Burning Threads

Горячая работа
NC-17
Завершён
34
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
486 страниц, 212 082 слова, 26 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
34 Нравится 24 Отзывы 12 В сборник

Часть 16

Настройки

Хикари Сакурано POV:

Телефонная трубка ложится на рычаг, и я смотрю на неё несколько секунд — просто смотрю, потому что внутри всё оборвалось, а потом ударило с такой силой, что перехватило дыхание. Полиция. Обезьянник. Каори. Сжимаю пальцы так, что ногти впиваются в ладони, и эта боль хоть немного возвращает меня в реальность. Надо дышать. Нельзя паниковать. Она сказала пять суток. Не вечность. Но внутри уже всё кипит, потому что я знаю, что это не случайность. Она ведь не могла сама попасть туда? Это из-за Харучиё. Точно он. В последние дни она только о нём и говорила — точнее, не говорила, а молчала с таким видом, будто он выжег ей мозги. К тому же я видела, как они недавно шли под руку, и он целовал её. Кто кроме него мог? Только Санзу и мог. Полиция. Куда он её втянул? Что они натворили? Надеваю куртку на ходу, пальцы дрожат, молния не застёгивается, и я бросаю это дело, потому что времени нет. Надо ехать. Надо её забрать. Надо отвезти вещи, не знаю, правда, примут меня или нет, она просила узнать. Но мне плевать, я поеду прямо сейчас. Устрою скандал, если нужно! Но ноги останавливаются у порога, потому что в голову приходит мысль — холодная, тяжёлая, от которой внутри всё сжимается. А если это связано с тем, что я так долго скрываю? Что, если Харучиё втянул её в его дела, и она оказалась там из-за меня, но по воле Санзу? Вдруг он рассказал ей всё, что знает обо мне? Нет... Нельзя. Не хочу, чтобы она знала. Не хочу, чтобы они все знали, что я в курсе всего, что я главный зритель с местами в первом ряду. Если они поймут, что я знала всё, но не останавливала, а позволяла, тогда всё закончится. Меня не простят за мою ложь, я уверена… Никто не простит. Да я сама себя не прощу. Я ненавижу себя уже сейчас за то, что мне приходится врать подругам и родной сестре уже на протяжении двух лет каждый день. Я не знаю, я не хочу, чтобы мои догадки о том, что Каори уже в курсе, кто я такая, оказались правдой. Понимаю только то, что сестра не должна участвовать в этом всём. Ни сейчас. Никогда. Это мои проблемы, и я буду нести их сама. Я сама залезла в это, я тяну себя на дно. Она не при чём. Она не должна повторять мой путь. Каори ведь точно так и думает, что я нервная, потому что у меня проблемы на работе, что я переживаю из-за того, о ком не говорю вслух. Она не знает, что я переживаю по большей части из-за неё. Из-за того, что она каждый день ходит мимо меня — волчицы, которая притворяется не ведающей овцой. Я переживаю именно потому, что я устала