Принцесса из Нагасаки

Горячая работа
NC-17
Завершён
17
Фэндом:
Размер:
60 страниц, 22 222 слова, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
17 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник

Принцесса из Нагасаки

Настройки
      Мы зашли в ту же харчевню, что и вчера. Внутри было душно, пахло жареным маслом и рыбой. Хозяин узнал нас, кивнул и указал на свободный столик в углу — тот самый, где мы сидели накануне. Рен снова забрался на лавку спиной к стене, я сел напротив.       Хозяин подошёл, залопотал что-то по-японски, поглядывая на меня с ожиданием. Рен перевёл:       — Спрашивает, что будете заказывать.       Я взял деревянную дощечку с меню, хотя читать там всё равно ничего не умел. Пробежал глазами по незнакомым значкам, потом отложил.       — Спроси, есть ли что-то мясное. Свинина, говядина. И побольше.       Рен перевёл. Хозяин закивал, заулыбался, начал перечислять. Рен слушал, потом повернулся ко мне.       — Есть жареная свинина с овощами. Говорят, вкусно.       — Закажи две порции.       Рен дёрнулся.       — Мне не надо. Я лучше рис возьму. У меня нет столько денег.       — А кто сказал, что это для тебя? Бери свой рис.       Он сжал губы, глядя на меня с такой смесью злости и растерянности, что мне захотелось улыбнуться. Я еле сдержался.       — Вы невыносимы, — сказал он.       — Я знаю.       Он помолчал, сверля меня взглядом, потом что-то резко бросил хозяину по-японски. Тот кивнул и ушёл.       — Я не буду есть вашу свинину.       — Хорошо.       — Я буду есть рис.       — Как скажешь.       Хозяин принёс еду быстро. Две большие миски с жареной свининой, овощами и толстой лапшой, от которых шёл пар и сытный, мясной дух. И маленькую пиалу с рисом — для Рена.       Я взял палочки, пододвинул одну миску к себе, вторую поставил рядом с локтем, ближе к Рену, и начал есть. Мясо было мягким, пряным, с каким-то острым соусом, от которого защипало язык. Я жевал и делал вид, что не замечаю, как Рен смотрит на миску, стоящую рядом со мной.       Он ел свой рис медленно, маленькими комочками, и я видел, как он старается не смотреть в мою сторону. Но взгляд то и дело скользил по миске с мясом — и тут же отводился.       — Я не доем, — сказал я, когда моя миска опустела наполовину. — Многовато.       — Вы сами заказали.       — Не рассчитал. — Я отодвинул вторую миску на середину стола. — Поможешь?       Он посмотрел на миску, потом на меня.       — Вы специально.       — Что именно?       — Всё. — Он дёрнул плечом, но рукой уже тянулся к миске. — Вы… вы зачем-то это всё делаете. Я не понимаю зачем.       Он говорил, а сам уже ел — быстро, жадно, хотя старался сдерживаться. Я смотрел на него и молчал.       Тишина повисла между нами. Я жевал мясо, но почти не чувствовал вкуса. В голове крутились слова, которые я не мог выговорить. Мысли путались. Вчерашний разговор о матери. Сегодняшняя встреча с французом. Взгляд Рена, когда он смотрел на Матвея. Его слова: «Если вы хотели узнать про принцессу, необязательно было весь день таскать меня с собой».       Я поднял глаза. Рен сидел, уставившись в свою миску, но уже не ел. Палочки замерли в руке. Лицо его было напряжённым, брови сдвинуты, и в глазах застыло что-то, чего я не мог прочитать.       Я хотел спросить, что с ним, но слова не шли. Я вообще не умел начинать такие разговоры. В море всё проще: есть команда, есть работа, есть ром. Никто не спрашивает, что у тебя внутри. Никто не смотрит так, будто ждёт, что ты скажешь что-то важное.       Тишина тянулась. Я слышал, как за стеной ругаются на своём языке грузчики, как шипит масло на жаровне хозяина. Обычные звуки. Но между нами они звучали громче, чем нужно.       Рен отложил палочки.       — Вы первый, — сказал он тихо, — кто не спросил у меня о принцессе из Нагасаки.       Я удивился.       — В каком смысле?       — Все спрашивают. Моряки, когда приходят в управу, видят, что я говорю по-английски, и сразу начинают: «Где принцесса? Правда, что она всё видит? Как её найти?» — Он усмехнулся, но без веселья. — А вы… вы ничего не спросили. Даже когда ваши друзья говорили о ней. Даже когда француз объяснял дорогу.       Я пожал плечами.       — Я узнал о ней совсем недавно. От Матвея и Карстена.       — И вам не стало интересно?       — Не особо, — признался я. — Мне кажется, это самая обычная женщина, вокруг которой моряки напридумывали сказок. У нас это часто бывает. Долгое плавание, ром, тоска по дому — и вот уже любая женщина кажется принцессой, а любой старый бар — дворцом. Пусть те, кому есть до этого дело, ищут её. Мне — без разницы.       Рен молчал. Долго. Я смотрел на него, не понимая, почему он вдруг замолчал. Потом он тихо, почти шёпотом, произнёс:       — Никто её не найдёт.       Я нахмурился.       — Почему? Неужели это и вправду просто моряцкая выдумка? Не было никакой принцессы?       Он покачал головой. Лицо его стало бледным, белее обычного, и в глазах появилось то выражение, которое я уже видел сегодня — когда он смотрел на француза.       — Она была. — Голос его дрогнул. — Но шесть лет назад принцесса из Нагасаки скончалась.       Я оторопел. Его слова повисли в воздухе чем-то тяжёлым, и я смотрел на него, пытаясь осмыслить услышанное.       Шесть лет назад.       Рен рассказывал вчера. Его мать умерла, когда ему было четырнадцать. От болезни, которую поймала от клиента-моряка. Шесть лет назад…       Я переводил взгляд с его лица на сжатые пальцы, лежащие на столе, на опущенные плечи, на то, как он кусает губу, будто пытается сдержать что-то, что вот-вот вырвется наружу.       — Рен… — начал я.       Он не поднял глаз.       — Моя мать работала в месте, о котором рассказывал этот француз. Это место принадлежит старику Тодзаве, его жена там заведует, — сказал он. Голос его был тихим, ровным. — Маму называли принцессой. Не потому, что она была богатой или знатной. Просто… она была другой. Не такой, как остальные. Она умела слушать. По-настоящему. Моряки приходили к ней не за… — он запнулся, — не только за этим. Они приходили рассказать о доме, о штормах, о том, что их ждёт или не ждёт на берегу. Она запоминала каждого. И каждому могла сказать что-то такое, что оставалось с ними на всю жизнь. — Он шмыгнул носом и провёл дрожащей ладонью по лицу. — Однажды она влюбилась. В моряка. Он пробыл в Нагасаки месяц и почти каждый вечер приходил к ней. В итоге… мать забеременела и, как узнала, рассказала ему. И что вы думаете? Он уплыл, когда пришло время, пообещав, что обязательно вернётся за ней и за своим ребёнком. Она ждала его. Ждала лет пять, выходила к морю, писала письма, но он так и не вернулся. И она просто… перестала ждать.       Он замолчал. Я сидел, не двигаясь, боясь спугнуть его слова.       — Её называли принцессой уже тогда, когда я был маленьким. Моряки передавали друг другу адрес, искали её, платили любые деньги, только чтобы провести с ней ночь. Или просто поговорить. — Он усмехнулся — криво, болезненно. — Они не знали, что у неё есть сын. Что она освобождалась на рассвете, уставшая, и всё равно находила силы обнять меня, спросить, как прошёл день, научить новому слову по-английски.       Он поднял на меня глаза. В них стояли слёзы, но он не плакал. Только смотрел — и от этого взгляда у меня сжалось сердце.       — Мы жили в публичном доме. Свободные от работы проститутки нянчились со мной, когда мать была занята. А когда я стал чуть старше, хозяева стали поручать мне всякие мелочи. — Он тяжело вздохнул. — Мама умерла, когда мне было четырнадцать. От болезни, которую принёс ей очередной моряк. — Он говорил медленно, разделяя слова, будто каждое из них причиняло боль. — А через неделю пришли другие. Спрашивали про принцессу. Я сказал, что она умерла. Они не поверили. Искали. Платили. Потом… потом кто-то пустил слух, что она просто прячется, что она всё ещё принимает, но только тех, кто достоин. И так это и осталось.       — Рен… — Голос мой сел. Я не знал, что сказать. Какие слова могли быть здесь уместны?       — Теперь вы знаете, — сказал он. — Принцесса из Нагасаки — это просто имя. Её никто никогда не найдёт. Потому что это имя носила моя мать. А она… — Он замолчал, сглотнул. — Её больше нет.       Я хотел сказать что-то. Что-то правильное, что-то, что могло бы облегчить его боль. Но слов не было. И я просто протянул руку через стол и накрыл его ладонь своей. Она была холодная. Он вздрогнул, но не стал противиться. Мы доедали в тишине.       Я не помнил, как закончил есть. Мясо давно потеряло вкус, жевал я механически, глядя в миску и не видя её. Рен сидел напротив, уставившись в столешницу, и не поднимал глаз. Хозяин убрал посуду, принёс чай, но ни я, ни Рен к нему не притронулись.       Я думал о том, что он сказал. О матери. О принцессе, которая оказалась не сказкой, а чьей-то жизнью. О том, как он — мальчишка — смотрел, как приходят чужие люди и спрашивают о женщине, которую только что похоронили. И как он врал им, потому что правду они не принимали. И как врастал в эту ложь, пока она не стала единственным, что от матери осталось.       Я хотел что-то сказать. Но что? Что мне жаль? Слова были слишком пустыми. Что я понимаю? Я не понимал. Я не терял мать в четырнадцать, не смотрел, как чужие люди приходят и требуют её, как вещь, даже когда она уже в земле.       Рен молчал. И я молчал.       Мы вышли из харчевни. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени ложились на мостовую. Мы двинулись по улице — я не спрашивал куда, он не говорил. Словно договорились, не сговариваясь, свернули к набережной.       