Я стоял и молчал. Мысли путались, натыкались друг на друга, а лунный свет, музыка, её голос всё ещё висели в воздухе, не желая отпускать. Она сидела неподвижно, белое кимоно струилось по татами, и журавли на нём, казалось, замерли вместе с ней.
Она пошевелилась. Невесомо. Приподнялась на коленях, отложила сямисэн в сторону, и когда её рука потянулась к полу, край кимоно сполз с запястья. Повязка. Что-то знакомое было в той ткани, что обхватывала ладонь. Мой платок.
Тот самый, которым я перевязал вчера руку Рена. Тот, который он обещал вернуть. Который я и не думал забирать.
— Долго ты ещё там стоять собираешься?
Голос — резкий, знакомый, совсем не похожий на тот, что пел минуту назад — ударил меня, как весло по голове.
Я вздрогнул. И в ту же секунду всё встало на свои места.
Передо мной сидел Рен.
Не девушка. Не гейша. Не видение из лунного света. Рен. В белом кимоно, с белым лицом и алыми губами, с чёрным париком, уложенным в высокую причёску и заколотым шпильками. Рен, который поглядывал на меня из-под длинных ресниц своими чёрными глазами — и в них уже не было той далёкой, прозрачной печали, которая была минуту назад. Только привычная колючесть.
Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
Он смотрел на меня, и уголки его губ — яркие, накрашенные — дёргались, будто он сдерживал усмешку. Или раздражение.
Я, наверное, выглядел глупо. Моряк, видавший шторма и китов, стоял посреди комнаты с открытым ртом и хлопал глазами, как вытащенная на берег рыба.
Рен выдохнул — тяжело, устало — и вытянул ноги из-под себя. Движение было резким, «негейшским», и в нём вдруг проступил тот самый Рен, которого я знал: хулиганистый, нетерпеливый, не привыкший сидеть на месте. Он сложил руки по бокам, упёрся в татами и, запрокинув голову, посмотрел в потолок.
— Я не думал, что ты придёшь, — сказал он. Голос его звучал глухо, устало.
Он опустил голову, снова поднял взгляд на меня. Нахмурился — и в этом движении, в сведённых бровях, вдруг снова мелькнул тот самый мальчишка из управы, который огрызался на старика и прятал глаза, когда я перевязывал ему руку.
— Ты так и будешь стоять? — спросил он. — Заходи. Садись.
Голос был резковатым, но я уловил в нём что-то ещё — неуверенность? Смущение? Или мне только показалось?
Я сделал шаг. Осторожно, будто ступал по тонкому льду, который мог проломиться в любую секунду. Пол под ногами был твёрдым, но мне казалось, что я вот-вот провалюсь.
Подошёл к нему. Не отрывая глаз. Разглядывал его лицо — белое, накрашенное, чужое и в то же время знакомое до каждой чёрточки. Глаза, обведённые чёрным, которые смотрели на меня из-под длинных ресниц. Алые губы, которые я видел впервые, но узнавал по тому, как они кривились в усмешке.
Я опустился на татами рядом с ним. Осторожно, неловко, чувствуя, как колени не слушаются, как спина одеревенела. Вытянул ноги, опёрся руками о колени. И замер.
Взгляд его был изучающим. Он рассматривал моё лицо, мои глаза — наверное, красные, дурацкие — и ждал чего-то.
Он вздохнул. Безнадёжно, как вздыхают люди, которые уже всё поняли и смирились.
— Почему ты ведёшь себя так, будто перед тобой стоит привидение? — спросил он.
Зубы стиснулись. Ком, вставший в горле, мешал дышать, мешал говорить, мешал думать. Я сглотнул — горько, сухо — и в следующее мгновение схватил Рена за плечи.
Пальцы утонули в мягкой ткани кимоно, а под ней я чувствовал его — худые, острые кости, которые, казалось, могли сломаться от одного неосторожного движения.
— Как это понимать? — спросил я. Голос прозвучал глухо, хрипло, словно не мой.
Рен не дёрнулся. Не попытался вырваться. Только поднял на меня глаза — спокойные, невозмутимые.
— О чём ты? — спросил он.
— Обо всём! — Я не повышал голоса, но слова вылетали резко, как удары. — Почему ты в этом? — Я дёрнул край кимоно. — Почему выглядишь как женщина? Почему играл и пел? Что всё это значит?
Он молчал. В глазах его не было испуга, не было растерянности. Только какая-то спокойная, давно знакомая ему усталость.
Я ждал. Мы замерли, и тишина повисла между нами — тяжёлая, неловкая.
Рен отвёл взгляд в сторону. Посмотрел куда-то в угол, на сямисэн, на лунный свет, струящийся по татами. Его ресницы дрогнули, губы — яркие, накрашенные, такие чужие на его лице — сжались.
— А что? — спросил он тихо. — Не понравилось?
Я оторопел.
— Что?
— Тебе не понравилось, — повторил он. В голосе его прозвучало что-то, похожее на робость. — Как я играл. Пел.
Мой взгляд не отрывался от него, и в голове моей всё смешалось. Он спрашивает, понравилось ли мне? После всего? После того, как я стоял и плакал, как сопляк? После того, как понял, что это он, Рен, тот самый мальчишка, который кормит бездомных котов и отдаёт последнее нищим?
— Понравилось, — сказал я. Быстро, слишком быстро. — Очень понравилось… Дело не в этом!
Он бросил на меня быстрый взгляд — и снова отвернулся.
— Дело в том, — продолжил я, сжимая пальцами его плечи, — почему ты… зачем ты…
Я не договорил. Не мог подобрать слов.
Рен вздохнул. Тяжело, безнадёжно, как человек, который давно смирился с тем, что ему придётся объяснять то, что объяснять не хочется.
— Ночью я этим занимаюсь. Проституцией. — Он говорил спокойно, будто пересказывал чужую историю. — Дети проституток принадлежат хозяевам публичного дома. Моя мать работала здесь. Когда она умерла, я стал собственностью. Если хочу свободы — должен выкупить себя. Поэтому я работаю днём в управе. А ночью… здесь.
