог найти подходящего слова — не потому что слов не находилось, а потому что любое из них делало произошедшее меньшим, чем оно было.
Читать по лицам Мещеряков умел не хуже, чем по бумагам, и прекрасно видел, что его хотели, а не снисходительно терпели.
И как рука на затылке сжалась крепче — именно сжалась, непререкаемо, он это аж позвоночником прочувствовал, и как у Овечкина просел голос — у Валерки от этого что-то случилось под ребрами, острое и совершенно несвоевременное.
Но вместо логического продолжения его попросту остановили.
А, может, дело в другом?
Валера мельком взглянул в зеркало над умывальником, но надолго у него не задержался: что не успел зацепить взгляд, сполна дорисовало воображение. Из живого в нем сейчас были только глаза, сам же он — бледный, тонкий, серый — вернее всего походил на иллюстрацию к слову "нелепость".
Что, собственно, в нем вообще интересного?
Юность? Даже если и так, война если не сожрала ее целиком, то уж точно без остатка испортила, к чему сейчас в пепле ковыряться.
Неопытность? И того хуже, Петр Сергеевич — человек прямой, что ему эти чужие метания души и попытки определиться.
Разные стороны, по которым их когда-то развело? Но теперь не было и этого: Валерка больше не являлся для Овечкина этакой запретной чужой территорией, у него вообще больше не было никакой стороны.
Беглый чекист — вот кто он теперь. Помятый, растрепанный, с чужой рубахой на плечах и собственной жизнью, свернувшей куда-то не туда. Свернувшей только что, тогда как у Петра Сергеевича на привыкание к новому миру было без малого пять лет. И давно сформировавшийся круг общения был тоже: старые знакомые, новые приятели, просто интересные личности без обременения сомнительным прошлым.
Под конец Валерка настолько уверился в собственной догадке — что интересного в нем ровным счетом ничего, — что даже не задался встречным вопросом — а что, собственно, сам он нашел и до сих пор находит в Овечкине?
Ум, от которого делалось страшно и спокойно разом.
Руки.
Голос.
Манеру держать паузу так, будто его ответ будет любым, кроме ожидаемого.
Гитару, о которой Петр Сергеевич никогда не говорил сам, но которая всегда приходила на ум первой, стоило ему подумать о штабс-капитане.
И ту невозможную взрослую нежность, которая не щадя делала видимым все то, что Валера в себе так старательно прятал, и это будоражило ровно в той же степени, что и пугало.
Все. Он нашел в нем все.
Может быть, человек не так нуждается в любви, как в понимании, и Валерке казалось, что уж оно-то меж ними было всегда. Порой, правда, такое, что, казалось, смотрит на тебя долгим нечитаемым взглядом — и молчит, пока сам не начнешь захлебываться собственной правдой.
Сон, разумеется, и не думал к нему идти.
Стоило закрыть глаза — и все возвращалось с той покадровой точностью, которой он от собственной памяти не ожидал и которой сейчас был совершенно не рад.
Валерка лежал поверх покрывала, глядя в потолок, и с мучительной отчетливостью понимал одну вещь: Овечкин ошибся.
Ему не нужно было время на раздумья: лишнее время действовало на него скорее губительно, чем отрезвляюще.
Ему уже не нужны были объяснения и ответы, которых он так истово доискивался утром.
А нужно было что-то сделать или сказать — что-то важное, способное повлиять на дальнейший ход событий, пусть он пока и не мог придумать, что именно.
А еще хотелось...
Дыхание сбилось, стоило вспомнить, как Петр Сергеевич смотрел на него тем своим особенным взглядом. Как на кого-то важного, стоящего внимания, усилий и времени.
Валера саданул кулаком по ни в чем не повинной подушке. Та безропотно промялась — и тут же вернула себе прежнюю форму, не в силах вместить в себя весь противоречивый клубок сплетенных эмоций.
Поспать удалось разве что урывками. Его выбивала из сна любая мелочь — разговор под окнами, звуки давно вступившего в силу дня, скрип половиц этажом выше или тихая брань из соседней квартиры, пусть и на французском.
Под вечер он все-таки задремал — тяжело, неровно. И проснулся резко, будто его окликнули.
За окном уже смеркалось.
На секунду — безотчетную, живую — почудилось, будто Овечкин все еще здесь: стоит где-то рядом, совсем близко, и сейчас то ли скажет что-то выдержанно ровное, то ли просто тронет за плечо. Сердце колотилось привычно быстро, но чувство неправильности не покидало его.
Потом Валерка понял.
Никого рядом не было, хотя он мог поклясться, что все еще чувствовал фантомный отголосок прикосновения по спине так же отчетливо, как улавливал сейчас из приоткрытой форточки запах сырой штукатурки и отдаленный звон трамвая.
Отдельная комната, утром показавшаяся издевательством, под вечер действительно стала им: в ней было слишком много воздуха, слишком много тишины и слишком мало того, без кого все медленно теряло форму и смысл.
Правда вырождалась в нечто мелкое и прилипчивое: он не расстояния, которым тяготился в Москве, не вынес, а свободы и того, что ему в принципе оставили выбор, не подменив собой решение. Потому и вышел утром из двери квартиры Овечкина куда более разобранным, чем вошел в нее.
Валерке остро захотелось что-нибудь разбить, швырнуть, выплеснуть на бумагу, выбежать на улицу, уйти куда глаза глядят и заблудиться посреди множества незнакомых улиц.
Вместо этого он начал одеваться.
Свежая рубашка, своя, отвисевшаяся на спинке стула.
Шарф, все равно другого нет, а ветра тут приветливые.
Пальто. Пуговица не в ту петлю. Да плевать, лишь бы не оставаться здесь и минутой дольше.
Уже у двери он остановился. Не разумнее ли повременить с визитами? Дать этому отлежаться хотя бы до утра, а не приходить опять к человеку, который и так уже видел его сегодня в слишком многих неприглядных состояниях, к чему пополнять список еще одним?
Но утро, Мещеряков чувствовал это отчетливо, ничего не выправит, только сделает все более образцово отложенным и вроде как вдумчивым, а на деле — пошлым, если он, оставшись и убедив себя в какой-нибудь спасительной глупости, не пойдет сейчас.