Вода была спокойной, серой, с розоватым отсветом заходящего солнца. Чайки кричали над головой — противно, требовательно, выписывали круги в чистом вечернем небе. Дул лёгкий ветерок, тёплый, с солёным привкусом, и я поймал себя на том, что вдыхаю его полной грудью, будто только сейчас вышел из душной харчевни, из этой тишины, которая давила на плечи.       Мы шли по набережной, не торопясь. Рен — чуть впереди, но не убегал, как вчера. Я смотрел на его спину, на острые лопатки под драной рубахой, на то, как ветер треплет его чёрные волосы.       Он не говорил, что ему пора в управу. Я ждал, что скажет. Каждую минуту. Но он молчал. Шёл рядом, иногда поглядывал на воду, иногда на чаек, и молчал.       Мысли ворочались в голове медленно, тяжело. Я думал о том, что он рассказал. О его матери. О принцессе, которую никто не найдёт.       И вдруг я подумал о Кейтлин.       Странно. Я не думал о ней сегодня. Весь день — ни разу. А теперь её лицо всплыло перед глазами — размытое, как старая фотография, которую мочило дождём. Рыжие волосы, веснушки на носу, голос — она всегда говорила быстро, когда волновалась. Я почти не помнил её голоса.       Она ждала меня. Три года. Потом четыре. Потом перестала писать. И я думал — ну, значит, всё. Устала. Вышла замуж. Родила детей. Живёт своей жизнью, в которой мне нет места. Я всегда думал, что это правильно. Что так и должно быть. Что я не заслужил, чтобы меня ждали.       Но сейчас, после рассказа Рена, я вдруг подумал: а что, если она ждала? Что, если она верила, надеялась, смотрела на море каждый вечер? А я не вернулся. Не написал. Не дал о себе знать. Просто исчез в море, как те моряки, которые приходили к матери Рена и уплывали, оставляя после себя только деньги на столе.       Я зажмурился. От этой мысли стало тошно.       И тут же, следом, пришла другая — от которой стало ещё тошнее. А может, я хочу, чтобы она меня не ждала. Может, мне легче думать, что она забыла, вышла замуж, живёт своей жизнью. Потому что если она всё ещё ждёт — тогда я хуже, чем просто моряк, который не вернулся. Тогда я трус, который даже не спросил, нужен ли он ещё кому-то на берегу.       — Правда, что вы завтра уезжаете?       Я вздрогнул. Рен стоял, отвернувшись к воде, и смотрел куда-то вдаль. Лицо его было скрыто, и я не видел выражения.       — Что? — переспросил я глупо.       — Завтра, — повторил он. — Ваш корабль уходит. Ваш товарищ сказал.       Он не смотрел на меня. Голос был ровный, почти равнодушный. Но я заметил, как напряжены его плечи. Как пальцы сжимают край рубахи.       Я помолчал.       — Да, — сказал я. — Завтра утром.       Он хмыкнул. Коротко, неопределённо. Отвернулся ещё сильнее, будто что-то разглядывал на другой стороне бухты. Мы шли дальше. Тишина снова повисла между нами, но теперь она была другой — не тяжёлой, как в харчевне, а какой-то… зыбкой. Будто что-то висело в воздухе и не решалось упасть.       — В Ирландию? — спросил он вдруг. — Вернётесь домой?       Вопрос застал меня врасплох. Я не ожидал. Смотрел на его затылок, на тёмные волосы, и не знал, что ответить.       — Не знаю, — сказал я наконец. Честно.       Он помолчал.       — Никто не ждёт того, кто не возвращается, да? — процитировал он меня. — Вас и вправду никто не ждёт?       Я не сразу ответил. Мы шли, и я чувствовал, как его вопрос давит на грудь. Простой вопрос. А ответа у меня не было. Вернее, ответ был, но я не хотел его произносить.       — Не знаю, — повторил я.       Рен повернулся ко мне. Быстро, резко. В глазах что-то сверкнуло.       — Как можно не знать, ждёт тебя кто-то или нет?       — Можно, — сказал я. Голос прозвучал глухо. — Если ты не писал десять лет. Не давал о себе знать. Просто… ушёл в море и не вернулся.       Он смотрел на меня. Я выдержал его взгляд, хотя это было трудно.       — Я думал, — сказал я медленно, — что так будет лучше. Для неё. Она молодая, красивая. Найдёт кого-то, кто останется. Кто будет рядом. А я… я не умею быть рядом. Я всё время в море. Я не писал, потому что… потому что не знал, что написать. «Жди»? А сколько можно ждать? Год? Два? Десять?       Я замолчал. Мы стояли на набережной, лицом друг к другу, и я чувствовал, как ветер холодит лицо, как чайки кричат где-то над головой, как вечерние тени удлиняются, накрывая нас обоих.       — Прости меня, — сказал я.       Он удивлённо посмотрел на меня. Резко, даже испуганно.       — За что?       Я тяжело вздохнул. Слова давались с трудом. Я не привык говорить такие вещи. Десять лет в море отучили меня от откровенности. Но сейчас, глядя на него, на этого мальчишку, который потерял мать, которого эксплуатирует старик, который кормит бездомных котов и отдаёт последнюю еду нищим, я не мог молчать.       — Ты сказал, что твой отец — моряк. Что он не вернулся. Что твоя мать ждала его. — Я запнулся. — Наверное, я не лучше его. Меня тоже ждала девушка. Кейтлин. А я не вернулся. И даже не спросил, хочет ли она, чтобы я вернулся. Я такая же грязная морская свинья, как все те, кого ты ненавидишь.       Рука сама потянулась к шее. Медальон был тёплым. Я не открывал его полгода, но мне хотелось показать его. Я снял изделие и, открыв, протянул к парню. Рыжая прядь слегка забилась на ветру. Рен молчал. Смотрел через плечо на вещицу в моей руке широко открытыми глазами, полными растерянности.       — Вы не хуже, — наконец сказал он тихо, не отводя взгляда от предмета в моей руке. — Вы помните, что должны вернуться. И вам стыдно за то, что вы не возвращаетесь. А значит, вы обязательно вернётесь.       Я не нашёл, что ответить. Закрыл медальон, сжал его в руке.       Мы стояли на набережной, и вечерний ветер дул нам в лица, неся запах моря, соли и далёких стран. Чайки кричали над головой, где-то в порту стучали молотки, кто-то перекликался грубыми морскими голосами.       Рен отвернулся. Я видел, как его рука — та, что я перевязал вчера — сжимается в кулак, разжимается, снова сжимается.       — Я хочу показать вам кое-что, — сказал он. Голос его был тихим, почти неслышным сквозь ветер и крик чаек. — Если вам интересно, то приходите в то место, про которое рассказывал француз.       Он сказал это быстро, будто боялся, что передумает. И тут же добавил, не глядя на меня:       — Только… это и всё, что я вам рассказал, должно остаться между нами.       Я смотрел на него, на его профиль, освещённый последними лучами заката. На длинные ресницы, на сжатые губы.       — Хорошо, — проговорил я. — Когда?       Он помолчал. Ветер трепал его волосы, и в этом вечернем свете он казался ещё моложе, ещё беззащитнее.       — Ночью, — сказал он. — Когда стемнеет. Поднимитесь на второй этаж. Скажите, что вас ждёт Рен. Они пропустят. Я позабочусь об этом. — Он повернулся ко мне, его голос дрожал. — Вы придёте?       — Приду, — заверил я.       Он смотрел на меня секунду, другую. Потом отвернулся.       — Мне пора, — сказал он. — В управу. Увидимся.       Он сделал шаг, другой. Потом дёрнул плечом — знакомый жест, которым он сбрасывал с себя всё, что было слишком тяжело, — и пошёл прочь. Быстро, почти бегом. Сандалии встревоженно хлопали по камням: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп.       Я стоял и смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Вечерние тени сгущались, город зажигал первые фонари, и где-то вдалеке уже загорались красные огни квартала, о котором рассказывал француз.       Я повернулся и пошёл к кораблю.

***

      На судне было шумно. Матвей и Карстен уже вернулись — оба раскрасневшиеся, возбуждённые, с бутылкой рома, которую они передавали друг другу.       — Шеймус! — заорал Матвей, завидев меня. — А мы там были! В баре с журавлём! Всё как француз сказал!       — И что, нашли принцессу? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.       Карстен хрипло засмеялся.       — Нашли! Двух! И три, и пять! Там их, этих принцесс, полный бар!       Матвей махнул рукой, досадливо.       — Да нет, ты не понимаешь. Они все себя так называют. Но та, настоящая… её там нет. Француз сам сказал, что она, может, уже не работает.       — Или вообще не существует, — добавил Карстен, отхлёбывая ром.       — Существует! — упрямо возразил Матвей. — Просто надо искать дальше. Мы завтра ещё сходим, пока корабль не отчалил.       — Завтра нам грузиться, — напомнил я.       — Да успеем! — Он махнул рукой.       Они снова заспорили, но я уже не слушал. Я смотрел на огни города, на красные пятна фонарей.       — Шеймус, — буркнул Матвей, дёргая меня за рукав, — а ты чего это с нами не пошёл в бар?       — Дела были.       — Опять дела! — Матвей сплюнул за борт. — Ты когда последний раз отдыхал, О’Коннор?       — Не помню, — честно сказал я.       Он хотел что-то добавить, но Карстен потянул его за плечо.       — Оставь его! — В голосе датчанина слышалась насмешка. — Может, у него своя принцесса есть, к которой он ходил, пока мы не видели. Он у нас застенчивый малый.       Я поднял на него взгляд. Карстен смотрел, прищурившись, и на губах его играла кривая усмешка.       — Может, и есть, — сказал я.       Он засмеялся, хлопнул меня по плечу, и оба они ушли в каюту. Я остался один. Смотрел на город, на огни, которые становились всё ярче по мере того, как темнело небо. Луна ещё не взошла, и звёзды казались бледными, неуверенными.       Я думал о Рене. О том, что он сказал. О том, как он смотрел, когда рассказывал про мать. О том, как его голос дрогнул, когда он спросил: «Вы придёте?».       Я провёл рукой по лицу. В голове было пусто и в то же время слишком много всего. Мысли путались, перебивали друг друга. Я не знал, что найду там, в баре с белым журавлём. Не знал, чего хочу. Знал только, что не могу не пойти.