Я слушал, и слова его падали в пустоту, и я не знал, что с ними делать. В голове крутилось, перемалывалось, не укладывалось.
Свобода? Выкупить себя?! Работая днём и ночью…
Я уставился на него. На его белое лицо, на алые губы, на чёрные шпильки в волосах. На то, как кимоно лежит на его плечах — там, где мои пальцы сжимают ткань. И не мог вымолвить ни слова.
Мне было больно за него. Вчера, когда он рассказывал о матери, когда отчаянно скрывал свой голод, когда старик отбирал у него деньги — мне было больно. Но это… это было за гранью. Это переворачивало всё с ног на голову, заставляло смотреть иначе на каждую его улыбку, на каждый его жест, на то, как он отворачивался от матросов на рынке.
И вдруг всё встало на свои места. Его страх при виде французских матросов. То, как он вжимался в стену, когда они проходили мимо. Как дрожал, когда француз с бакенбардами напирал на него на улице, говорил, что он кажется знакомым.
Среди них были его клиенты. И он боялся, что его узнают.
— Француз, — сказал я вслух, не замечая, что говорю. — Тот, который рассказывал про это место. Он… он тебя узнал.
Рен дёрнулся. Впервые за весь разговор в его глазах мелькнуло что-то острое, живое.
— Да, — сказал он. Голос его стал резким, раздражённым. — Он чуть не узнал. Ещё немного — и…
Он замолчал, сжал губы. Внутри меня поднималось что-то тёмное, тяжёлое.
— Отпусти, — сказал он. — Больно.
Я только сейчас заметил. Пальцы мои всё ещё сжимали его плечи, вцепившись в ткань кимоно так сильно, что костяшки побелели. Я разжал руки — резко, будто обжёгся. Отстранился. Рен выдохнул — едва слышно, но я услышал.
Он помолчал. Потом сказал:
— А ещё…
И потянулся к поясу кимоно.
Я не понял сначала, что он делает. Пальцы его, тонкие, с идеально ровными ногтями, нащупали узел чёрного пояса, дёрнули. Ткань поползла, разошлась. И Рен, не глядя на меня, стянул кимоно с плеч, оголяя торс.
Я хотел отвернуться. Дёрнулся, чтобы отвести взгляд, но замер.
Луна светила прямо в окно, и в её серебряном свете я видел всё. Тело Рена было худым — слишком худым, рёбра выступали, ключицы торчали острыми гребнями. Но не это заставило меня замереть.
Синяки. Жёлтые, лиловые, бурые — старые и свежие, они покрывали его бока, плечи, грудь. Укусы — ровные отпечатки зубов, тёмные, почти чёрные в лунном свете. Царапины — длинные, красные, ещё не зажившие, тянулись от ключиц до самого пояса.
Я не мог отвести глаз.
— Этот француз, — голос Рена был тихим, ровным, будто он рассказывал о том, что случилось с кем-то другим, — когда понял, что я парень, словно с цепи сорвался. Бил. Тянул за волосы. — Он помолчал. — Но не ушёл, не выбрал какую-нибудь женщину. Он остался. Но был так жесток… Словно этот факт его разозлил. И развязал руки одновременно.
Француз. Тот самый, что улыбался нам на улице, говорил любезности, объяснял дорогу. Стоял и таращился вдаль с умным видом.
— Подонок, — вырвалось у меня. — Гнилой мешок с дерьмом. Чтоб его язва сожрала, чтоб ему…
— Шеймус, — перебил меня Рен.
Я замолчал. Взглянул на него — на его лицо, бледное в лунном свете, на то, как он сидит, не прикрываясь, и даже не пытается притянуть кимоно обратно.
— Этот француз не один такой, — сказал он. Голос его был спокойным, слишком спокойным. — Я привык.
Мои глаза блуждали по нему. По синякам. По укусам. По царапинам, которые, наверное, ещё болели.
Привык… Он сказал это так, будто речь шла о дожде или о качке. О том, что случается каждый день и чему уже не удивляешься. И в этот момент что-то во мне лопнуло.
Я снова схватил его за плечи. Голые, худые, с синяками, которые не успели зажить. Пальцы мои вжались в его кожу, и я почувствовал, как он вздрогнул, но не отстранился. Я навалился на него, толкнул на татами, оказался сверху — и замер.
Он лежал подо мной, раскинув руки в стороны. Парик покосился, кимоно разошлось ещё шире, и лунный свет заливал его тело, делая ещё более беззащитным. Лицо его было бледным, глаза широко распахнуты, и в них я увидел не страх — только удивление.
Я стиснул зубы. Челюсти свело так, что заныли виски. Слёзы подступали к глазам, и я не мог их остановить. Не мог. Не хотел. Пусть видит. Пусть знает.
— Ты не должен был привыкать, — выдавил я сквозь зубы. Голос мой был чужим — низким, хриплым, ломким. — Не должен был. Это неправильно. Несправедливо.
Он молчал. Смотрел на меня снизу вверх, и ресницы его дрожали.
— Ты добрый, — продолжал я. Слова вылетали сами, я не успевал их ловить, не успевал думать. — Ты кормишь бездомных котов. Отдаёшь последнюю еду нищим. Ты талантливый. Я никогда не слышал такой музыки. Никогда. И ты… — голос мой сорвался, и я замолчал, сглатывая горький ком. — Ты не должен быть чьей-то вещью. Твоя жизнь не должна проходить так. Словно ты… словно тебя можно… купить, избить, сломать…
Я не договорил. Не мог. Слёзы душили меня, и я сжимал его плечи, и чувствовал, как дрожат его кости под моими пальцами.
Рен не спускал с меня глаз. В них блестело что-то — лунный свет или слёзы. Трудно было разобрать. Он кусал дрожащую губу, ярко-алую, накрашенную. Его ресницы вздрагивали, грудь поднималась и опускалась часто-часто.
Взгляд его встретился с моим, и я понял: он борется. Борется с собой, с чем-то, что вот-вот вырвется наружу. Но он сдержался. Губы его дрогнули, сложились в улыбку — робкую, такую неумелую, что у меня защемило сердце.