Вздохнув, Валерка понял, что все равно уже принял решение.
И вышел.
Обратная дорога не показалась ему долгой, но сполна успела переплавить муторную усталость в злость: спокойствие, с которым его выставили, к вечеру помнилось только отчетливее.
Почему у Петра Сергеевича вообще было это право — оставаться после всего самым собранным человеком в комнате? Вести себя как аптекарь, педантично не путающийся в своих гирьках: вот так мало, а вот так уже много, все строго по рецептам, лекарство утром принимать, предписанные дозировки не нарушать? Или как врач, который мимоходом вправил вывих и велел полежать смирно?
Смирно Валера не умел.
А еще эту проклятую выдержку с Петра Сергеевича хотелось сорвать руками к чертовой матери. Просто хотелось. Так, что не продохнуть.
И если Овечкин давеча посмел усомниться в том, что Валерка ведает, что творит — пусть смотрит теперь в лицо последствиям.
Уже у двери до него дошло, что ему так-то могли и не открыть.
Или открыть и светски поинтересоваться, не заблудился ли Валерий Михайлович в чужом доме и не перепутал ли на ночь глядя двери.
Он поднял руку и постучал.
Подождал. За дверью тикало что-то — часы или нет, или вообще не здесь, а у соседей, не важно.
Важно было, что не открывали, и Валерка за это время успел разочароваться в собственном плане раз эдак шесть.
Потом к двери все же приблизились шаги.
Валера, заподозривший было в этом промедлении намеренность, вынужден был признать, что в лице уставшего и непривычно бледного человека, распахнувшего ему дверь, читались такие же бесплотные попытки выспаться. Едва ли тот провел этот день лучше него.
Овечкин посмотрел на ночного визитера странно задумчиво и, к величайшей досаде, почти без удивления:
— Думал, вы дадите себе еще хотя бы ночь. Впрочем, особенно на это не рассчитывал.
— Я тоже так думал, — угрюмо отозвался Валерка, едва заметив, как посторонился Петр Сергеевич в молчаливом приглашении зайти. И на секунду скользнул взглядом за его плечо, в темноту лестничного пролета. Валера недоуменно обернулся. Там никого не было.
Комната на сей раз показалась меньше, может, оттого, что пропиталась запахом табака. На спинке стула покоился пиджак, а на столе горела лампа, отражаясь в темном окне, наполовину прикрытом занавеской — зачем, спрашивается, оно же выходит во внутренний сад, будь у Валерки такой вид, он бы вообще не задергивал занавеску.
Чашка, другая уже, пустая, тоскливо белела на столе. Петр Сергеевич всегда переставлял чашку подальше от края — Валерка это заметил еще утром и не думал запоминать. А вот поди ж ты.
И книга... книга лежала закрытой там, где он в прошлый раз ее не видел. Кресло тоже было смещено чуть вбок от стола — так, чтобы сидящий видел и дверь, и окно сразу. Сдвинута была и пепельница, будто человек здесь сидел на одном месте, вот и подтащил все к себе поближе. Долго сидел.
За спиной Петра Сергеевича матово блеснуло зеркало, и Валерка как-то живо вспомнил, как не далее чем несколько часов назад стоял перед похожим, дурак-дураком, выискивая, что же именно в нем не так.
— Похоже, вы собираетесь совершить глупость.
Сказано это было так, будто Овечкин успел продумать не только эту глупость, но и две последующие за ней.
Сухое, непробиваемое спокойствие, будто ничего существенного меж ними не произошло и не происходит сейчас, прозвучало не издевкой, скорее, эхом чего-то застарелого.
Но Валерка был слишком занят, прислушиваясь не к Овечкину, а к себе: внутри расползалось что-то живое, страшное, для чего слова были ничтожны.
— Разве? — криво ухмыльнулся он, не чувствуя собственной усмешки.
Шагнул вплотную, ухватил Петра Сергеевича за отвороты жилета и с такой злой, почти смешной решимостью толкнул к стене, будто действительно мог застать его врасплох.
Овечкин ударился затылком не о стену даже, а о чертово зеркало в темной раме, стекло коротко звякнуло, но уцелело.
И не остановил его.
Валерка, втайне надеявшийся то ли на сопротивление за проявленную наглость, то ли на ответный напор, который бы изрядно все упростил, да хотя бы на взгляд, способный осадить на месте, разочарованно выдохнул: ровное, почти равнодушное дозволение в его планы не входило.
Ведь пока шел сюда по вечерним улочкам, уже успел представить, как все будет дальше: его прижмут к стене в ответ и не оставят пространства для лишних слов, раз уж с ними не заладилось.
Но Петр Сергеевич, похоже, этой сцены у него в голове не видел.
Или как раз видел — и именно потому не спешил в нее входить.
Они стояли так близко, что бездумно блуждавший взглядом по лицу Овечкина, Валера подметил и морщинки у глаз, резче проступившие к вечеру, и маленький шрам на левом виске, который он раньше никогда не замечал, и, вот уж невидаль, бледные веснушки на кончике носа.
Клокотавшая внутри смесь обиды и злости понемногу стихала, а вот ощущение собственной глупости, наоборот, накатывало все отчетливее.
— Ну? — спросил Петр Сергеевич тихо.
Валерку как горячей простыней по спине хлестнуло.
Он не ответил. Просто шагнул вперед.
Поцелуй вышел отчаянным, резким, неуклюжим в своем стремлении выдать скоропалительное падение без страховки за что-то взрослое, весомое.
Овечкин не оттолкнул и теперь. Дал этому натиску, как камнепаду, просто случиться, будто знал: первая вспышка должна выгореть сама, иначе толку не будет.
И только потом поднял руку, взял Валерку за затылок и ответил — коротко, глубоко, так, что ноги у того на секунду сделались ненадежной, чужой конструкцией.
— Вы по-прежнему предпочитаете штурм любым другим способам, — негромко заметил Петр Сергеевич. У него даже дыхание не сбилось. — Если это было вступление, то весьма сумбурное.