***

      Когда луна поднялась над портом — огромная, жёлтая, заливающая всё серебряным светом, — я спрыгнул на причал и пошёл в город. Лунная дорожка тянулась через всю бухту, дрожа на мелкой волне, и казалось, что по ней можно дойти до самого горизонта. В порту было тихо. Корабли стояли тёмными громадами, только кое-где горели масляные фонари на кормах, и их огоньки качались в такт ленивой зыби. Где-то на французском судне играла гармонь — тягучая, грустная мелодия, совсем не похожая на те весёлые песни, что обычно поют пьяные матросы.       Я прошёл вдоль причала, мимо складов, мимо рыбацких лодок, вытащенных на берег и похожих в темноте на спящих зверей. Воздух здесь пах иначе, чем днём: тяжелее, гуще, с примесью дыма и жареного масла из ещё не закрытых харчевен. Где-то лаяла собака, где-то хлопнула дверь, и женский голос звонко рассмеялся, тут же оборвав смех, будто его прикрыли ладонью.       Я свернул в квартал, где днём торгуют рыбой. Сейчас лотки были пусты, прилавки заколочены досками, и воздух здесь до сих пор хранил въедливый запах вчерашнего улова. Но дальше, за рядами, уже виднелись красные фонари — они горели над узкими улочками, зазывая, обещая тепло и забвение. Тени двигались в их свете — женские, тонкие, в развевающихся кимоно, и мужские, грубые, широкие, с моряцкой походкой.       Я миновал каменный мостик. Река под ним была чёрной, непроглядной, и только где-то в глубине, далеко, в ней отражался одинокий фонарь. За мостом дорога раздваивалась: направо уходила улица в красных огнях — там было шумно, слышались пьяные голоса, звон посуды, женский смех; прямо — узкий проход между двумя глухими стенами, почти тёмный, если не считать тусклого света в самом конце.       Я пошёл прямо. Стены были старыми, из тёмного дерева, кое-где подпёртые подгнившими столбами. Под ногами что-то хрустело. Проход вывел на маленькую площадь, зажатую между домами. Здесь было тише. Фонари почти не горели, но луна заливала всё серебряным светом, и в нём я разглядел здание, о котором говорил француз.       Оно стояло в глубине площади, прижавшись спиной к соседнему дому, будто пряталось от чужих глаз. Двухэтажное, из почерневшего дерева, с черепичной крышей, края которой загибались кверху, как у всех домов в этом городе. Второй этаж нависал над первым, и от этого здание казалось приземистым, тяжёлым, хотя размером было невелико. Окна — узкие, высокие, с бумажными перегородками — были тёмными, и только снизу, из-за тяжёлой двери, пробивался слабый жёлтый свет и доносились приглушённые звуки: музыка, голоса, звон чашек.       Над дверью висела вывеска. Деревянная, старая, с облупившейся краской. На ней был нарисован журавль — белый, с длинной шеей и одним поджатым крылом. Краска облупилась, и птица казалась больной, линяющей. Но я сразу узнал её. Ту самую, о которой говорил француз.       Я остановился, разглядывая здание. С первого взгляда оно казалось неприметным — таким же, как сотни других в этом городе. Но чем дольше я смотрел, тем больше замечал деталей. Дверь была тяжёлая, дубовая, с железными полосами, проржавевшими от времени. Сбоку, вдоль стены, шла узкая лестница на второй этаж — деревянная, скрипучая, с перилами из бамбука. Перила блестели от частых прикосновений, и ступени были вытерты посередине — здесь ходили много, годами.       Внизу, за дверью, кто-то громко засмеялся — мужской голос, пьяный, раскатистый. Дверь приоткрылась, и из неё вышли двое. Мужчина — матрос, судя по куртке, но не с нашего судна, чужой — и женщина. Она была в ярком кимоно, с белым лицом, красными губами и чёрными волосами, уложенными в замысловатую причёску. Она шла, чуть согнувшись, держа матроса под руку, и что-то говорила ему тихо, вкрадчиво. Он кивал, и лицо его было глупым, расслабленным, счастливым.       Они направились к лестнице. Женщина ступала на ступени легко, почти бесшумно, её деревянные гэта цокали по дереву. Матрос шёл за ней, тяжело переставляя ноги, и лестница жалобно скрипела под его весом.       Я двинулся следом.       Лестница вела на второй этаж, к ещё одной двери — ниже, уже, чем внизу. Здесь свет был тусклее, пахло табаком и чем-то сладким, приторным, отчего слегка кружилась голова. Перила дрожали под рукой, и я чувствовал, как здание живёт своей ночной жизнью: где-то стучали, где-то шептались, где-то тихо, надрывно плакала струна.       