врать, но прекратить уже не могу. Я знаю то, что такие, как я, обычные с виду, знать не должны, и не вмешиваюсь. Я не собираюсь препятствовать ему. Это бесполезно. Беру ключи, выхожу в подъезд, и дверь за мной захлопывается с глухим стуком. Надо ехать. Надо её забрать. А потом придумать, как объяснить, почему я ТАК перепугалась. И сделать вид, что я просто старшая сестра, которая просто переживала из-за полиции, а не из-за чего-то большего. Не из-за того, что вдруг она попала туда из-за меня и моих тайн. Выхожу на улицу, и холодный воздух бьёт в лицо, но я почти не чувствую — внутри всё горит, и пальцы дрожат так, что ключи звенят в руке. Надо дойти до машины. Надо ехать. Не думать. Но вдруг телефон вибрирует в кармане. Достаю, смотрю на экран, и сердце пропускает удар — его имя. Точнее, не имя. Условный знак, который я сама придумала. «Любимый». Два года уже. Два года этой лжи, двух странно любящих друг друга лиц, двух связанных жизней. Нажимаю «принять», подношу к уху, и голос выходит хриплым, потому что в горле уже стоит ком. — Алло. Он сходу что-то говорит, а я не разбираю слов, потому что внутри всё рушится, и слёзы накатывают внезапно, застилая глаза, сжимая горло. Я не хочу плакать. Не хочу, чтобы он слышал. Но не могу остановиться. — Каори в участке, — выдавливаю, и голос ломается на середине. — В обезьяннике. На пять суток. Молчание. Я слышу его дыхание, ровное, спокойное, такое чужое сейчас, когда у меня внутри всё кипит. — Её нужно вытащить, — говорю твёрже, вытирая щёки тыльной стороной ладони. — Пожалуйста, коть. Ты можешь? У тебя же есть связи… Он молчит ещё несколько секунд, и я чувствую, как внутри всё сжимается от страха, от надежды, от того, что я вообще прошу его о помощи, хотя знаю, чем это может обернуться. Вдруг своими просьбами я рушу его планы? — Понял, разберусь, — говорит наконец. Голос низкий, спокойный, и в этом спокойствии столько уверенности, что я почти верю. — Не плачь. Всё будет нормально. Закрываю глаза, прижимаю телефон к уху сильнее, будто он может меня обнять через трубку. — Пожалуйста, — повторяю шёпотом. — Сделай что-нибудь. — Я сказал, разберусь, — он не повышает голос, но в нём появляется сталь, от которой я замолкаю. — Сиди дома. Не лезь. — Но я хочу… вдруг она знает что-то? — Милая, успокойся, — он называет меня ласково, чтобы я успокоилась, но это звучит как приказ. — Сиди. Дома. Я позвоню. Трубка кладётся, и я слышу гудки. Стою посреди улицы, смотрю на потухший экран, и слёзы текут сами собой, от бессилия, от злости, от того, что я снова ничего не решаю. Снова жду. Снова слушаюсь. Убираю телефон в карман, вытираю лицо и иду к машине. Он сказал — разберётся. Он никогда не обещает того, чего не может сделать. Но внутри всё равно холодно.