— Вы зачем это сделали? — выпалил Валерка. Нервно взъерошил волосы. — Зачем выста... зачем отпустили меня вот так?
Овечкин не шелохнулся. Только взгляд стал внимательнее.
— Определенно не для того, чтобы вы сейчас вымещали на мне весь свой внутренний беспорядок. Но с вами никогда нельзя знать наверняка, как карта ляжет. Так что, поупражняетесь еще, мне не мешать композиции?
Валерка застыл.
Весь его опыт переговоров как-то плавно летел в тартарары: и ведь в управлении с какими только элементами беседовать ни доводилось, но стоило ему столкнуться с частным и очень важным лично для него разговором, у него будто язык отнялся.
Утихший, казалось, запал всколыхнулся в нем с новой силой, подпитываемый той чужой терпеливой обстоятельностью, на какую сам он никогда не был способен.
Он не решил. Тело решило за него — раньше, чем успела вмешаться голова. Слова не выходят? Пусть будет без слов.
Валерка рванулся ближе, уже смелее скользнул ладонями по плечам — и сразу же все пошло не так, как представлялось по дороге сюда.
Пуговицы жилета. Их было семь, он зацепил одну, сбился на второй и почувствовал, как кончики пальцев, слишком холодные от нервозности, теряют чувствительность.
Потянулся губами вперед — и промахнулся: попал в подбородок вместо уголка рта, отчего в голове немедленно пронеслось что-то вроде "
молодец,
отличное начало".
Зажмурившись, ткнулся куда-то в область виска, хотя метил ниже — и немедленно почувствовал запах: табак, древесные ноты и что-то еще, чему он не знал названия. Знакомый до такой степени, что на секунду помутилось в голове — не от близости даже, от того, что запах этот он прекрасно помнил. С "Глории", или раньше, еще раньше, просто тогда к нему примешивалось море, теперь же, вне южного контекста, он оказался таким неожиданно острым, что Валера оказался к этому не готов.
Петр Сергеевич снова не сделал ничего.
Валерка привык читать тело как текст: напряжение, уклонение, маневренный бросок, встречное движение. В других обстоятельствах, конечно, но вряд ли это так уж меняло суть.
Здесь не было ни-че-го.
Просто тепло.
Просто ровное, размеренное дыхание, будто ничего не происходит. Валера терялся в том, что это может означать. Разрешение? Терпение? Любопытство?
Просто ожидающий чего-то человек.
Он не знал, как с этим работать.
А жилет не поддавался. Ладно.
Очки мешали. Валера никогда раньше не замечал, чтобы они настолько мешали, а сейчас оправа постоянно нелепо соскальзывала с переносицы. Он снял их одной рукой и бросил на тумбочку, определив по звуку, что приземлились они куда надо, с полом разминувшись.
Без очков мир непривычно плыл, но Овечкина перед собой он и так сейчас видел отчетливее, чем хотелось бы.
Его крупно перетряхивало от собственных беспорядочных действий, от этой истеричной решительности — и особенно от того, что раздражительно невозмутимый Петр Сергеевич никак не помогал.
Только однажды, когда Валерка слишком уж дернул ворот и ткань опасно натянулась, спокойно взял его ладонь, снял пальцы с пуговицы, точно убирая руку от горячего стекла, и переместил их в сторону, себе на плечо. И не убрал руку.
Плечо под его ладонью было живым, теплым и очень реальным, и Валера сообразил вдруг, что стоит вот так уже несколько секунд, держит руку там, куда ему ее переставили, и совершенно не хочет убирать.
Этот факт его порядком оглушил.
Он вспыхнул и вероломно нырнул ладонью уже под рубашку, минуя жилет, проходясь по ребрам, по спине — горячей, живой и слишком собранной, чтобы это можно было вынести спокойно, — не лаская даже, скорее, пытаясь содрать наконец это порядком надоевшее спокойствие.
В бильярдной он, помнится, бил точно. С другого конца стола, на резке, почти не целясь.
Сейчас до цели было едва ли сантиметров двадцать, и пальцы срывались.
"Ну хотя бы немного... Хоть что-то уже... Надо было прийти позже. Да не надо было приходить вовсе".
Но Валерка не мог остановиться, ему необходимо было чувствовать хотя бы это, чтобы отчетливо не чувствовать другого: себя, разобранного на части.
На миг показалось, что вот сейчас, еще немного — и Овечкин наконец выползет из своей аккуратной собранности, срезонирует в такт.
Но тот лишь втянул воздух слишком резко — и сразу же выровнял дыхание, будто и этого себе позволять не следовало.
Вырванного скупого отклика хватило, чтобы на миг воспрянуть — и осечься тут же: все остальное по-прежнему оставалось за замком. Петру Сергеевичу его напор был, что дождь по стеклу: ощутим, но неубедителен.
Овечкин молча смотрел на него, будто ждал чего-то конкретного. Не этого. Другого.
Он не знал, чего именно. Большей смелости, уверенности, раскованности? Валера вообще сейчас совершенно не понимал языка, которым говорили его глаза.
Но то, что
не этого — понимал отчетливо.
Плюнув на мелкую моторику и дурацкие пуговицы, он отступил на полшага и наспех дернул на себе ремень, чтобы и дальше не вязнуть в чужой невозмутимости.
Пряжка не поддалась.
Это было уже просто издевательством: ремень, и тот явно оказался сегодня на стороне Овечкина.
"Пожалуйста. Ну пожалуйста", — бессвязно подумал Валерка совершенно по-детски и немедленно возненавидел себя за это.
Рванул пряжку еще раз, потом еще — почти с остервенением, будто ремень ему лично что-то задолжал, — прикусил губу и в отчаянии подумал, что если Петр Сергеевич сейчас скажет что-нибудь, что угодно, он уйдет. Просто уйдет. И плевать, в самом деле плевать, как это будет выглядеть.
— Это уже интереснее... — выдохнул Овечкин Валерке в макушку. Беззлобно, скорее безрадостно. — Валерий Михайлович, позвольте поинтересоваться, вы чем заняты?
Уши у Мещерякова загорелись отдельно от остального — это он знал точно.
Что там он думал минутой раньше, что уйдет, что слова только мешают?