На площадке стоял мужчина. Я сразу его заметил — крупный, с широкими плечами, в простой тёмной одежде. Лицо у него было плоское, скуластое, с тяжёлой челюстью и маленькими глазами, которые в полумраке казались двумя щёлочками. Он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на приближающуюся пару.       Женщина что-то сказала ему по-японски — тихо, быстро. Он кивнул, отступил в сторону, пропуская их. Матрос, пошатываясь, прошёл мимо, и дверь за ними закрылась с глухим стуком.       Я подошёл. Здоровяк перевёл взгляд на меня. Глаза его сузились ещё сильнее.       — Ты, — сказал он на ломаном английском, растягивая слова, — без женщины. Зачем пришёл?       — Я… — начал я, растерявшись.       Он смотрел на меня. В его взгляде не было злости, только спокойная, уверенная сила человека, который привык задавать вопросы и получать ответы.       Я выдохнул.       — Меня пригласил Рен, — сказал я.       Здоровяк замер. В лице его что-то изменилось — неуловимо, но я заметил. Брови чуть приподнялись, и в глазах мелькнуло удивление.       — Рен? — переспросил он.       — Да.       Мужчина молчал несколько секунд. Потом кивнул — коротко, резко — и отступил от двери, пропуская меня.       — Входи, — сказал он.       Я толкнул дверь. Она отворилась бесшумно, легко, и я шагнул внутрь.       Комната была большой, с низким потолком, от которого тянуло старым деревом и дымом. Вдоль одной из стен тянулись деревянные скамьи, на них сидели мужчины — в основном моряки, судя по одежде, — и женщины в пёстрых кимоно. Горело несколько масляных ламп, их свет был тусклым, жёлтым, и в нём всё казалось призрачным, нереальным. Пахло табаком, саке, дешёвыми духами — тем самым приторным запахом, который я учуял ещё на лестнице.       На противоположной входу стене висел длинный занавес, за которым, вероятно, было продолжение этого заведения. Оттуда доносились звуки, голоса, стоны и смех.       Слева от входа, за низким столом, в кресле с высокой спинкой сидела старуха. Я заметил её не сразу — она сливалась с тенями, будто была их частью. Но когда глаза привыкли к полумраку, я разглядел её. Вероятно, это жена Тодзавы.       Она была маленькая, сухонькая, но держалась прямо, как свеча. Волосы — седые, редкие — были собраны в тугой пучок на затылке и заколоты длинными шпильками. Лицо её было белым — не той природной бледностью, что у Рена, а густо, толсто набелено, как у гейш. Губы — яркие, алые, слишком яркие для её возраста — были поджаты в тонкую нитку. Глаза — чёрные, глубоко посаженные, смотрели остро, цепко, несмотря на морщины, изрезавшие лицо.       На ней было кимоно — тёмно-синее, с вышитыми золотыми журавлями, такие же, как на вывеске. Кимоно было старым, потёртым на сгибах, но дорогим — я видел это по ткани, по тонкой работе. Она сидела, чуть откинувшись на спинку кресла, и курила длинную трубку из тёмного дерева. Дым от неё тянулся вверх тонкой струйкой, растворяясь в полумраке.       Перед ней на столе лежала стопка монет и несколько бумажных купюр. Она перебирала их сухими, жилистыми пальцами, пересчитывала, иногда останавливалась и задумчиво смотрела на какую-то монету, будто вспоминала что-то.       Здоровяк вошёл следом за мной, что-то сказал ей по-японски. Резко, коротко. Я не понял слов, но уловил имя — Рен.       Она подняла голову.       Глаза её упёрлись в меня, и я почувствовал себя так, будто меня взвешивают. Она смотрела долго, не мигая, и в этом взгляде было что-то древнее, усталое и всё ещё острое. Потом трубка в её руке дрогнула, и она выпустила облако дыма.       — Иностранец, — сказала она. Голос у неё был низкий, хриплый, прокуренный, но слова прозвучали чётко, на хорошем английском. — Шеймус?       Я ничего не сказал, лишь кивнул.       Она снова посмотрела на меня — и в уголках её накрашенных губ мелькнуло что-то, похожее на усмешку. Или на грусть.       — Четвёртая дверь, — сказала она и указала сухим пальцем в сторону зашторенного прохода. — Рен ждёт тебя там.       Я шагнул за занавес.       За ним оказался дверной проём — низкий, узкий, с деревянным порогом, о который я чуть не споткнулся. Дальше тянулся коридор. Длинный, узкий, с низким потолком, от которого пахло старым деревом. Вдоль обеих стен — раздвижные двери, одна за другой, так близко, что их разделяли всего пара шагов. Я насчитал пять, а может, шесть — в полумраке трудно было разобрать. Бумажные перегородки светились тусклым жёлтым, и за каждой из них звучала своя жизнь: тихие голоса, приглушённый смех, шёпот, иногда — протяжный женский стон или низкий, хриплый мужской выдох. Воздух здесь был тяжёлым, густым, и каждый звук, казалось, оседал на плечи.       