***

Я сижу на своём диване уже не знаю сколько — час, два, три. Лола свернулась клубком на коленях, мурлычет, и я глажу её светлую шерсть снова и снова, от головы до хвоста, лишь бы успокоить эти пальцы, которые всё ещё дрожат. Кошка жмурится, тыкается носом в мою ладонь, и её тепло хоть немного возвращает меня в реальность. Но внутри всё равно кипит. Я виновата. Это я позволила Каори быть рядом с ним. Я видела, как Харучиё смотрит на неё, как подходит, как трогает, как целует — и ничего не сделала. Потому что думала, что он не тронет её, не затянет в наши дела. А вдруг он всё-таки сделал это? Ему ничего не стоит взять и рассказать всё. Потому что он знает, кто я. Но, наверное, он понимает, что ему может за это быть? Хотя он же псих… Честно. Сама его побаиваюсь. Не знаю, что в голове этого бешеного пса. Почему вообще позволила сестре крутить с ним интрижки? Дура. Он точно втянул её в дела моего парня. Я уверена. Каори не могла сама попасть в полицию — она умная, осторожная, она не лезет в разборки. Значит, её подставили. Или она ввязалась во что-то, думая, что защищает меня. Или… Или вдруг она уже вообще в курсе всего. Знает, кто я на самом деле. Знает, кто он. И молчит. Как и все они. Сжимаю пальцы в кулак, и Лола недовольно дёргает ухом, но не уходит. Я должна была её уберечь. Не пускать к нему. Сказать: «Держись подальше от Харучиё, он опасен». Но не могла. Потому что тогда пришлось бы объяснять, откуда я знаю что-то о нём. А объяснять я не должна. Нельзя. Она тогда поняла бы, что я давно, точнее изначально, в курсе всего. Начала бы копать ещё дальше, а потом… Телефон вибрирует на столике. Смотрю на экран, и сердце снова пропускает удар — «Любимый». Видимо, всё решилось, наверное. Беру трубку дрожащими пальцами, подношу к уху и молчу: — Всё в порядке, милая, — говорит он без предисловий. — Её выпустили. Закрываю глаза и выдыхаю так глубоко, что болит в груди. Слава богу, выпустили. Но теперь надо узнать, как она там оказалась, правда ли, что виноват Харучиё и она теперь знает всю правду обо мне? — Спасибо, — шепчу, и голос снова ломается. — Как оказалось, твоя сестра была в камере с Хайтани. — Что? — я не верю своим ушам. При чём тут он? А Харучиё что? Я оказалась не права? Прошу, пусть я буду не права… — С Раном? Это как так? — Он присел на две недели, — продолжает он, не обращая внимания на мой вопрос. — Я же рассказывал, он подрался с Санзу. Тот слинял, а Хайтани не стал бежать, как обычно, знал, что его брат вытащит. Собственно, Какучо и Риндо планировали его сегодня забрать. Я сжимаю пальцы, и ногти впиваются в ладонь. Точно. Я и забыла об этом. Эти два придурка вчера сильно подрались у складов в Канто. Причину мне не сказали, но то, что старшего Хайтани увезли, говорили. А я забыла. — А Каори? — А твоя сестра, — в его голосе появляется лёгкая и хриплая усмешка, — попала туда по какой-то максимально тупой причине, как мне донесли. Она вроде пнула полицейский байк. Закрываю глаза, и внутри всё кипит от злости и облегчения одновременно. Дура. Какая же она дура. Пнуть полицейский байк — это надо умудриться. Так глупо, так в стиле Каори. Ладно, я не удивлена. Слава богу, это не связанно с Харучиё. Он физически не смог бы. Значит, она ничего не знает. Отлично. — Так что вытащили сразу двоих, — он говорит это буднично, будто речь идёт о покупке продуктов. — Она была с ним в камере, когда Хитто и младший Хайтани приехали. В итоге Ран заплатил, и её выпустили с ними. — Спасибо, — выдавливаю, и голос звучит глухо. — Не за что, я им ничего не успел передать о ней. Сами вытащили. — он делает паузу. — Но теперь она с Хайтани. Он её подвозит до дома. Хитто сказал. Лола спрыгивает с колен, потому что я сжимаю пальцы слишком сильно, и ей больно. Я извиняюсь перед кошкой взглядом и продолжаю разговор с ним. — Она… она в безопасности? — Он её не тронет, — голос его становится твёрже. — Ты его знаешь. Знаю. Знаю, что он не дурак. Знаю, что он не станет трогать девушку, которая ему ничего не сделала, просто потому что ему скучно. У него есть кодекс. Свои правила. И я уважаю это. Но уважение не значит, что я хочу видеть его рядом с сестрой. Пусть Каори считает его мужланом, который только и умеет, что противно флиртовать и смотреть свысока. Пусть бесится, огрызается, думает, что он просто очередной придурок с завышенным самомнением. Это лучше, чем она сблизилась бы с ним, а потом узнала мой секрет. Если так подумать, он на самом деле неплохой вариант: умный, харизматичный, уверенный, всегда контролирует ситуацию. Если бы он не был частью этой системы, в которой состою я, я бы даже сама советовала ей приглядеться. Но он из моего мира. А мой мир — это не то, куда я пущу свою сестру. Даже с ним. Особенно с ним. Потому что он — часть этого. Часть планов. Часть крови, которая скоро прольётся. Она не должна быть рядом. — Тоже верно… Он не отвечает. Только вздыхает коротко, устало. — Сиди дома. Жди её. И не лезь. Звонок обрывается, и я смотрю на потухший экран, чувствуя, как внутри всё сжимается в тугой комок. Сестра была с Раном. В камере. Его вытаскивали свои, она просто оказалась рядом, он забрал её с собой. И теперь он её подвозит. Сжимаю телефон в руке и смотрю в стену. Надеюсь, её отношение к нему не поменялось. Она должна держаться подальше от него.