Сейчас слов в нем было — что шмелей в разнотравье по весне. И налетали друг на друга они также беспорядочно.
— Да вот с ремнем вожусь. Будто вам не видно, — получившийся беспечный тон стал бы предметом гордости, если бы голос под конец позорно не дал петуха, а слова, оцарапав горло, не вышли на выдохе, сиплые и больные. — Помочь не хотите?
— А руки, надо полагать, у вас от неземной страсти трясутся? — невыразительно осведомился Овечкин.
И было в его голосе что-то такое, отчего Валерка перестал терзать пряжку. Что-то куда обиднее ожидаемой им насмешки.
Он растерянно поднял глаза. Мысленно прокрутил перед собой всю сцену — свои жалкие попытки перенять инициативу, сбившийся голос, ремень этот злосчастный ремень — и по тому, как Петр Сергеевич смотрел на него — внимательно, почти настороженно, — сделал единственный вывод, какой сейчас вообще был способен сделать.
— Я не передумаю.
В лице Овечкина мелькнуло что-то неуловимое — не то горькая ирония, не то досада от слишком предсказуемого промаха мимо сути.
— В этом я как раз не сомневался. Меня, однако, занимает не ваша решимость, а то, против кого вы ее сейчас обратили, — сухо отозвался он. — Ваше выражение лица куда больше подходит безнадежной осаде, чем желанию разделить постель. И пока я не уясню причину, диспозиция не поменяется.
У Валерки неприятно, почти болезненно сжалось внутри, будто его поймали на чем-то куда более стыдном, чем неловкость с ремнем.
Он машинально отступил на шаг, то ли из чувства противоречия, то ли пришибленный тем, что легкого выхода из того положения, в которое он сам себя загнал, не находилось. И зацепил локтем тумбочку.
Что-то звякнуло. Очки, до того удачно приземлившиеся у лампы, скользнули вниз и глухо ударились об пол.
Валерка метнулся за ними без всякой мысли, потому что иррационально не мог представить на себе другой оправы и желал убедиться, что стекла не треснули.
Каким-то непостижимым образом очки залетели в самый дальний угол, в стык тумбочки и кровати, так что одними приседаниями ограничиться не удалось, пришлось наклониться и встать на колени.
Он очень старался не думать, как выглядит со стороны.
Овечкин тактично молчал.
Вместе с очками на свет извлеклась и странная цепочка, зацепившаяся за носоупор.
Он повертел ее в пальцах, поднес к глазам.
— Не знал, что вы такое носите, — и сам услышал, до чего неестественно ровно это прозвучало.
Петр Сергеевич протянул руку, лениво посмотрел, как играют блики на фальшивой позолоте, и без особого пиетета утопил цепочку в стоящей рядом пепельнице.
— Стало быть, не ваша? — нейтрально поинтересовался Валерка.
Эта дурацкая вещица за несколько секунд сказала ему больше, чем Овечкин — за весь вечер. Он смотрел на нее и с неприятной ясностью понимал все то, до чего ему опять не дотянуться.
Просто и здесь они были тоже неравны.
— Бывали эпизоды, — ровно заметил Петр Сергеевич, потом, бросив пытливый взгляд в его сторону, добавил. — А у вас?
На одну бесконечно долгую секунду, пока Валерка возился с очками и старательно прилаживал их обратно, ему захотелось дать волю этакой юношеской браваде, понапридумывать себе того, чего не было, чтобы казаться старше. Опытнее. Интереснее.
…С сожалением он понял, что не сможет. Да и не хочет.
Признаваться было все же неловко, и Валера сделал равнодушное лицо:
— Даже не знаю, — задумчиво протянул он. Внутри все дрожало натянутой струной: тронь — и либо зазвучит, либо лопнет. — Ялту и Москву засчитывать?
И покосился на злосчастную цепочку, намекающую, что ее обладатель оставался здесь на ночь — и явно не чаи гонять.
И зачем только Ялту приплел? Москва хотя бы с натяжкой тянула.
Впрочем, он знал, зачем. Не мог не приплести. Для него все там началось.
— Да, — коротко кивнул Овечкин, не отводя взгляда от его лица.
И Валерка вдруг с опозданием понял, что уже сказал на самом деле. Что никакой другой арифметики у него попросту нет.
— Значит, засчитывать, — показательно невозмутимо пожал он плечами.
Дальнейший план действий перестал существовать примерно секунду назад.
Проклятая цепочка, даже будучи похороненной в пепле, обладала каким-то гипнотическим свойством, он не мог перестать на нее смотреть.
— Понятно, — уронил Петр Сергеевич странно задумчиво.
Посмотрел несколько дольше обычного, как смотрят, когда внезапно получают ответ на вопрос, который не задавали вслух, потом перевел взгляд на Валеркины руки, недавно сражавшиеся с пряжкой ремня, будто с корнем оторвать хотели.
И первым отвел взгляд к окну, чего за ним прежде не водилось: поединок их взглядов Валера давно привык проигрывать.
— Ревность к прошлому — не лучший советчик, — тихо сказал Петр Сергеевич. Шагнул от стены, переставил пепельницу со стола на подоконник, будто ему вдруг понадобилось занять руки. — Там никого не осталось.
Потом положил ладони Валерке на плечи и очень спокойно развернул его к умывальнику.
Тот дернулся на пробу, но высвободиться не смог.
Тогда Овечкин отпустил его сам — только затем, чтобы тронуть за подбородок и мягко, но настойчиво повернуть лицо правее.
Небольшое зеркало в потемневшей раме теперь висело криво, и оттого отражение тоже казалось чуть смещенным.
— Смотрите, — просто сказал он.
— На что?
— На себя. Боюсь, дело безнадежно: словами сегодня вы явно не удовлетворитесь.
Валерка скосил глаза и помотал головой.
— Не хочу.
— Я знаю. Смотрите.
Пальцы сжались чуть крепче, разворачивая его обратно к зеркалу и сдвигая на полшага в сторону. Теперь свет выхватывал не только его макушку.
Петр Сергеевич встал у него за спиной, более не касаясь, но тепло его тела чувствовалось даже через одежду.