Прямо напротив входа — ещё одна дверь, такая же, как остальные. Я начал отсчитывать от себя. Первая, вторая, третья…       Четвёртая.       Я остановился перед ней, поднял руку и постучал. Тихо, неуверенно. Никто не ответил. Я постучал снова — громче. Тишина.       В груди ёкнуло. Может, я ошибся? Может, она имела в виду другую дверь? Я оглянулся на коридор, пересчитал снова. Четвёртая. Я не ошибся.       — Извините, — сказал я громко, чувствуя, как голос звучит глухо в этом узком пространстве. — Я вхожу.       Я ухватился за край двери и раздвинул её.       Комната была маленькой, почти каморкой. Всё пространство занимали несколько татами, узкий низкий столик в углу, с тлеющими на нём благовониями, да тёмный деревянный шкаф у стены. Окно напротив входа было распахнуто, и в него лился лунный свет — густой, серебряный, такой яркий, что масляная лампа в углу казалась ненужной, догорающей без толку.       И в этом свете, на коленях, посередине комнаты, сидела она.       Я замер. Дверь ещё не закрылась за мной до конца, а я уже не мог двинуться. Не мог вздохнуть. Не мог отвести глаз.       Она сидела на татами, ноги собраны под себя, спина прямая, руки лежат на грифе сямисэна. На ней было белое кимоно — такое белое, что в лунном свете оно казалось светящимся, сотканным из самого сияния. По ткани летели журавли — чёрные, с распахнутыми крыльями, и казалось, что они движутся, когда она дышит. Пояс — широкий, чёрный, туго затянутый, подчёркивал хрупкую тонкость её фигуры.       Волосы — чёрные, густые — были собраны высоко на затылке и заколоты длинными шпильками, которые поблёскивали в лунном свете, как капли застывшей воды. Лицо её было белым — не той густой, толстой белизной, что у старухи в зале, а какой-то прозрачной, фарфоровой, будто свет проходил сквозь кожу и освещал её изнутри. Губы — алые, яркие, как капля крови на снегу. Глаза — чёрные, огромные, с длинными ресницами — смотрели куда-то в сторону, и в них не было ничего, кроме тишины.       Лунный свет падал на неё со спины, обрисовывая силуэт — тонкий, хрупкий, невесомый. Казалось, ещё мгновение — и она растворится, растает в этом серебряном сиянии, как утренний туман над водой.       Я смотрел и не мог насмотреться.       Я видел гейш на улицах Нагасаки — с белыми лицами и чёрными зубами, в ярких, дешёвых кимоно. Но это было не то. Это было что-то другое. Что-то, чему у меня не было ни названия, ни объяснения.       Она была похожа на видение. На сон, который приходит на рассвете и исчезает, едва открываешь глаза. На что-то не от мира сего — сказочное, невесомое, невозможное. Я стоял, и сердце моё колотилось где-то в горле, и я боялся дышать, чтобы не спугнуть, не разрушить это наваждение.       И вдруг я поймал себя на мысли, от которой стало и стыдно, и горько, и ещё что-то шевельнулось в груди, чему я не давал воли много лет.       Если принцесса из Нагасаки действительно существовала, если она была той самой женщиной, о которой рассказывали моряки, которую искали Матвей и Карстен, о которой говорил француз — она не могла быть прекраснее этой девушки. Не могла. Я в этом был уверен, хотя не видел её никогда и уже никогда не увижу.       Я стоял, как дурак, с открытым ртом, и не мог вымолвить ни слова.       Потом я опомнился. Взял себя в руки. Шагнул назад, к двери.       — Простите, — сказал я хрипло. — Я, видимо, ошибся. Не туда… Извините.       Я уже хотел выйти, закрыть за собой дверь, забыть, раствориться в этом узком коридоре, как вдруг её пальцы коснулись струн.       Звук был тихим, коротким — но я вздрогнул, будто меня ударили. Остановился. Обернулся.       Она смотрела на меня.       Глаза её — чёрные, глубокие, бездонные — были устремлены прямо на меня. В них не было удивления, не было вопроса. Только спокойствие. Будто она ждала меня. Будто знала, что я приду.       Она провела пальцами по струнам снова — медленно, и звук родился протяжный, печальный, как вздох. Я стоял, не двигаясь, заворожённый. Рука моя, лежавшая на двери, замерла. Потом, не понимая, что делаю, я задвинул дверь обратно. Она закрылась с тихим шорохом бумаги.       