***

Следующие полчаса я провожу в ванной. Холодная вода течёт из крана, и я подставляю ладони под струю, потом лицо — лоб, щёки, глаза, которые до сих пор красные и опухшие. Лёд бы. Но у меня нет льда, только холодная вода из-под крана, и я прижимаю мокрые пальцы к векам, пытаясь согнать эту красноту. Бесполезно. Смотрю на себя в зеркало — разбитое, слава богу не мной, оно просто старое, с потрескавшейся амальгамой по краям. В нём отражается чужая девушка, а не привычная я. Она бледная, с тёмными кругами под глазами, с припухшими веками. Она выглядит так, будто только что плакала несколько часов подряд. Потому что так оно и есть. — Соберись, — говорю вслух, и голос звучит глухо, будто из-под воды. — Нельзя, чтобы она видела. Достаю из шкафчика тональный крем — тот, который почти не использую, потому что обычно не прячу лицо. Сейчас другое дело. Наношу на пальцы, распределяю под глазами, на скулах, на крыльях носа. Кожа становится ровнее, но всё равно видно, что слишком бледная, слишком пустая. Румяна. Наношу их шире, чем обычно, и в зеркале появляется хоть какое-то подобие жизни. Тушь на один слой, чтобы не выглядело, будто я красилась специально. Помаду, ну, прозрачный блеск, крашу его почти незаметно. Волосы. Собираю их в высокий хвост — так выгляжу свежее, чем с распущенными. Хотя всё равно видно, что я не спала. Или спала, но плохо. Переодеваюсь. Джинсы, простая футболка, сверху кардиган — домашнее, но не пижама. Ничего, что выдавало бы, что я сидела на диване и гладила кошку пару дней подряд, пока внутри меня всё разрывалось. Лола трётся о мои ноги, мурлычет, и я наклоняюсь, глажу её ещё раз — за ушком, по спине, под подбородком. — Всё хорошо, малышка, — шепчу. — Као-чан скоро приедет. Она не понимает слов. Но тепло моей ладони, наверное, чувствует. Выпрямляюсь, смотрю в зеркало ещё раз. Вроде нормально. Если не приглядываться, то и не видно, что я плакала. Если не знать — не догадаешься, что я разваливаюсь на части. Телефон в кармане молчит. Он не звонил больше. Значит, всё идёт по плану. Сжимаю кулаки, расправляю плечи и иду на кухню поставить чайник. К тому времени, как Каори войдёт, я должна быть спокойной. Улыбаться. Спрашивать, как дела. И делать вид, что я просто старшая сестра, которая волновалась из-за полиции. А не та, кто знает, что её сестру подвозит старший из братьев Хайтани. И не та, у кого внутри всё переворачивается от одной мысли об этом.

***

Звонок в дверь разрывает тишину, и я вздрагиваю так, что Лола спрыгивает с дивана и недовольно фыркает. Быстро смотрю на себя в зеркало в прихожей — хвост на месте, лицо нормальное, под глазами тональник не растёкся. Вроде ничего не выдаёт. Выдыхаю. Открываю. На пороге — сестра. Она выглядит так, будто её выжали и забыли высушить. Волосы спутались, пальто грязное, одежда тем более, на щеке какая-то полоса, то ли грязь, то ли синяк, не разобрать. Глаза уставшие, красные, под ними тени — не только от косметики, а от настоящей усталости, которая бывает, когда не спишь сутки. Она держится ровно, но я вижу — еле стоит. А за её спиной — он. Хайтани Ран. Прислонился плечом к косяку, засунул руки в карманы своего бомбера и смотрит на меня с той самой полуулыбкой, от которой внутри всё переворачивается. Не потому что страшно. Потому что знаю — он всё видит. Мои красные глаза под тоналкой, мои дрожащие пальцы, которые я спрятала в карманы кардигана. Всё. Он знает причину моего такого состояния. — Привет, — говорит он. Голос ленивый, спокойный, будто он не сестру мою привёз, а зашёл на чай. — Принимай бродяжку. Каори оборачивается на него, потом на меня, и на её лице проскальзывает что-то, то ли раздражение, то ли усталость от того, что он опять шутит. — Заткнись, Хайтани, — цедит она, но без обычной злости. Просто устало. Перевожу взгляд с неё на него. На его лицо, на эту его вечную улыбку, на глаза, которые сканируют меня, как рентген. Он знает. Он всегда знал. И сейчас, глядя на меня, он подтверждает это лёгким кивком — едва заметным, только для меня. — Спасибо, что довёз, — говорю ровно, насколько могу. — Заходите. Каори шагает внутрь, снимает грязное пальто, вешает его на плечики, которые не выдерживают, и куртка падает, и я вижу, как дрожат её руки. Как она бесится. Ран остаётся на пороге, не переступает. — Не, я поеду, — бросает он, глядя на меня из-под полуприкрытых век. — Дела. Киваю. Не настаиваю. Потому что знаю: лучше ему и не заходить бы, если бы он хотел зайти, зашёл бы. А так просто довёз. И всё. Ну и славно. Он смотрит на меня ещё секунду, потом на Каори, которая уже скрылась в коридоре, и усмехается. — Присмотри за ней, — говорит тихо, только для меня. — Она сегодня много шумела. Закрываю дверь, прислоняюсь к ней спиной и выдыхаю. Каори дома. Живая. Более-менее целая. А Хайтани уехал. И хорошо. Потому что если бы он остался — я не знаю, что бы сказала. И что бы сделала. Я бы точно спалилась, что мы знакомы, и очень даже хорошо.