Это вдруг показалось таким интимным, волнительным, нестерпимым, что захотелось отвести взгляд.
— Нет, — сразу же оборвал эту попытку Овечкин. — В зеркало.
Не приказал и не попросил, но Валерка отчего-то послушался.
Стоило поднять глаза, и становилось видно сразу двоих: его самого — и того, кем он рядом с Овечкиным становился.
Из зеркала на него смотрел человек в очках, которые он нацепил криво после того, как поднял с пола, и теперь одна дужка располагалась чуть выше другой. Он не стал поправлять.
Валерка уставился на себя с такой неприязнью, что странно, как не запотело стекло. Лицо в отражении было незнакомым, причудливо сочетая в себе вызов, грубость, почти драку — и смущение, щеки все еще предательски алели и никак не хотели перестать.
Загнанный, угловато нескладный, а еще усталый и чересчур резкий. Ничего особенного. Ни красоты, ни изящества, ни уверенности, ни гармонии.
Он отстраненно заметил, что за время их знакомства вытянулся, почти сравнялся с Овечкиным в росте. Но что толку от роста, если Петр Сергеевич каким-то образом умудрялся смотреть на него именно так — будто сверху, — даже когда стоял вровень.
Он стоял перед зеркалом уже достаточно долго, чтобы у него затекло плечо от неудобного угла. Сдвинуться он не мог — точнее, мог, но тогда что-то бы кончилось. Что именно, он не понимал. Но кончилось бы.
Поэтому он стоял.
Отражение Петра Сергеевича в тусклом стекле шевельнулось.
— Ну и что вы хотите тут увидеть?
Вопрос сорвался резче, чем хотелось, но хотя бы перекрыл растерянность.
— А что так не хотите видеть вы?
Ответа у Валерки не нашлось.
— Тело? Лицо? Возраст? Неловкость, с которой вы не умеете совладать? Неопытность, которой так стыдитесь? Или то, что все это добро вы носите при себе как извинение?
Петр Сергеевич произнес это совершенно ровно. Валерка три секунды смотрел на него, пытаясь понять, издевательство это или нет.
Голос у него был такой же, как в той записке: точный, без лишнего, без попытки смягчить. Валерка когда-то решил, что это холодность. Потом — что нет.
Сейчас он вообще не был уверен, что правильно читал его когда-либо.
Овечкин помолчал — и очень спокойно расстегнул ворот.
Пальцы двигались размеренно, без спешки. Одна пуговица. Вторая. Третья.
В зеркале это выглядело завораживающе, хотя Валерка подспудно чувствовал: в этом действе не было и попытки произвести впечатление.
Просто человек снимал с себя слой за слоем то, чем был защищен весь день.
Жилет.
Рубашку.
Часы.
Брюки...
Брюки?
На секунду Валера перестал дышать. Дернулся было обернуться, но Овечкин непререкаемо сказал:
— Я сказал: в зеркало. Так и смотрите.
И он смотрел.
На правое предплечье в уже затянувшихся шрамах, которое в отражении располагалось слева. На линии, разрывающие ключицу причудливым рисунком, едва ли красивым, но Валерка как и прежде не мог оторвать от него взгляд.
Шрамы были видны явнее, чем пулевое ранение от рассказанной ему однажды военной хитрости времен гражданской, но Мещеряков помнил, что и оно там было.
На небольшой синяк на левом плече, свежий, уже отливавший в причудливую смесь желтого с фиолетовым. Валерка при желании тоже мог похвастаться такими от бытовых столкновений с углом шкафа или дверным косяком. Надо же, отстраненно подумал он, и Овечкин не чужд обыкновенной неуклюжести, об углы биться.
Воздух в комнате как будто стал плотнее.
— Что вы делаете? — спросил Валерка почти беззвучно, отметив с долей облегчения, что дальше брюк дело не пошло.
Впрочем, хватало и этого.
Контраст их двоих в зеркале был слишком разителен, и смотреть на это теперь было куда сложнее.
Не из-за одежды как таковой, из-за того, как Овечкин, практически без нее, спокойно и невыносимо естественно держался у него за плечом в тусклом свете лампы. Так, что полным дураком почему-то выглядел именно Мещеряков.
— Показываю вам то, чего вы не желаете понять.
Валерка издал какой-то неясный вопросительный звук, заглушивший неприлично колотящееся сердце.
Овечкин посмотрел не на отражение даже — на него самого,
сквозь отражение, поймал взгляд, как прикосновением обласкал.
— Что мне не нужен совершенный человек.
Пространство вокруг исказилось: комната не исчезла, но стала плоской, как декорация. Осталась только лампа на столе — и голос Петра Сергеевича, который говорил что-то очень важное, и он слышал его всем телом.
— Вы меня тоже видели не в лучшем виде. И ничего, не сбежали.
У Валерки болезненно дернулось под ребрами: что-то внутри него — то ли слова, то ли намерение возразить — рассыпалось тихо, как пепел. В узнавании.
Он ведь уже помнил Овечкина таким открытым. И уязвимым. На секунду, один раз, когда упавший поднос спровоцировал у штабс-капитана акустический приступ. Когда тот думал, что Валерка не смотрит.
Тогда Мещеряков молчал, потому что не знал, как показать, точнее, сказать:
я вижу.
Сейчас ему об этом же говорили вслух. Медленно, обстоятельно, через зеркало.
Рядом с ним сейчас вообще был какой-то иной Овечкин.
Не тот, который присматривался к нему в Крыму, равно открываясь и не пуская дальше незримых границ.
Не тот, который жил в его воображении следующие четыре года, сделавшись фигурой недосягаемой, а потому непогрешимой — покойникам ведь вообще многое прощается.
Не тот, который, живой и до боли реальный, открылся ему в Москве во многих своих реальных несовершенствах, от контузии до шрамов, которые не значили для Валерки ровным счетом ничего.
Этот Овечкин вел его совсем другой тропинкой. Не солнечной и не по непролазным зарослям. Просто другой.
— Это нечестно.
— Отчего же?
— Потому что... — нить мысли, за которую Валерка держался, куда-то делась. — Потому что вы... Вы и так знаете, что я на вас смотреть спокойно не могу.