Я повернулся к ней лицом.       Она начала играть.       Пальцы её — тонкие, длинные, с идеально ровными ногтями — забегали по струнам, и музыка полилась из-под них, быстрая, как поток, и такая же чистая. Я не знал этого инструмента, не понимал этой музыки, но она захватила меня, затянула, как водоворот. Пальцы её скользили по грифу, ударяли по струнам, замирали на мгновение — и снова летели, легко, уверенно, будто сами знали, куда им нужно. Я смотрел на её руки и не мог оторваться.       Я стоял, прислонившись спиной к закрытой двери, и чувствовал, как сердце моё колотится где-то в груди, тяжело, гулко, будто хочет вырваться наружу. В горле пересохло. Я не мог отвести взгляда от её рук, от её лица, от лунного света, который струился по её плечам, по белоснежному кимоно, по чёрным волосам, превращая её во что-то нереальное, невозможное.       Это был сон. Наваждение. Я должен был проснуться, но не просыпался. Она играла, и музыка наполняла комнату, дрожала в воздухе, проникала под кожу, заставляла забыть, где я, кто я, зачем пришёл.       А потом… она запела.       Тихо. Очень тихо. Сначала я даже не понял, что это голос — так он сливался со струнами, был частью музыки, её продолжением. Но потом слова — незнакомые, японские — зазвучали отчётливее, и я услышал в них печаль.       Такую печаль, от которой сжимается сердце.       Она пела о чём-то далёком, потерянном, о чём-то, что нельзя вернуть. Голос её был низким, чистым, без единой фальшивой ноты, и он обволакивал меня, тянулся к душе, хватал за сердце и сжимал. Я стоял, не дыша, и чувствовал, как что-то поднимается из глубины — то, что я хоронил годами, то, что не давал себе чувствовать. Тоску по дому. По Кейтлин. По той жизни, которую я бросил. По всему, что потерял и никогда не верну.       Глаза защипало.       Я не плакал много лет. Думал, что разучился. А сейчас стоял посреди чужой комнаты, в чужом городе, в стране, о которой ничего не знал, и чувствовал, как слёзы подступают к глазам, и не мог их остановить.       Она пела, и в голосе её была такая глубокая, древняя печаль, будто она оплакивала всех, кто когда-то ушёл в море и не вернулся. Всех, кто ждал на берегу и не дождался. Всех, кто потерял надежду и забыл, как она выглядит.       Я слушал, и казалось, что эта песня — про меня. Про мою жизнь, которую я проплыл, про годы, которые рассыпались, как песок, про Кейтлин, которая, может быть, всё ещё ждёт, а может быть, уже нет. Про мать, которой я не сказал последнего «прости». Про всё, что я оставил за спиной, думая, что оно никуда не денется, а оно ушло, растаяло, как этот лунный свет, как этот сон, который вот-вот кончится.       И я стоял, прижавшись спиной к холодной двери, и чувствовал, как по щеке скатывается слеза. Одна. Другая.       Я не вытирал их. Боялся пошевелиться, боялся спугнуть этот миг, эту музыку, этот голос, который был прекраснее всего, что я слышал в своей жизни.       Она пела, и мир за окном исчез. Коридор, зал, старуха с трубкой, здоровяк у двери — всё исчезло. Осталась только она. Лунный свет. Музыка. И боль, которая, казалось, прошла сквозь меня, выжгла всё внутри и оставила после себя что-то чистое, пустое, готовое к чему-то новому.       Я не знал, сколько это длилось. Минуту. Час. Вечность.       Потом струны замолкли. Голос затих. И в комнате снова стало тихо — только лёгкий ветер шевелил занавески.       Я застыл, глядя на неё, и не мог вымолвить ни слова. Слёзы высыхали на щеках, и лицо моё было мокрым, и я чувствовал себя глупым, неловким, совсем не похожим на сурового моряка, каким привык себя считать.       Она не смотрела на меня. Её пальцы замерли на струнах, голова была чуть склонена, и лунный свет падал на её ресницы, отбрасывая длинные тени на белые щёки.       Я хотел что-то сказать. Спросить, кто она. Спросить, откуда знает эту песню. Спросить, где Рен, и почему я здесь, и что всё это значит.       Но не смог. Слова застряли в горле.       Я стоял и смотрел на неё, на эту девушку в лунном свете, на её тонкие руки, на чёрных журавлей на белоснежном кимоно, и чувствовал, что в груди у меня что-то перевернулось, сломалось и сложилось по-новому.       И я понял, что эта ночь изменила меня. Навсегда.
17 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник