***
На судне было шумно. Матвей и Карстен уже вернулись — оба раскрасневшиеся, возбуждённые, с бутылкой рома, которую они передавали друг другу. — Шеймус! — заорал Матвей, завидев меня. — А мы там были! В баре с журавлём! Всё как француз сказал! — И что, нашли принцессу? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно. Карстен хрипло засмеялся. — Нашли! Двух! И три, и пять! Там их, этих принцесс, полный бар! Матвей махнул рукой, досадливо. — Да нет, ты не понимаешь. Они все себя так называют. Но та, настоящая… её там нет. Француз сам сказал, что она, может, уже не работает. — Или вообще не существует, — добавил Карстен, отхлёбывая ром. — Существует! — упрямо возразил Матвей. — Просто надо искать дальше. Мы завтра ещё сходим, пока корабль не отчалил. — Завтра нам грузиться, — напомнил я. — Да успеем! — Он махнул рукой. Они снова заспорили, но я уже не слушал. Я смотрел на огни города, на красные пятна фонарей. — Шеймус, — буркнул Матвей, дёргая меня за рукав, — а ты чего это с нами не пошёл в бар? — Дела были. — Опять дела! — Матвей сплюнул за борт. — Ты когда последний раз отдыхал, О’Коннор? — Не помню, — честно сказал я. Он хотел что-то добавить, но Карстен потянул его за плечо. — Оставь его! — В голосе датчанина слышалась насмешка. — Может, у него своя принцесса есть, к которой он ходил, пока мы не видели. Он у нас застенчивый малый. Я поднял на него взгляд. Карстен смотрел, прищурившись, и на губах его играла кривая усмешка. — Может, и есть, — сказал я. Он засмеялся, хлопнул меня по плечу, и оба они ушли в каюту. Я остался один. Смотрел на город, на огни, которые становились всё ярче по мере того, как темнело небо. Луна ещё не взошла, и звёзды казались бледными, неуверенными. Я думал о Рене. О том, что он сказал. О том, как он смотрел, когда рассказывал про мать. О том, как его голос дрогнул, когда он спросил: «Вы придёте?». Я провёл рукой по лицу. В голове было пусто и в то же время слишком много всего. Мысли путались, перебивали друг друга. Я не знал, что найду там, в баре с белым журавлём. Не знал, чего хочу. Знал только, что не могу не пойти.***
Когда луна поднялась над портом — огромная, жёлтая, заливающая всё серебряным светом, — я спрыгнул на причал и пошёл в город. Лунная дорожка тянулась через всю бухту, дрожа на мелкой волне, и казалось, что по ней можно дойти до самого горизонта. В порту было тихо. Корабли стояли тёмными громадами, только кое-где горели масляные фонари на кормах, и их огоньки качались в такт ленивой зыби. Где-то на французском судне играла гармонь — тягучая, грустная мелодия, совсем не похожая на те весёлые песни, что обычно поют пьяные матросы. Я прошёл вдоль причала, мимо складов, мимо рыбацких лодок, вытащенных на берег и похожих в темноте на спящих зверей. Воздух здесь пах иначе, чем днём: тяжелее, гуще, с примесью дыма и жареного масла из ещё не закрытых харчевен. Где-то лаяла собака, где-то хлопнула дверь, и женский голос звонко рассмеялся, тут же оборвав смех, будто его прикрыли ладонью. Я свернул в квартал, где днём торгуют рыбой. Сейчас лотки были пусты, прилавки заколочены досками, и воздух здесь до сих пор хранил въедливый запах вчерашнего улова. Но дальше, за рядами, уже виднелись красные фонари — они горели над узкими улочками, зазывая, обещая тепло и забвение. Тени двигались в их свете — женские, тонкие, в развевающихся кимоно, и мужские, грубые, широкие, с моряцкой походкой. Я миновал каменный мостик. Река под ним была чёрной, непроглядной, и только где-то в глубине, далеко, в ней отражался одинокий фонарь. За мостом дорога раздваивалась: направо уходила улица в красных огнях — там было шумно, слышались пьяные голоса, звон посуды, женский смех; прямо — узкий проход между двумя глухими стенами, почти тёмный, если не считать