Глаза его блестели — влажные, и лунный свет дробился в них на тысячи осколков.
— Я рад, — сказал он. Голос его дрожал, срывался, но он говорил. — Что не ошибся. Спев свою песню тебе.
Я замер.
— Я рад, — продолжал он, и улыбка его стала шире, а глаза всё так же блестели, — что хоть кто-то за меня переживает. Кто-то видит мою боль. Видит меня настоящего. Видит… и понимает.
Он замолчал. Его грудь вздымалась под моими руками, и я чувствовал, как его сердце бешено бьётся там, под рёбрами, под синяками, под тонкой, бледной кожей. Стук этот отдавался в моих пальцах, в запястьях, в груди.
Наши взгляды столкнулись. Внутри меня всё замерло.
Я заглянул в его глаза — чёрные, влажные, бездонные — и не мог отвести взгляд. Не мог дышать. Не мог думать. В мире остались только он, этот стук сердца, этот лунный свет, эта улыбка — робкая, неумелая, такая хрупкая, что боязно было пошевелиться, чтобы не разбить.
— Спасибо, — прошептал он. Не отводя взгляда.
Сказал тихо, едва слышно, и в этом слове было столько, что у меня перехватило дыхание. Спасибо за доброту. Спасибо за платок. Спасибо за обед. Спасибо за то, что увидел. Спасибо за то, что пришёл. Спасибо за то, что плачешь.
Передо мной — его мокрые глаза, дрожащие губы, улыбка, которая никак не могла удержаться, а внутри — чувство… Что-то, давно завядшее во мне, прорастает.
Не знал, что сказать. Не знал, что делать. Знал только, что я уже никогда не буду прежним.
Я сжимал его плечи, и он не пытался высвободиться. Лежал подо мной, глядя снизу вверх, и улыбался — той самой улыбкой, от которой у меня разрывалось сердце.
Луна стояла высоко, и свет её заливал комнату, превращая её в другой мир — мир, где не было кораблей, портов, долгов, стариков с кривыми руками. Был только он. Я. И этот стук сердца.
Рен молчал долго. Я чувствовал, как его дыхание — частое, сбивчивое — обдаёт моё лицо теплом. Плечи его под моими пальцами дрожали, и эта дрожь передавалась мне, проникала под кожу, растекалась по телу.
— Ты вернёшься? — спросил он. Голос его был тихим, неуверенным. — В Ирландию. К Кейтлин.
Я замер. Вопрос прозвучал неожиданно, хотя, наверное, я должен был его ждать. Он спросил уже однажды — на набережной, когда мы стояли под крик чаек, и я показал ему медальон. Тогда я сказал, что не знаю.
— Не знаю, — повторил я. Честно. Как и в прошлый раз.
Рен покачал головой. Чуть заметно.
— Нет. Знаешь.
Я посмотрел на него с непониманием. Что он имеет в виду?
— Ты вернёшься, — сказал он. В голосе его не было вопроса. Только уверенность. Такая спокойная, твёрдая, будто он говорил о том, что солнце встаёт на востоке. — После нашей встречи ты не можешь не вернуться.
Он помолчал, и в глазах его мелькнула не то грусть, не то нежность.
— Потому что ты такой человек, — закончил он.
Я просто не находил слов. Этот юноша, которого я знал всего два дня, говорил обо мне так уверенно, словно видел меня насквозь. Словно читал мою душу, которую я сам давно перестал понимать. И мне казалось, что он знает меня лучше, чем я сам. Лучше, чем Матвей, с которым я проплавал семь лет. Лучше, чем Кейтлин, которую оставил на берегу.
Он видел меня! Настоящего. Не моряка, не пьяницу, не циника, который притворяется, что ему всё равно. А того, кем я был когда-то. Или кем мог бы стать.
— Шеймус, — снова заговорил Рен. Голос его стал ещё тише, почти шёпотом. — Ты должен вернуться. Даже если тебя не ждут. Потому что ты обещал.
Я молчал. Обещал. Да, я обещал Кейтлин, что вернусь. Десять лет назад. Стоял на причале, провожаемый её рыжими волосами, развевающимися на ветру, и обещал. А потом не вернулся. Не написал. Не спросил, ждёт ли она ещё.
Рен глубоко вздохнул. Грудь его поднялась, опустилась.
— Я чувствую себя ужасным человеком, — внезапно бросил он.
Я удивился.
— Почему?
Он не ответил сразу. Только смотрел на меня — долго, внимательно, будто запоминал каждую черту. Потом его руки — тонкие, с длинными пальцами — вытянулись из рукавов кимоно. Я следил за ними, не понимая, что он делает.
Он поднёс их к моему лицу.
Пальцы его коснулись моих щёк — осторожно, почти невесомо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Кожа его была прохладной, гладкой, и я чувствовал, как дрожат кончики пальцев. Он провёл ими по моей щетине — медленно, словно изучая. А потом легонько потянул меня на себя.
Я не сопротивлялся. Не мог. Словно зачарованный, я подался вперёд, навстречу его рукам, его дыханию, его глазам — огромным, чёрным, влажным, в которых отражалась луна.
Наши лица оказались совсем близко. Я чувствовал его тёплое дыхание на своих губах. Наши носы почти соприкоснулись. Он замер на мгновение, и я замер вместе с ним. Время остановилось. Мир за окном исчез. Остались только мы, этот лунный свет и стук сердец, которые, кажется, бились в унисон.
— Вот почему, — прошептал он. И потянулся к моим губам. Я двинулся ему навстречу.
Поцелуй был робким сначала — неуверенным, осторожным, будто мы оба боялись спугнуть то, что загоралось между нами. Я чувствовал вкус его губ — сладковатый, с остатками помады, и этот вкус пьянил больше любого рома. Его пальцы всё ещё лежали на моих щеках, и я накрыл их своими ладонями, согревая холодные тонкие кости под своей кожей.
А потом поцелуй стал глубже. Жарче. Рен приоткрыл губы, и я вошёл в него, и он ответил — неумело, но жадно, будто всю жизнь ждал этого момента. Его руки скользнули с моих щёк на шею, обвились, притягивая ближе, и я подался вперёд, наваливаясь на него всем телом, чувствуя, как его грудь прижимается к моей, как бьётся его сердце где-то под рёбрами.