Каори Сакурано POV:

Я прохожу внутрь, и дверь за мной захлопывается, ну и отлично, я не собираюсь больше с ним говорить и прощаться — Хикари что-то говорит в прихожей, но слова не пробиваются сквозь гул в голове, как будто я под водой. Пальто летит на пол, потому что плечики не ловятся с первого раза, и мне плевать. Джинсы липнут к ногам — ткань холодная, мокрая, противная, и я стаскиваю их вместе с кроссовками, дёргаю так, что молния звенит, и чуть ли не падаю, ударяясь плечом о стену. Остаюсь в одной кофте и трусах — кожа к холодному воздуху, мурашки бегут по ногам, но это лучше, чем эта грязь, которая въелась в джинсы. Иду к дивану, падаю на него голым задом, и холод кожзама впивается в кожу, заставляет спину выгнуться, но я даже не меняю позу — просто замираю, поджав колени к груди, и смотрю в стену. Трещина. Обои чуть отошли в углу, видно старые пятна. Розетка криво прикручена, и провод от торшера свисает, как петля. И в голову лезет всё сразу — не картинками, не воспоминаниями, а сплошной грязной волной, которая накрывает и не даёт дышать. Тот мент с красным лицом. Его ладонь на моём плече, тяжёлая, липкая, и я до сих пор чувствую это прикосновение, хотя прошло уже сколько? Часов восемь? Десять? Пальцы сжимаются сами, и ногти впиваются в ладони, оставляя полумесяцы. В груди снова закипает злость — глухая, тяжёлая, как тот толчок в спину, от которого я чуть не улетела в стену. «Слышь! Руки убрал». И этот мужик-надзиратель с усами, который толкнул меня уже в камере — его усмешка, его запах смесь перегара и пота, до сих пор стоит в носу, хотя здесь, в квартире, пахнет кошкой и духами сестры. Потом дверь. Железная, тяжёлая, она закрылась с таким звуком, будто меня заживо замуровали. Гулкий, окончательный, и тишина после него такая густая, что закладывает уши. Я тогда стояла, прижавшись к стене, и не могла вдохнуть, потому что сердце стучало где-то в горле, мешая лёгким раскрыться. А потом этот смех из темноты. Ран. Бесит до сих пор. Бесит до скрежета, до того, что челюсть сводит, когда я вспоминаю его голос — такой мягкий, тягучий, как поток, и в нём столько насмешки, будто он смотрел на меня и видел насквозь. «Ты мне должна». Конечно, должна. Он вытащил меня из обезьянника, заплатил за мою тупую голову, за мой идиотский поступок, а теперь я буду ходить и чувствовать себя вечно виноватой перед этим… этим… Слова нет. Подходящего. Потому что «мудак» слишком мягко, а «ублюдок» слишком громко. Он просто Хайтани. И этого достаточно, чтобы внутри всё переворачивалось. А ещё эта поездка на байке. Его спина под моими ладонями — твёрдая, горячая, и я чувствовала каждый мускул, когда он входил в повороты. И этот его приём — когда он нажал на газ, и я вцепилась в него, потому что если бы не вцепилась, то вылетела бы на хрен. Знал. Он специально. И улыбался, гад, когда я прижалась к его спине. Смотрю в стену, на трещину, на обои, на розетку, и внутри всё кипит — от злости, от стыда, от того, что я даже не могу его ненавидеть нормально. Потому что он вытащил