тусклого света в самом конце. Я пошёл прямо. Стены были старыми, из тёмного дерева, кое-где подпёртые подгнившими столбами. Под ногами что-то хрустело. Проход вывел на маленькую площадь, зажатую между домами. Здесь было тише. Фонари почти не горели, но луна заливала всё серебряным светом, и в нём я разглядел здание, о котором говорил француз. Оно стояло в глубине площади, прижавшись спиной к соседнему дому, будто пряталось от чужих глаз. Двухэтажное, из почерневшего дерева, с черепичной крышей, края которой загибались кверху, как у всех домов в этом городе. Второй этаж нависал над первым, и от этого здание казалось приземистым, тяжёлым, хотя размером было невелико. Окна — узкие, высокие, с бумажными перегородками — были тёмными, и только снизу, из-за тяжёлой двери, пробивался слабый жёлтый свет и доносились приглушённые звуки: музыка, голоса, звон чашек. Над дверью висела вывеска. Деревянная, старая, с облупившейся краской. На ней был нарисован журавль — белый, с длинной шеей и одним поджатым крылом. Краска облупилась, и птица казалась больной, линяющей. Но я сразу узнал её. Ту самую, о которой говорил француз. Я остановился, разглядывая здание. С первого взгляда оно казалось неприметным — таким же, как сотни других в этом городе. Но чем дольше я смотрел, тем больше замечал деталей. Дверь была тяжёлая, дубовая, с железными полосами, проржавевшими от времени. Сбоку, вдоль стены, шла узкая лестница на второй этаж — деревянная, скрипучая, с перилами из бамбука. Перила блестели от частых прикосновений, и ступени были вытерты посередине — здесь ходили много, годами. Внизу, за дверью, кто-то громко засмеялся — мужской голос, пьяный, раскатистый. Дверь приоткрылась, и из неё вышли двое. Мужчина — матрос, судя по куртке, но не с нашего судна, чужой — и женщина. Она была в ярком кимоно, с белым лицом, красными губами и чёрными волосами, уложенными в замысловатую причёску. Она шла, чуть согнувшись, держа матроса под руку, и что-то говорила ему тихо, вкрадчиво. Он кивал, и лицо его было глупым, расслабленным, счастливым. Они направились к лестнице. Женщина ступала на ступени легко, почти бесшумно, её деревянные гэта цокали по дереву. Матрос шёл за ней, тяжело переставляя ноги, и лестница жалобно скрипела под его весом. Я двинулся следом. Лестница вела на второй этаж, к ещё одной двери — ниже, уже, чем внизу. Здесь свет был тусклее, пахло табаком и чем-то сладким, приторным, отчего слегка кружилась голова. Перила дрожали под рукой, и я чувствовал, как здание живёт своей ночной жизнью: где-то стучали, где-то шептались, где-то тихо, надрывно плакала струна. На площадке стоял мужчина. Я сразу его заметил — крупный, с широкими плечами, в простой тёмной одежде. Лицо у него было плоское, скуластое, с тяжёлой челюстью и маленькими глазами, которые в полумраке казались двумя щёлочками. Он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на приближающуюся пару. Женщина что-то сказала ему по-японски — тихо, быстро. Он кивнул, отступил в сторону, пропуская их. Матрос, пошатываясь, прошёл мимо, и дверь за ними закрылась с глухим стуком. Я подошёл. Здоровяк перевёл взгляд на меня. Глаза его сузились ещё сильнее. — Ты, — сказал он на ломаном английском, растягивая слова, — без женщины. Зачем пришёл? — Я… — начал я, растерявшись. Он смотрел на меня. В его взгляде не было злости, только спокойная, уверенная сила человека, который привык задавать вопросы и получать ответы. Я выдохнул. — Меня пригласил Рен, — сказал я. Здоровяк замер. В лице его что-то изменилось — неуловимо, но я заметил. Брови чуть приподнялись, и в глазах мелькнуло удивление. — Рен? — переспросил он. — Да. Мужчина молчал несколько секунд. Потом кивнул — коротко, резко — и отступил от двери, пропуская меня. — Входи, — сказал он. Я толкнул