Кровь стучала в висках. Гулко, тяжело, заглушая всё вокруг. Я не слышал ничего — ни ветра за окном, ни криков чаек, ни музыки из соседних комнат. Только его дыхание, только стук наших сердец, только шёпот, который я не мог разобрать, но чувствовал губами.
Пальцы Рена — робкие, но быстрые — скользнули к моей рубашке. Я почувствовал, как они дрожат, расстёгивая пуговицы. Одну. Вторую. Третью. Ткань разошлась, и его ладони коснулись моей груди — прохладные, тонкие, такие невесомые, что я замер, боясь дышать.
Он гладил мою кожу, и каждое прикосновение его пальцев оставляло след — невидимый, но жгучий, как огонь. Я чувствовал, как его руки скользят по моим рёбрам, по ключицам, по шрамам, которые я давно перестал замечать. А он замечал. Проводил по каждому, и в этом движении было что-то такое, отчего у меня перехватывало дыхание.
Я оторвался от его губ, чтобы вдохнуть, и увидел его лицо. Глаза закрыты, ресницы дрожат, губы приоткрыты, влажные, алые. Щёки — даже сквозь слой белил — раскраснелись, и он был таким… таким… Я просто не смог подобрать слов.
Я снова поцеловал его. И он ответил — сильнее, увереннее, впуская меня, прижимаясь всем телом, будто боялся, что я исчезну, растворюсь в лунном свете, как сон, который уходит, едва открываешь глаза.
Я обхватил его лицо ладонями, ощущая под пальцами его пульс. Быстрый, частый, как у пойманной птицы. Или у той, что только что выпустили на волю.
Руки Рена скользнули по моей спине — невесомо, робко, словно он боялся, что я исчезну, если надавит сильнее. Я почувствовал его пальцы на лопатках, на позвонках, и внизу живота вспыхнуло что-то горячее, тягучее. Возбуждение накатило волной, и я замер, поражённый собственной реакцией.
Он тоже замер. Пальцы его застыли на моей спине, дыхание сбилось, и я почувствовал, как он напрягся подо мной.
Рен отстранился. Я отстранился следом, чтобы видеть его лицо. Он лежал на татами, тяжело дыша, грудь его вздымалась, жилка на тонкой шее билась. Глаза его были полуприкрыты, ресницы дрожали, и в этом взгляде было что-то такое, отчего сердце моё пропустило удар. Томное, тягучее, обещающее.
Но в следующую секунду взгляд его стал серьёзным.
— Шеймус, — сказал он тихо. — Если ты не хочешь… или не готов… с парнем… лучше остановиться. Сейчас. Разойтись и забыть друг о друге навсегда.
Слова его падали в тишину, тяжёлые. Я подумал о том, что никогда не был с мужчинами. Никогда не хотел. Даже мысли такой не возникало. Десять лет в море, среди таких же грубых, пропахших солью и ромом мужиков, и ни разу. А сейчас…
Я видел его лицо — белое, с размазавшейся помадой, чёрные волосы, выбивающиеся из-под парика, его настороженные глаза. И я не чувствовал отвращения. Ни капли. Напротив — никогда прежде я не хотел никого так сильно. Так остро. Так отчаянно.
Я приподнялся, сел на колени. Пальцы мои нашли пуговицы рубашки, которые он уже расстегнул наполовину. Я расстегнул остальные, стянул рубашку через голову, отложил в сторону. Лунный свет коснулся моей кожи, и я почувствовал его прохладу на разгорячённом теле.
Рен следил за каждым моим движением. Глаза его скользили по моим плечам, груди, животу, и в них таилось осторожное любопытство.
Я придвинулся к нему снова, навис сверху. Рука моя легла на край кимоно, которое сползло с его плеч и теперь едва прикрывало бёдра. Я взялся за ткань, готовый стянуть её окончательно.
Рен приподнялся. Парик, сбившийся ещё во время нашей возни, свалился с его головы, и его собственные волосы — чёрные, спутанные, короткие — рассыпались по вискам. Он схватился за край кимоно, зажал ткань в кулаке, и его костяшки побелели.
В глазах его был страх. Настоящий, неподдельный страх, от которого у меня сжалось сердце.
— Только… — голос его сорвался на шёпот. — Пожалуйста, пообещай… — Он запнулся, сглотнул, его губы дрожали. — Что ты будешь нежен, — выдохнул он.
Я не отводил взгляда от него. Дышал с ним в одном ритме.
— Обещаю, — сказал я. Тихо, но твёрдо. Так, чтобы он слышал. Так, чтобы поверил.
Он кивнул. Один раз, другой, третий — быстро, часто, как в лихорадке. Пальцы его разжались, и край кимоно упал на татами. Он опустился на спину, и я, не торопясь, откинул ткань.
Под кимоно не было ничего. Он лежал передо мной обнажённый. Весь — от плеч до бёдер, от груди до колен. Лунный свет не щадил его, выхватывая каждую деталь, каждую тень. Синяки — жёлтые, лиловые, бурые — покрывали его тело. Укусы темнели на внутренней стороне бёдер.
Тело его дрожало. Мелкая дрожь пробегала по животу, по рукам, по ногам, и я чувствовал, как она передаётся мне, как мои пальцы начинают дрожать вместе с ним.
Он был возбуждён. Член его — тонкий, длинный — вздрагивал, прижимаясь к животу, и на головке блестела прозрачная капля, отражая лунный свет.
Мой взгляд упал на него, на его дрожащее тело, на синяки, на шрамы, на эту каплю, которая плавно скатывалась по стволу, и чувствовал, как внутри меня что-то переворачивается. Жалость? Желание? И то, и другое, смешанное в один горячий, тягучий ком, от которого перехватывало дыхание.
Рен лежал, не пытаясь прикрыться, не отворачиваясь. Только смотрел на меня, и в глазах его читалась смесь страха и надежды.