Петр Сергеевич в зеркале смотрел уже не на него — сквозь него, как смотрят на что-то, чего слишком долго нельзя было касаться.
— Знаю.
— И пользуетесь этим, — вышло скорее иронично, чем обличающе.
У Петра Сергеевича на секунду сжались пальцы — Валерка почувствовал это лопатками, хотя тот к нему и не прикасался.
— Нет. Пользовался бы — давно развернул бы вас к себе. А я, как видите, все еще стою здесь.
— Зачем тогда? — спросил он тихо, до самых будничных вкрадчивых интонаций Петра Сергеевича ему было далеко.
Ладонь ему на плечо легла тяжело и уверенно — не лаская, а принимая.
Как когда-то, в другой жизни — в каюте посреди моря — также и вместе с тем — совершенно иначе.
Тогда, на ускользающей из-под ног гальке, он не упал, потому что его удержали.
Сейчас удерживать было незачем, но рука лежала там же.
Тепло прошило сквозь рубашку, и внутри начинало покалывать так, как покалывает замерзшие пальцы, когда только входишь в тепло.
— Затем, что вы пришли ко мне так, будто сперва должны стать лучше. Красивее. Смелее. Чище. А мне нужен не улучшенный вариант.
— Тогда кто? — выговорил Валера непослушными губами.
Тело у него давно уже имело собственное мнение насчет происходящего, мнение это было на редкость однозначным и совершенно не помогало думать.
Хотелось качнуться назад, чтобы прижаться теснее — лопатками, бедрами, прильнуть всем телом, но тут Петр Сергеевич переложил ладонь с плеча ему на спину между лопаток — не успокаивая, просто фиксируя.
— Вы, — сказал Петр Сергеевич с какой-то взрослой, страшной нежностью. — Вот этот вот. Живой. Неловкий. Упрямый. Испуганный.
Шагнул ближе.
И, скользнув взглядом по его отражению, добавил почти шепотом:
— И до смешного красивый в ту минуту, когда перестаете себя прятать.
"Не смотрите на меня так, — подумал Валерка почти панически. —
Не надо".
У него кончились слова.
Не кончились даже — просто он вдруг понял, что все те, которые заготовил по дороге сюда, совершенно не про это.
У Валерки так свело пальцы, будто он все это время держался за что-то невидимое и только сейчас разжал руку.
Он отвернулся от зеркала — уже не от себя, а к нему.
— Не надо, я понял, — вышло хрипло, он и сам не знал, о чем просит: прекратить или договорить.
По лицу Петра Сергеевича прошла короткая, почти незаметная судорога — как если бы он слишком хорошо знал цену подобным "понял".
И не поверил ни слову.
Ладонь, покинувшая спину, нашла его собственную, накрыла пальцы, и от этого простого, почти делового касания Валерка замер вернее, чем от объятия.
— Тогда поймите и следующее: время ваших приступов внезапной храбрости давно прошло. Со мной не нужно быть отчаянным назло себе и действовать из привычки превращать все в штурм. В этом, право, нет никакой доблести.
Он помолчал, будто выбирая не слова даже, а меру прямоты.
— И еще. Повторю, поскольку вы, кажется, твердо намерены не расслышать: вы не должны мне ничего. Вообще ничего. Ни за Москву, ни за товарняк, ни за то, что я оказался проворнее ваших доносчиков. Ни за то, что эта дверь для вас оказалась не заперта и таковой останется и впредь... И лучше бы вам не проверять, насколько это важно.
Последнее, впрочем, прозвучало настолько тихо, что Валера не был уверен, что ему не послышалось.
— Я, в свою очередь, не обязан изображать отстраненность там, где ее нет. Все это было бы одинаково фальшиво. Попробуете еще раз спрятаться между долгом, благодарностью и моей деликатностью — я вас действительно выставлю. И буду прав.
Овечкин поднял руку и поправил воротник его рубашки — почти неосознанно, мимоходом, как поправляют вещь, лежащую не на месте. Пальцы задержались на секунду у ключицы и убрались.
Валерка не пошевелился. Он совершенно не знал, что это означало. Он не был уверен, что это вообще что-то означало — и именно поэтому не мог думать ни о чем другом.
— Что именно вы хотите, Валерий? — спросил Петр Сергеевич негромко, неотрывно всматриваясь в его лицо. — Именно вы. Не ваш испуг, тоска, одиночество, что там вам еще представилось по дороге сюда... Не та нелепая война с самим собой, которую вы только что устроили перед зеркалом. И не то, что, по-вашему, полагается человеку, открывшему вам дверь. Вы сами.
У Валерки пересохло во рту. До него отчетливо дошло, зачем он вообще сюда пришел: не отбиваться, не доказывать, не вырывать себе право на близость, а просить о ней — не умея просить.
И Петр Сергеевич своей непривычно серьезной вопросительной интонацией прицельно заставлял его смотреть именно в это.
— Не знаю.
Слова, фальшивые и пустые, рассыпались в воздухе, не успев стать хоть сколько-нибудь весомыми.
— Неправда.
— Вам непременно нужно услышать это от меня? — светски улыбнуться было трудно, но он справился.
— Да. Это должно быть вашим, не моим.
Овечкин замолчал, и тишина немедленно заняла все освободившееся место.
Валерка смутно чувствовал, что его балансировка на грани страха, напускной дерзости и отчаяния вот-вот грозит закончиться так, как и должна без должной подготовки: камнем вниз.
Вот только он не шел сейчас ни по парапету Эйфелевой башни, ни по штагу, на него не смотрели сотни жадных взглядов, ожидая осечки, и пули в опасной близости от головы тоже не свистели.
Валера охотно поменялся бы с собой прежним, который не знал, что самое страшное позади, а самое трудное, как оказалось, только впереди.
Он некоторое время честно раздумывал над ответом.
— Чтобы вы меня опять не отослали.
— Это скорее следствие. Дальше.
Лампа потрескивала. У нее заканчивалось масло — Валерка слышал это и думал, что лампе перестать быть видимой сейчас куда проще, чем ему.