дверь. Она отворилась бесшумно, легко, и я шагнул внутрь. Комната была большой, с низким потолком, от которого тянуло старым деревом и дымом. Вдоль одной из стен тянулись деревянные скамьи, на них сидели мужчины — в основном моряки, судя по одежде, — и женщины в пёстрых кимоно. Горело несколько масляных ламп, их свет был тусклым, жёлтым, и в нём всё казалось призрачным, нереальным. Пахло табаком, саке, дешёвыми духами — тем самым приторным запахом, который я учуял ещё на лестнице. На противоположной входу стене висел длинный занавес, за которым, вероятно, было продолжение этого заведения. Оттуда доносились звуки, голоса, стоны и смех. Слева от входа, за низким столом, в кресле с высокой спинкой сидела старуха. Я заметил её не сразу — она сливалась с тенями, будто была их частью. Но когда глаза привыкли к полумраку, я разглядел её. Вероятно, это жена Тодзавы. Она была маленькая, сухонькая, но держалась прямо, как свеча. Волосы — седые, редкие — были собраны в тугой пучок на затылке и заколоты длинными шпильками. Лицо её было белым — не той природной бледностью, что у Рена, а густо, толсто набелено, как у гейш. Губы — яркие, алые, слишком яркие для её возраста — были поджаты в тонкую нитку. Глаза — чёрные, глубоко посаженные, смотрели остро, цепко, несмотря на морщины, изрезавшие лицо. На ней было кимоно — тёмно-синее, с вышитыми золотыми журавлями, такие же, как на вывеске. Кимоно было старым, потёртым на сгибах, но дорогим — я видел это по ткани, по тонкой работе. Она сидела, чуть откинувшись на спинку кресла, и курила длинную трубку из тёмного дерева. Дым от неё тянулся вверх тонкой струйкой, растворяясь в полумраке. Перед ней на столе лежала стопка монет и несколько бумажных купюр. Она перебирала их сухими, жилистыми пальцами, пересчитывала, иногда останавливалась и задумчиво смотрела на какую-то монету, будто вспоминала что-то. Здоровяк вошёл следом за мной, что-то сказал ей по-японски. Резко, коротко. Я не понял слов, но уловил имя — Рен. Она подняла голову. Глаза её упёрлись в меня, и я почувствовал себя так, будто меня взвешивают. Она смотрела долго, не мигая, и в этом взгляде было что-то древнее, усталое и всё ещё острое. Потом трубка в её руке дрогнула, и она выпустила облако дыма. — Иностранец, — сказала она. Голос у неё был низкий, хриплый, прокуренный, но слова прозвучали чётко, на хорошем английском. — Шеймус? Я ничего не сказал, лишь кивнул. Она снова посмотрела на меня — и в уголках её накрашенных губ мелькнуло что-то, похожее на усмешку. Или на грусть. — Четвёртая дверь, — сказала она и указала сухим пальцем в сторону зашторенного прохода. — Рен ждёт тебя там. Я шагнул за занавес. За ним оказался дверной проём — низкий, узкий, с деревянным порогом, о который я чуть не споткнулся. Дальше тянулся коридор. Длинный, узкий, с низким потолком, от которого пахло старым деревом. Вдоль обеих стен — раздвижные двери, одна за другой, так близко, что их разделяли всего пара шагов. Я насчитал пять, а может, шесть — в полумраке трудно было разобрать. Бумажные перегородки светились тусклым жёлтым, и за каждой из них звучала своя жизнь: тихие голоса, приглушённый смех, шёпот, иногда — протяжный женский стон или низкий, хриплый мужской выдох. Воздух здесь был тяжёлым, густым, и каждый звук, казалось, оседал на плечи. Прямо напротив входа — ещё одна дверь, такая же, как остальные. Я начал отсчитывать от себя. Первая, вторая, третья… Четвёртая. Я остановился перед ней, поднял руку и постучал. Тихо, неуверенно. Никто не ответил. Я постучал снова — громче. Тишина. В груди ёкнуло. Может, я ошибся? Может, она имела в виду другую дверь? Я оглянулся на коридор, пересчитал снова. Четвёртая. Я не ошибся. — Извините, — сказал я громко, чувствуя, как голос звучит глухо в этом узком