Я медленно опустился, и татами зашуршал под моими коленями. Провёл рукой по его плечу — осторожно, едва касаясь, обходя синяки. Кожа его была прохладной, и под моими пальцами он вздрогнул, но не отстранился.
Я наклонился и поцеловал его в лоб. В уголок глаза, где застыла непролитая слеза. В щеку, пахнущую помадой и табаком. В губы — снова, как тогда, но медленнее, мягче, осторожнее.
Он выдохнул мне в рот, и руки его снова легли на мою спину. Теперь они не дрожали. Или я перестал замечать дрожь.
Я склонился к его шее. Кожа там была тонкой, почти прозрачной, и я чувствовал, как под моими губами бьётся пульс — быстро, часто, как у птицы, которая попала в сети и не знает, вырвется или нет. Я поцеловал это место, провёл языком по бьющейся жилке, и Рен выдохнул — тихо, прерывисто, будто воздух застревал у него в груди.
Мои губы скользнули ниже, к ключице, к груди. Я коснулся губами его соска — маленького, тёмного, сжавшегося от прохлады или от страха, не знаю. Лизнул. Он вздрогнул всем телом, и из его горла вырвался звук — не то стон, не то всхлип, приглушённый, сдержанный. Я повторил, взял сосок в рот, слегка потянул, и он моментально затвердел под языком. Рука моя легла на другую его грудь, большой палец нашёл второй сосок и начал мягко кружить по нему.
Рен задышал чаще. Губы его приоткрылись. Он кусал их, пытаясь сдержать звуки. Но они всё равно вырывались — тихие, короткие, похожие на вздохи. Его тело было таким чувствительным, что я удивлялся про себя. Каждое прикосновение, самое лёгкое, отзывалось в нём дрожью, каждое движение губ заставляло его выгибаться, прижиматься, искать большего.
Я не торопился. Я хотел запомнить каждое его движение, каждый звук. Хотел, чтобы он забыл про боль, про страх, про тех, кто был груб и жесток. Хотел, чтобы сейчас он чувствовал только это.
Моя рука скользнула ниже. По груди, по животу, по рёбрам, которые я мог пересчитать, не глядя. По коже, покрытой синяками, которые я старался обходить. Я добрался до паха, и Рен замер. Я чувствовал, как напряглись его мышцы, как дыхание остановилось.
Я не спешил. Провёл пальцами по внутренней стороне бедра — там, где кожа была особенно тонкой и где виденлись следы укусов. Рен вздохнул — резко, сквозь зубы. Моя рука двинулась выше, к промежности, и я накрыл ладонью его член, чувствуя, как он вздрагивает от прикосновения. Головка была влажной, смазка сочилась, и палец мой скользнул по ней, собирая прозрачную влагу.
Рен вжался в татами. Его руки, лежащие вдоль тела, сжались в кулаки. Грудь его вздымалась, дыхание стало прерывистым, но он не отстранялся. Даже взгляда от меня не отводил.
Пальцы мои стали скользкими, и я опустил руку вниз, нашёл вход, и начал медленно, осторожно проталкивать один палец внутрь.
Рен закусил губу. Кожа вокруг его рта побелела, мышцы живота напряглись. Я замер, давая ему привыкнуть. Его тело сжималось вокруг моего пальца.
Я начал двигаться. Аккуратно и без спешки. Слушая его дыхание, обращая внимание на каждое его движение.
Он прикрыл рот рукой. Пальцы его вжались в губы, пытаясь сдержать стоны, которые рвутся наружу. Я наклонился к его груди, снова взял сосок в рот, лизнул, пососал, и он выгнулся подо мной, и стон его прорвался сквозь пальцы — глухой, протяжный.
Я двигал пальцем внутри него, и он постепенно расслаблялся. Тело привыкало и начинало принимать. Стенки его были горячими, влажными, и я чувствовал, как они пульсируют в такт его сердцу. Я добавил второй палец, слегка проталкивая его, давая ему время.
Рен застонал громче. Бёдра его дрогнули, и я почувствовал, как он начинает двигаться — медленно, едва заметно, в такт моим пальцам. Руки его поднялись, легли на мою спину, скользнули по лопаткам, по позвонкам, и я чувствовал, как они дрожат, как пальцы вжимаются в кожу.
Он был таким чувствительным, таким отзывчивым. Каждое движение пальцев, каждый поворот находил отклик в его теле. Я чувствовал, как он расслабляется, как тает подо мной, как страх уходит, оставляя только желание.
Я поцеловал его в губы — глубоко, жадно, вбирая его стоны, чувствуя, как он отвечает, как его язык встречается с моим. Пальцы его вцепились в мои волосы, и он притянул меня ближе, и я чувствовал, как бьётся его сердце — там, под моей ладонью, под рёбрами, под синяками.
Мои пальцы двигались внутри него, находили то место, от которого он выгибался, и я нажимал на него снова и снова, слушая, как меняется его дыхание, как стоны его становятся громче, как он теряет контроль, отпускает себя.
И я знал — сейчас он мой. Весь. Без остатка.
Я чувствовал, как в брюках становится тесно. Тесно и жарко, и каждое движение пальцев внутри Рена отдавалось пульсацией внизу живота, в паху, во всём теле. Я не знал, сколько это может длиться — это напряжение, это натяжение, которое вот-вот должно было лопнуть.
Рен словно почувствовал это.
Его рука — та, что лежала на моей спине — осторожно скользнула вниз. Я чувствовал, как пальцы его движутся по позвоночнику, по пояснице, замирают на краю брюк. Он робко нащупал замок, пальцы его дрожали, и я слышал, как тяжело он дышит.
Он потянул замок вниз. Металл скользнул по зубцам, и я почувствовал, как брюки ослабли на талии. Пальцы его нащупали пуговицу, расстегнули её.
Я понял, что он хочет сделать. Понял и не стал ждать. Нащупал край брюк и, не вынимая пальцев из него, стянул их вниз — одной рукой, торопливо. Ткань скользила по бёдрам, по коленям. За ними последовало и бельё. Я освободился, и член мой — твёрдый, горячий — упал на его живот, коснулся его плоти.