— Не хочу, чтобы вы опять решали за меня, будто так будет правильнее.
Овечкин чуть склонил голову набок. В лице у него ничего не изменилось, но в глазах мелькнул удовлетворенный блеск.
— Уже лучше. Но не то.
На секунду Валере показалось, что Петр Сергеевич сейчас договорит за него — спокойно, точно, безжалостно, — и от этого стало бы легче, любая
чужая точность сейчас была бы благом.
Но прошла секунда, другая, а тот все молчал.
Сердце билось так, будто его встряхнули изнутри, пальцы похолодели, а в висках, напротив, жарко стукнула кровь.
Он редко чувствовал время столь отчетливо, как сейчас.
Таких секунд, застывающих в янтаре времени, до этой в его жизни было несколько. И большинство были связаны с конкретным человеком.
Желтоватый бильярдный шар, направленный точно в цель умелой рукой, которую хочется себе же и оторвать.
Кривая живопись фаршем по тарелке с макаронами — и разделенное понимание про осколки прошлого, которых общих у них куда больше, чем казалось.
Сочащаяся мягкой насмешкой записка, ложащаяся словами, тембром и тоном куда-то в самую его сущность, в самый драгоценный стеллаж внутренней библиотеки, оттуда уже не отмахнуться.
Обмен взглядами в каюте, состоявшийся еще до обмена фразами про сентиментальность и цену единичной жизни в конкретных глазах.
И вот теперь — опять.
Время, дрогнув, пришло в движение быстро, будто залпом наверстывало упущенное.
— Я не хочу уходить, — собственный внезапно севший голос Валерка слышал словно со стороны. Слова, копившиеся в нем до этой минуты, вырывались нестройным рядом, и все, что он мог сделать, это наблюдать, как они оседают в тишине комнаты без малейшей надежды не быть услышанными. — Вы у меня давно уже в той части жизни стоите, где ничего случайного быть не может. И с вами я хотя бы живой и целый.
Смысл сказанного дошел до него на секунду позже.
На этот раз пауза была короткой.
Потом Овечкин кивнул.
— Хорошо, — просто сказал он.
И, не давая Валерке времени испугаться собственного ответа, наклонился, обхватил его лицо ладонями, как делал иногда, словно любуясь, и тягуче, чувственно поцеловал. Так, будто принимал сказанное. Будто этого было достаточно, и ничего красивее и умнее той правды, которую Мещеряков с трудом наскреб, с него не потребуют.
Валерка почти безотчетно потянулся к нему всем телом — на сей раз не таким отчаянным, как был, когда только вошел сюда. Пытался отвечать тише. Дольше. Робость привычно попыталась притвориться упрямством, но он ей не позволил.
Петр Сергеевич одной рукой коснулся его щеки, скулы, словно проверяя, не отшатнется ли Валерка в следующую секунду, не исчезнет ли от собственной смелости.
Не исчез.
Потом Овечкин отошел к столу и потушил лампу.
Комнату залил мягкий полумрак. Остался только слабый свет из окна да смутное отражение их обоих в перекошенном зеркале. Смотреть в него как и прежде не хотелось, но теперь по другой причине: все, что могло, оно уже сказало.
За окном шел дождь — хотя, судя по звуку, шел давно, это Валерка только сейчас его услышал.
От потушенной лампы еще тянуло горячим железом и чуть-чуть гарью, и запах этот почему-то лег в память отдельной страницей.
Вернувшийся Петр Сергеевич вплел пальцы ему в волосы на затылке и чуть потянул назад, молча возвращая внимание.
— Помните, как вы с "Глории" ласточкой прыгали? — ненавязчиво напомнил он, упорно пытаясь поймать взгляд.
В тоне не было ожидаемой насмешки. Не было там и прежнего расстояния.
Валерка моргнул. Конечно, он помнил, тем более что этому эпизоду предшествовал другой, с застывшим временем, пока он болтался на штаге, надеясь, что его случайно не пристрелят, и смотрел на Овечкина так, что одним этим молчанием тогда сказать получилось куда больше, чем сейчас.
Легко любить, когда не предполагаешь продолжения, не правда ли.
А как делать это в мирное время, где ваши дороги вопреки всему все же пересеклись?
— Это было красиво... и отчаянно до неприличия. Не оторваться.
Петр Сергеевич медленно провел большим пальцем по линии затылка, и у Валерки от этого простого движения так сладко и мучительно свело под ребрами, что пришлось сглотнуть.
— Здесь... не надо, как в море. Я хочу, чтобы вы были здесь. Не только сегодня.
***
Ночь сложилась не в грубость, которой он почти добивался, и не в снисходительную нежность, которой боялся, а в нечто куда более сильное.
Овечкин не щадил его — но и не позволял искажать близость.
Каждый раз, когда Валерка по старой своей привычке пытался уйти в торопливость, в упрямое
«не надо меня беречь», смять паузу, проскочить через нее, его возвращали обратно — к себе, к телу, к этому почти невыносимому ощущению, что его здесь видят целиком и целиком же принимают.
Когда отстранялся — разворачивали к себе уже не мягко, а с той сосредоточенной, почти пугающей жадностью, которую он в Овечкине до этой минуты только мимолетом читал. В паузах. Во взглядах. В давней привычке вовремя остановиться.
Потом Валера понял кое-что простое и потому оглушающее: что все это время просто не знал, как именно Петр Сергеевич умеет хотеть.
Догадывался — да, однако то была лишь тень настоящего чувства, бледный его отголосок, задавленный временем и обстоятельствами.
То, что он ошибочно принимал за сдержанность, оказалось лишь верхним слоем — выученной выдержкой, стеной вежливого самоограничения, простоявшей достаточно долго, чтобы Валерка успел счесть ее неотъемлемой частью самого человека.
Теперь выдержка кончилась.
И под ней оказался тот, кто несколько лет держал чувство на привязи — и наконец отпустил.
Овечкин не торопился. Не потому, что сдерживался, а потому что ему было важно именно это: не результат, а сам Валерка. То, как он отвечает. То, что его удивляет. То, чего он сам про себя до этой ночи не знал, но узнать хотел.