пространстве. — Я вхожу. Я ухватился за край двери и раздвинул её. Комната была маленькой, почти каморкой. Всё пространство занимали несколько татами, узкий низкий столик в углу, с тлеющими на нём благовониями, да тёмный деревянный шкаф у стены. Окно напротив входа было распахнуто, и в него лился лунный свет — густой, серебряный, такой яркий, что масляная лампа в углу казалась ненужной, догорающей без толку. И в этом свете, на коленях, посередине комнаты, сидела она. Я замер. Дверь ещё не закрылась за мной до конца, а я уже не мог двинуться. Не мог вздохнуть. Не мог отвести глаз. Она сидела на татами, ноги собраны под себя, спина прямая, руки лежат на грифе сямисэна. На ней было белое кимоно — такое белое, что в лунном свете оно казалось светящимся, сотканным из самого сияния. По ткани летели журавли — чёрные, с распахнутыми крыльями, и казалось, что они движутся, когда она дышит. Пояс — широкий, чёрный, туго затянутый, подчёркивал хрупкую тонкость её фигуры. Волосы — чёрные, густые — были собраны высоко на затылке и заколоты длинными шпильками, которые поблёскивали в лунном свете, как капли застывшей воды. Лицо её было белым — не той густой, толстой белизной, что у старухи в зале, а какой-то прозрачной, фарфоровой, будто свет проходил сквозь кожу и освещал её изнутри. Губы — алые, яркие, как капля крови на снегу. Глаза — чёрные, огромные, с длинными ресницами — смотрели куда-то в сторону, и в них не было ничего, кроме тишины. Лунный свет падал на неё со спины, обрисовывая силуэт — тонкий, хрупкий, невесомый. Казалось, ещё мгновение — и она растворится, растает в этом серебряном сиянии, как утренний туман над водой. Я смотрел и не мог насмотреться. Я видел гейш на улицах Нагасаки — с белыми лицами и чёрными зубами, в ярких, дешёвых кимоно. Но это было не то. Это было что-то другое. Что-то, чему у меня не было ни названия, ни объяснения. Она была похожа на видение. На сон, который приходит на рассвете и исчезает, едва открываешь глаза. На что-то не от мира сего — сказочное, невесомое, невозможное. Я стоял, и сердце моё колотилось где-то в горле, и я боялся дышать, чтобы не спугнуть, не разрушить это наваждение. И вдруг я поймал себя на мысли, от которой стало и стыдно, и горько, и ещё что-то шевельнулось в груди, чему я не давал воли много лет. Если принцесса из Нагасаки действительно существовала, если она была той самой женщиной, о которой рассказывали моряки, которую искали Матвей и Карстен, о которой говорил француз — она не могла быть прекраснее этой девушки. Не могла. Я в этом был уверен, хотя не видел её никогда и уже никогда не увижу. Я стоял, как дурак, с открытым ртом, и не мог вымолвить ни слова. Потом я опомнился. Взял себя в руки. Шагнул назад, к двери. — Простите, — сказал я хрипло. — Я, видимо, ошибся. Не туда… Извините. Я уже хотел выйти, закрыть за собой дверь, забыть, раствориться в этом узком коридоре, как вдруг её пальцы коснулись струн. Звук был тихим, коротким — но я вздрогнул, будто меня ударили. Остановился. Обернулся. Она смотрела на меня. Глаза её — чёрные, глубокие, бездонные — были устремлены прямо на меня. В них не было удивления, не было вопроса. Только спокойствие. Будто она ждала меня. Будто знала, что я приду. Она провела пальцами по струнам снова — медленно, и звук родился протяжный, печальный, как вздох. Я стоял, не двигаясь, заворожённый. Рука моя, лежавшая на двери, замерла. Потом, не понимая, что делаю, я задвинул дверь обратно. Она закрылась с тихим шорохом бумаги. Я повернулся к ней лицом. Она начала играть. Пальцы её — тонкие, длинные, с идеально ровными ногтями — забегали по струнам, и музыка полилась из-под них, быстрая, как поток, и такая же чистая. Я не знал этого инструмента, не понимал этой музыки, но она захватила меня, затянула, как