Рен вздрогнул. Глаза его расширились, и я увидел в них то же, что чувствовал сам — жар, голод, что-то первобытное. Он обхватил меня рукой — робко, неуверенно, но его пальцы сжались, и я замер, ощущая, как мир сужается до этой точки, до этого прикосновения.
Он прижал мой член к своему.
Я выдохнул — резко, сквозь зубы. Кожа его была горячей, влажной, и я чувствовал, как он пульсирует рядом, как бьётся его кровь в такт моей. Он начал двигаться, и я начал работать пальцами внутри него в том же ритме, и мы оба застонали, когда тела наши нашли общий ритм.
Мы тёрлись друг об друга. Медленно сначала, потом быстрее. Смазка с его тела смешивалась с моей, с потом, делая скольжение лёгким, тягучим, бесконечным. Я чувствовал, как головка его члена касается моего ствола, как моя — его живота, как мы оба вздрагиваем от каждого движения, от каждого прикосновения.
Рен стонал. Не сдерживаясь, не закрывая рот рукой. Стонал тихо, протяжно, и каждый его стон отдавался во мне.
Я чувствовал себя так, словно перебрал с алкоголем. В голове шумело, мысли путались, распадались на осколки, и я не мог ухватить хотя бы одну. Мир качался, плыл, сужался до его лица, его глаз, его губ, которые шептали что-то по-японски.
Его рука сжимала нас обоих, и я чувствовал, как его пальцы скользят по головкам, по стволам, собирают влагу, размазывают её, делают скольжение ещё более лёгким, ещё более бесконечным.
Луна стояла высоко, и свет её заливал комнату, делая её нереальной, призрачной. Я смотрел на Рена — на его разметавшиеся волосы, на раскрасневшееся лицо, на губы, приоткрытые в стоне — и не мог поверить, что это происходит. Что я здесь. Что он здесь. Что мы друг с другом.
Мне казалось, что я вот-вот сойду с ума. Желание пульсировало в висках, в груди, внизу живота — везде, где кровь текла быстрее, чем положено. Я сжимал зубы, пытаясь сохранить остатки рассудка, но каждое движение Рена, каждый его стон стирали грань, за которой ещё оставался контроль.
Я следил за его лицом. Глаза его были закрыты, ресницы дрожали, губы приоткрыты, и из них вырывалось дыхание — частое, прерывистое, превращающееся в тихие стоны каждый раз, когда мои пальцы находили нужное место. Он был прекрасен.
Его рука, которая всё ещё сжимала нас обоих, вдруг отпустила. Я чуть не застонал от потери, но в следующее мгновение её пальцы коснулись моего торса. Скользнули по животу, по груди, легли на сердце, которое, наверное, билось так сильно, что он мог чувствовать каждый удар.
Он открыл глаза. В них горела решимость. Твёрдая, спокойная, несмотря на дрожь, которая била его тело. Он ничего не сказал. Не спросил. Не попросил. Но я знал.
Он готов.
Я медленно вытащил пальцы. Рен вздрогнул, но я провёл рукой по его бедру, и он выдохнул, расслабляясь. Я размазал по себе влагу, которая уже сочилась из меня, придвинулся ближе. Рен раздвинул бёдра. Я приставил головку ко входу, коснулся — и замер.
Он был таким горячим. Таким влажным. Я чувствовал, как его тело пульсирует там, внутри, ждёт, зовёт. Я не решался войти. Тёрся о вход, скользил по нему, не погружаясь, и каждый раз, когда головка касалась отверстия, меня прошибало током.
Рен смотрел на меня. Взгляд его был томным, затуманенным, но в нём была… мольба. Тихая, невысказанная. Он ждал. И я понял, что медлить больше нельзя. И вошёл. Медленно. Так медленно, как только мог. Сначала только головка, и я почувствовал, как его тело сжимается вокруг меня, горячее, тугое, живое. Рен выдохнул — длинно, со стоном, в котором смешались боль и облегчение.
Я замер, давая ему привыкнуть. Лбом коснулся его лба. Мы оба были покрыты потом, наши дыхания смешались, превратились в одно.
Вошёл глубже. Осторожно, чувствуя, как он раскрывается мне навстречу, как его тело принимает меня, обхватывает, сжимает. Я чувствовал каждую его дрожь, каждый вздох, каждый стон, который он не сдерживал. Я вошёл до конца. Полностью. Его тело обхватывало меня горячим, тугим кольцом. Рен выгнулся, запрокинул голову, его кадык судорожно двигался, шея напряглась. Он закусил губу, сдерживая крик, но я услышал — глубокий, горловой стон, который вырвался из него, прокатился по комнате и растворился в лунном свете.
Замер. Не двигался. Только чувствовал, как он пульсирует вокруг меня, как его тело привыкает, расслабляется, открывается. Дыхание его было частым, сбивчивым.
Я начал двигаться. Плавно. Вытаскивая почти до конца и снова погружаясь, понимая, что его тело ищет меня. Его щёки раскраснелись, губы были приоткрыты, а брови сведены то ли от боли, то ли от удовольствия, то ли от того и другого вместе.
Рен стонал. Не сдерживаясь теперь. Стонал тихо, протяжно. Его руки скользнули по моей спине, вцепились в плечи, пальцы вжались в кожу и, наверное, оставляли следы.
Я ускорился. Чуть-чуть, едва заметно, и он ответил — бёдра его двинулись навстречу, и стон его стал громче. Я чувствовал, как он напрягается, как его тело начинает дрожать мелкой дрожью, как член его, зажатый между нашими животами, пульсирует, оставляя влажный след.
Опустил руку, нашёл его, обхватил, и он застонал резко, отрывисто, выгибаясь дугой. Я двигал рукой в такт своим движениям, чувствуя, как он пульсирует в моей ладони, как головка его становится влажной, как он близок к тому, чтобы сорваться.
Он отвечал мне — каждым движением, каждым стоном, каждым взглядом, который я ловил в промежутках между тем, как мир сужался до его лица, его глаз, его губ.