Валера же поначалу только путался в своем торопливом, ненужном. Все в нем рвалось вперед, как привыкло рваться всегда, но оказалось вдруг, что это его нервное, захлебывающееся — оно не о том. Что можно иначе. Когда в паузе сокрыто больше, чем в движении, и от этого почти невозможно хорошо. Когда с удивлением, если не с недоверием успеваешь услышать, как отзывается собственное тело — и не отвлекаться на мысль о том, что правильно и как надо, потому что мысли этой просто не остается места.
Он не сразу понял, когда именно она исчезла. Просто начал дышать чужим ритмом, где собственная поспешная решимость рядом с этой спокойной силой сделалась ненужной. Хотя сбиваться от слишком уж открытых взглядов Овечкина не перестал.
Валерка, казалось, привык, что на него смотрят — давно, с Ялты, — но смотрят будто бы издали, через стекло, а потому не совсем взаправду.
Здесь смотрели иначе, с вниманием такого рода, от которого не знаешь, куда деться, потому что это… слишком. Как и руки, двигавшиеся по его спине не суетливо, а уверенно, и то, как внутри все отзывалось на это с такой готовностью, что Валерка сам себя не узнавал.
Просто быть, а не спасаться движением, давалось ему с трудом, но постепенно получалось.
Однажды, оторвавшись от него, Овечкин посмотрел на него с тем редким выражением, когда взрослый человек сам себе не вполне верит — будто сверял происходящее с очень давней мыслью, и результат выходил неоднозначным.
— Что? — шепнул Валерка, потому что молчание вдруг сделалось слишком плотным.
Петр Сергеевич неслышно выдохнул почти в висок:
— Я пытался представить...
И не договорил.
А Валерка вдруг с пугающей ясностью понял, о чем именно: столько тихого, давнего чувства было в этих оборвавшихся словах.
Ощущение пронизывающей его жизни едва не сбило с ног.
«Сколько же все это в нем жило», — еще успел подумать Валера где-то на краю сознания прежде, чем его снова утянуло.
Он всеми силами пытался прочувствовать каждое мгновение — и вместе с тем совершенно не умел этого делать, потому что каждый раз, когда пробовал удержать что-то конкретное, оно уже перетекало во что-то следующее, и в конце концов он перестал за чем-либо следить.
Потом думать перестал. Просто, постепенно растворяясь в ощущениях, отпустил все до единой мысли, чтобы не осталось вообще ничего.
И там, внутри этой пустоты, было так хорошо, что он бы не поверил, если бы кто-нибудь рассказал ему раньше.
К утру он уже не мог бы сказать, в какой момент они затихли.
Помнил только, что под конец Овечкин перевернул его на бок и крепко прижал к себе со спины. Рука поперек его груди легла так легко, будто ей всегда там и было место.
Чувствуя медленно разливающийся по всему телу покой, Валерка не сразу понял, что чувствует. Потому что не бывает человеку так хорошо просто от того, что его держат, как его держат.
И вздрогнул, когда другая рука ушла поверх подушки и, расслабившись во сне, рассеянно осталась в его волосах.
Все, что в нем было живого, отозвалось разом, без остатка, потянулось назад, к этому теплу, выгнулось плечами, позвоночником, всем, чем могло, чтобы вплавиться в тело позади. Выломаться в одну линию, замереть, вжаться плотнее, прирасти, прорасти в кольцо рук и уже не различать толком, где кончается он и где начинается другой человек.
Валерка почувствовал, как что-то внутри — сжатое и оголенное, что всегда было с ним, держало, сдерживало, стягивало страницы его жизни вместе, что-то, что он ошибочно считал стержнем — вдруг разжалось само, без его участия. И отпустило совсем.
Осталась только тихая, полная, почти нестерпимая правильность, оказавшаяся гораздо больше и чувственнее, чем он когда-либо мог вообразить.
В этой близости было что-то
окончательное.
Он не хотел, чтобы это кончалось.
Валерка не спал еще долго.
***
Утро подарило несколько секунд милосердной пустоты.
Он лежал, не открывая глаз, и еще не помнил — ни где он, ни почему так тепло, ни чья рука тяжело и спокойно лежит у него поперек груди.
Потом память вернулась разом. А вместе с ней — и ощущение отсутствия чего-то привычного.
Сколько он себя помнил, он никогда не умел жить без внутреннего напряжения. Всегда должна была быть задача, подстегивающая ее выполнение опасность, срок, в который непременно надо уложиться, и необходимость держать себя собранным, чтобы вообще дожить до конца этой задачи. Это было как дыхание, как рефлекс, как доказательство того, что ты еще жив. Война приучила, служба закрепила, а потом так и осталось.
Сейчас знакомого напряжения не было, и сменившая его странная безмятежность воспринималась почти угрозой. Будто Валерка всегда фоном слышал завывание ветра в метель, а теперь звук просто выключили.
За окном бледнел двор, а он лежал, чувствуя чужое дыхание в затылок и руку у себя на груди, и не понимал, что с ним происходит. И что испытывает.
Не счастье, не облегчение, не чувство завершенности.
Что-то гораздо тише и потому непривычнее.
Спокойствие, которого он раньше в себе не знал.
И тепло, никак не связанное с тем, что между ними уже случилось, — словно все важное происходило не тогда, когда его целовали и удерживали от самого себя, а сейчас, в этой сонной, почти нелепой простоте: его не отпустили после. Просто оставили у себя под рукой, как нечто бесконечно естественное.
Это было так нехарактерно, что он несколько минут просто привыкал к этому факту.
Потом Петр Сергеевич пошевелился — осторожно, стараясь не разбудить.
Валерка быстро сомкнул ресницы, засопел старательно и притворился, что спит.
Овечкин не ушел. Встал, налил себе воды из графина и лег обратно, под сбившееся покрывало, будто не видел причин оставлять его одного даже утром. Завозился, ровно задышал у него за плечом и, кажется, опять задремал.
Валерка, замерев, осторожно накрыл его ладонь своей. Та даже во сне чуть шевельнулась, будто узнавая.
И от этого простого, неосознанного движения вчерашние, с трудом отысканные слова перестали быть словами.
Они оказались правдой.