водоворот. Пальцы её скользили по грифу, ударяли по струнам, замирали на мгновение — и снова летели, легко, уверенно, будто сами знали, куда им нужно. Я смотрел на её руки и не мог оторваться. Я стоял, прислонившись спиной к закрытой двери, и чувствовал, как сердце моё колотится где-то в груди, тяжело, гулко, будто хочет вырваться наружу. В горле пересохло. Я не мог отвести взгляда от её рук, от её лица, от лунного света, который струился по её плечам, по белоснежному кимоно, по чёрным волосам, превращая её во что-то нереальное, невозможное. Это был сон. Наваждение. Я должен был проснуться, но не просыпался. Она играла, и музыка наполняла комнату, дрожала в воздухе, проникала под кожу, заставляла забыть, где я, кто я, зачем пришёл. А потом… она запела. Тихо. Очень тихо. Сначала я даже не понял, что это голос — так он сливался со струнами, был частью музыки, её продолжением. Но потом слова — незнакомые, японские — зазвучали отчётливее, и я услышал в них печаль. Такую печаль, от которой сжимается сердце. Она пела о чём-то далёком, потерянном, о чём-то, что нельзя вернуть. Голос её был низким, чистым, без единой фальшивой ноты, и он обволакивал меня, тянулся к душе, хватал за сердце и сжимал. Я стоял, не дыша, и чувствовал, как что-то поднимается из глубины — то, что я хоронил годами, то, что не давал себе чувствовать. Тоску по дому. По Кейтлин. По той жизни, которую я бросил. По всему, что потерял и никогда не верну. Глаза защипало. Я не плакал много лет. Думал, что разучился. А сейчас стоял посреди чужой комнаты, в чужом городе, в стране, о которой ничего не знал, и чувствовал, как слёзы подступают к глазам, и не мог их остановить. Она пела, и в голосе её была такая глубокая, древняя печаль, будто она оплакивала всех, кто когда-то ушёл в море и не вернулся. Всех, кто ждал на берегу и не дождался. Всех, кто потерял надежду и забыл, как она выглядит. Я слушал, и казалось, что эта песня — про меня. Про мою жизнь, которую я проплыл, про годы, которые рассыпались, как песок, про Кейтлин, которая, может быть, всё ещё ждёт, а может быть, уже нет. Про мать, которой я не сказал последнего «прости». Про всё, что я оставил за спиной, думая, что оно никуда не денется, а оно ушло, растаяло, как этот лунный свет, как этот сон, который вот-вот кончится. И я стоял, прижавшись спиной к холодной двери, и чувствовал, как по щеке скатывается слеза. Одна. Другая. Я не вытирал их. Боялся пошевелиться, боялся спугнуть этот миг, эту музыку, этот голос, который был прекраснее всего, что я слышал в своей жизни. Она пела, и мир за окном исчез. Коридор, зал, старуха с трубкой, здоровяк у двери — всё исчезло. Осталась только она. Лунный свет. Музыка. И боль, которая, казалось, прошла сквозь меня, выжгла всё внутри и оставила после себя что-то чистое, пустое, готовое к чему-то новому. Я не знал, сколько это длилось. Минуту. Час. Вечность. Потом струны замолкли. Голос затих. И в комнате снова стало тихо — только лёгкий ветер шевелил занавески. Я застыл, глядя на неё, и не мог вымолвить ни слова. Слёзы высыхали на щеках, и лицо моё было мокрым, и я чувствовал себя глупым, неловким, совсем не похожим на сурового моряка, каким привык себя считать. Она не смотрела на меня. Её пальцы замерли на струнах, голова была чуть склонена, и лунный свет падал на её ресницы, отбрасывая длинные тени на белые щёки. Я хотел что-то сказать. Спросить, кто она. Спросить, откуда знает эту песню. Спросить, где Рен, и почему я здесь, и что всё это значит. Но не смог. Слова застряли в горле. Я стоял и смотрел на неё, на эту девушку в лунном свете, на её тонкие руки, на чёрных журавлей на белоснежном кимоно, и чувствовал, что в груди у меня что-то перевернулось, сломалось и сложилось по-новому. И я понял, что эта ночь изменила меня. Навсегда.