Напряжение нарастало. Внизу живота, в паху, во всём теле. Я чувствовал, как близко — ещё чуть-чуть, и я сорвусь, потеряю контроль, растворюсь в этом свете, в этом теле, в этом мальчишке, который перевернул всю мою жизнь за два дня.
Я двигался в нём, ощущая, как его тело становится всё более влажным, всё более горячим. Его руки обвили мою шею, и он притянул меня к себе, поцеловал — жадно, глубоко, вбирая мои стоны, моё дыхание, моё сердце, которое, наверное, билось так же сильно, как его.
Член Рена пульсировал в моей руке, его тело вздрагивало. Движения мои стали быстрее. Сильнее. Глубже. И он сломался.
Он кончил, выгнувшись, лихорадочно шепча моё имя.
Его тело сжимало меня, сперма покрывала мои пальцы, наши животы. Он дрожал, изгибался, теряя контроль. И это стало последней каплей. Я вошёл в него ещё раз, ещё, и мир взорвался. И я кончил. Внутри него. Чувствуя, как он пульсирует, как мы оба дрожим, как время останавливается, замирает, растворяется в лунном свете, который заливает комнату, делая её нереальной, призрачной, волшебной.
Я упал на него, не в силах держаться. Чувствовал, как его руки обнимают меня, как его дыхание — частое, сбивчивое — обдаёт моё плечо, как его сердце бьётся где-то под моей грудью.
Мы лежали так долго. Я не знал, сколько прошло времени. Минуты. Часы. Вечность. Луна стояла высоко, и свет её струился по нашим телам, сплетённым в одно целое.
Я поцеловал его в висок. В уголок глаза. В щёку, влажную от пота и слёз, которых я не заметил, когда они текли.
— Всё хорошо, Рен, — прошептал я.
Рен упёрся мне в плечо. Губы его едва касались кожи, и я чувствовал, как он тихонько улыбается.
— Останься, — прошептал он, обдавая моё плечо теплом. — Поспи со мной.
Я не мог отказать. Не хотел. В этом городе, в этой комнате, в этом лунном свете, который уже начал бледнеть, уступая место предрассветной синеве, я не мог сказать «нет». Не ему.
— Хорошо, — ответил я. — Останусь.
Мы обнялись. Я чувствовал, как его руки скользят по моей спине, как пальцы вжимаются в кожу, будто он боялся, что я исчезну, если ослабит хватку. Я натянул на нас одеяло — тонкое, старенькое, но такое тёплое сейчас, когда его тело прижималось к моему.
Я поцеловал его в макушку. В висок. В уголок губ, и он ответил — медленно, сонно, но так сладко, что я чуть не проснулся окончательно. Мы лежали, сплетённые, и я чувствовал, как его дыхание выравнивается, становится глубже, как тело расслабляется, обмякает в моих руках.
Он засыпал. А я лежал и слушал, как бьётся его сердце — спокойно теперь, ровно. И думал о том, что давно мой сон не был таким спокойным. Что постель давно не казалась мне такой мягкой. Что одеяло — такое тонкое, старое — никогда не было таким тёплым.
Я закрыл глаза.
Мне снилось море. Я сидел в крошечной лодке, которую вот-вот раздавит шторм. Вода заполняла её, я черпал её руками, но она прибывала снова. Я искал пробоину, пытался заткнуть её ладонью, но вода просачивалась сквозь пальцы.
В какой-то момент я сдался. Перестал бороться. И сквозь шум волн увидел берег. Зелёные холмы Ирландии. Тропинка к дому, крыша, которую я чинил перед отплытием. Всё было так близко.
Я должен был доплыть. Вернуться. Потому что обещал.
Вода поднялась к горлу, и я вдруг понял: чтобы доплыть, нужно не черпать воду, а заткнуть пробоину. Плотно, крепко, чтобы вода перестала прибывать. Я огляделся — но в лодке не было ничего. Только вода, доски да мои руки…
И тогда я проснулся.
Солнце ещё не взошло. Небо за окном было бледным, молочным, с розоватой полоской на горизонте, где вот-вот должен был показаться край светила. Чайки уже кричали — пронзительно, требовательно, и где-то внизу, на улице, слышались голоса, шаги, стук тележных колёс. Город просыпался.
Я потянулся. Тело было тяжёлым, но это было приятно. Я повернул голову. Рядом было пусто.
Я сел резко, сердце ёкнуло. Но тут же я увидел — кимоно аккуратно сложено на столе, рядом с потухшими благовониями, которые догорели ещё ночью. Сямисэн лежал там же, куда его положил Рен — ближе к стене, на татами, накрытый тряпицей. В комнате было пусто, но я чувствовал его присутствие — в запахе табака и цветов, который всё ещё витал в воздухе, в лёгком беспорядке одеяла, в том, как подушка хранила форму его головы.
Я перевёл взгляд на то место, где он спал. Там лежали две вещи.
Маленькая бумажка, сложенная вдвое, и пробка. Я потянулся, взял сначала пробку.
Я поднёс её к носу, вдохнул. Дерево. Ром. И тот самый запах, которым пахло от Рена, когда мы только встретились. Горьковатый, цветочный, как от тех цветов, что растут на могилах.
Пробоина!
Сон, который только что растворился в утреннем свете, вдруг вернулся — отчётливый, ясный, как наяву. Вода, заливающая лодку. Мои руки, которые черпают, черпают, черпают — и не могут остановить. И берег, который так близко, но до него не добраться, если не заткнуть пробоину. А заткнуть нечем.
Я сжал пробку в кулаке. Дерево упёрлось в ладонь, и мне показалось, что я чувствую, как оно пульсирует, как бьётся в такт моему сердцу.
Он не знал про сон. Но знал про пробоину. Про то, что мне нужно чем-то её заткнуть, чтобы доплыть. И оставил мне это. Не как подарок. Не как память. Как то, что должно было оказаться в моих руках. Чтобы я сам решил — заткнуть пробоину или продолжить тонуть.
Я положил её на одеяло и взял бумажку.
Она была маленькая, из тонкой, шуршащей бумаги, сложена вдвое. Я развернул её. Буквы — английские, корявые, с нажимом, будто он боялся, что они сотрутся, если надавить слабее. Слова прыгали, съезжали со строк, и я не сразу разобрал, что написано.
Но я разобрал.
«Прости, я солгал. Я не верну тебе твой платок. Я сохраню его на память. Взамен оставляю тебе пробку от той бутылки рома, что мы пили с тобой вместе в первый день.»
Я усмехнулся. Громко, радостно, чувствуя, как улыбка расползается по лицу. Платок. Он оставил себе мой платок. И вместо него отдал пробку, которую, наверное, носил с собой всё это время. Он хранил её. Всё это время хранил!
Я читал дальше…
«Я никогда не встречал таких моряков, как ты. Прошу, сдержи своё слово, вернись к ней. А если вдруг окажется так, что она больше не ждёт, то помни, что в Нагасаки всегда есть берег.»
Сердце моё пропустило удар. Я перечитал последнюю фразу. Ещё раз. Ещё.
«…в Нагасаки всегда есть берег.»
Не «я буду ждать». Не «возвращайся». Не обещание, которое могло стать тяжёлым грузом для нас обоих. Просто — «есть берег». Есть место, куда можно вернуться. Есть человек, который, возможно, будет там. Или нет. Но берег — есть.
Я сжимал бумажку в пальцах и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Он не стал меня связывать. Не стал требовать, не стал просить. Просто оставил дверь открытой. На случай, если я захочу войти. Или не захочу.
Мой взгляд скользил по корявым буквам, по ошибкам. Наверно, рука его дрожала, когда он писал последние слова. И понимал, что это письмо — больше, чем просто записка. Это — подарок. Свобода. Возможность выбрать самому.
Я улыбнулся. Той улыбкой, которая появляется, когда понимаешь: кто-то дорожит тобой настолько, что готов отпустить.
Я сложил бумажку, положил её рядом с пробкой. Встал, нашёл одежду. В голове было пусто и в то же время слишком много всего. Мысли путались, перебивали друг друга.
Кейтлин. Дом. Обещание, которое я дал десять лет назад.
И Рен. Его голос, его песня, его улыбка. Его руки, которые сжимали мои плечи. Его шепот, согревающий моё ухо.
Я застегнул рубашку, сунул письмо и пробку в карман, рядом с медальоном. Провёл пальцами по трём предметам, которые теперь лежали там вместе: рыжая прядь, деревянная пробка, сложенный листок бумаги. Прошлое, настоящее, и то, что должно было стать будущим — если я выберу.
Я вышел из комнаты. Прошёл по коридору — тихому сейчас, пустому. Бумажные перегородки больше не светились жёлтым, за ними было темно и тихо, и только где-то далеко, на первом этаже, слышались приглушённые голоса и звон посуды — начинался новый день, и кто-то уже готовил завтрак.
Я отодвинул занавес и вышел. Дерево скрипело под ногами. В зале, где вчера сидели моряки и женщины, сейчас было пусто. Масляные лампы погасли, и серый предрассветный свет просачивался сквозь бумажные окна, делая комнату плоской, нежилой.
Я шёл к выходу, не оглядываясь. Хотел просто уйти. Пока никто не видел. Пока ночь ещё держалась в уголках глаз, пока слова, которые мы говорили, и то, что было между нами, не рассыпалось под тяжестью утра.
В углу, в том самом кресле с высокой спинкой, сидела старуха.
Я не заметил её сразу. Она не двигалась, не шевелилась, сливалась с тенями, как и вчера. Только длинная трубка дымилась в её руке, и сизый дымок тянулся вверх, растворяясь в полумраке. Глаза её были открыты. Она смотрела на меня. Я не знал, спала она или просто сидела здесь всю ночь, и мне не хотелось знать.
Я прошёл мимо. Не остановился. Не взглянул в её сторону.
— Рен ушёл в управу, — сказала она. — Не смей его отвлекать больше. Уплывай прочь.
Голос был низкий, хриплый, равнодушный. Я не ответил. Сделал ещё шаг к двери.
— Ты для него что-то значишь… Раз он решил спеть… — Она хмыкнула. — Песни — единственное, что он отказывался делать. Даже за деньги.
Я замер.
Слова её рухнули в тишину, и я стоял, не оборачиваясь, чувствуя, как они врезаются в спину, в затылок, в грудь.
— Никогда и никому, — продолжала она. Голос её был спокойным, будто она рассказывала о погоде. — Даже когда мой муж бил его за это. Потому что тело… тело у него отняли давно. А голос — он берёг. Как единственное, что осталось.
Она замолчала. Я стоял, не двигаясь, и чувствовал, как сердце моё колотится где-то в горле, как слова её врезаются в память, застревают там, чтобы уже никогда не выйти.
— А тебе спел, — добавила она. И в голосе её — впервые — мелькнуло что-то. Не то удивление, не то грусть. — Бесплатно.
Я стоял спиной к ней. Хотел что-то сказать. Спросить. Но не мог. Слова застряли в горле, и я только сжимал в кармане пробку, чувствуя, как дерево врезается в ладонь.
Она не добавила больше ничего. Я услышал, как скрипнуло кресло, как зашуршало кимоно. И тишина снова заполнила комнату.
Я вышел на улицу, спустился по лестнице.
Солнце только поднималось, и город был залит тем особым, розовым светом, который бывает только на рассвете. Чайки кружили над головой, где-то в порту стучали молотки, кто-то перекликался грубыми морскими голосами.
Я шёл к причалу. Не торопясь. Пробка в кармане грелась от пальцев, и рядом с ней лежало письмо, и ещё дальше — медальон с рыжей прядью.
Я думал о том, что сказала старуха. О голосе, который он берёг. О том, что спел мне. Выбрал меня. Потому что я — не такой, как другие. Потому что я первый, кто не спросил про принцессу. Потому что я перевязал его руку и накормил обедом. Потому что я плакал, когда он пел.
Потому что я не ушёл, когда он открылся.
Я сунул руку в карман, нащупал пробку. Сжал её. И пошёл дальше — к кораблю, к морю, к берегу, который обещал найти.
Зная, что другой берег теперь тоже есть. Тот, куда я, возможно, однажды захочу вернуться.