меня. А я теперь та самая должница. Просто какая-то «ирония судьбы». Пнула полицейский байк — получила билет в камеру к Хайтани Рану. А потом он же меня и выкупил, как вещь на барахолке. «Мисс грязнуля», блин. Вот дерьмо. Сжимаю пальцы в кулаки, утыкаюсь носом в колени и чувствую, как кофта пахнет сыростью и хлоркой — тот самый запах камеры, который, кажется, въелся в кожу. И я не знаю, сколько ещё буду его чувствовать. И сколько буду вспоминать, как он смотрел на меня — сверху вниз, насмешливо, будто я не человек, а забавная зверушка. А завтра я выйду во двор. И он будет стоять у подъезда. Или курить у автомата с напитками. Или просто пройдёт мимо, кивнёт, и я снова почувствую этот ком в горле. Потому что он напомнит. Он обязательно напомнит: «Ты мне должна, Сакурано». Вижу, как Хикари поднимает с пола моё пальто, стряхивает с него невидимую пыль и уносит в коридор, туда, где стиралка. Внутри всё сжимается — не от холода, от стыда. У неё своих проблем полно, я же вижу: лицо бледное, под глазами тени, и она улыбается, но не той улыбкой, а через силу. Накрасилась, чтобы я не видела. А тут ещё я — грязная, мокрая, в трусах на её диване после обезьянника, и она собирает за мной эту грязь, как за ребёнком. Встаю с дивана, ноги затекли, колени трясутся, делаю шаг к коридору, потом второй. — Не надо, — голос выходит хриплым, и я прочищаю горло. — Дай пакет, я сама постираю. И вещи какие-нибудь... дойти до себя. — Она даже не оборачивается. Просто закидывает моё пальто в барабан, потом джинсы, слышу, как машина жужжит, заливая воду, и крышка захлопывается с глухим стуком. Сестра по-прежнему молчит. Потом идёт к шкафу, достаёт свои штаны — тёплые, домашние, протягивает мне, не глядя в глаза. Я беру, пальцы скользят по ткани, и внутри ещё сильнее давит этот стыд. Обувь, какие-то старые кеды, великоваты, но плевать. Она идёт на кухню, включает чайник, и я слышу, как вода шумит, нагреваясь. Надеваю штаны, натягиваю кеды, сажусь обратно на диван. Хикари возвращается с двумя кружками, дым идёт над чаем, и я чувствую запах трав, какой-то знакомый с детства. Ставит одну передо мной, садится напротив, поджимает ноги под себя. Мы молчим. Очень странно и неловко. Я смотрю в кружку, на чаинки, которые кружатся в воде, и не знаю, что сказать. «Спасибо» — слишком мало. «Прости» — ещё меньше. А врать, что всё нормально, не хочется, потому что она и так видит — не нормально. Она тоже молчит. Только пальцами по кружке водит: туда-сюда, туда-сюда, будто считает до десяти, чтобы не сорваться. Чайник на кухне щёлкает, выключаясь.

***

Тишина такая густая, что закладывает уши. Как в камере. Только там пахло хлоркой, а здесь — чаем и кошкой. И я сижу и чувствую себя последней дрянью. Потому что она не спрашивает. Не лезет. Просто сидит рядом и молчит, и это почему-то хуже, чем если бы она орала. Гробовая и неловкая тишина давит на плечи так, что хочется сжаться в комок, но я не сжимаюсь, сижу ровно, смотрю на сестру и чувствую, как внутри закипает что-то тяжёлое, вязкое, не то злость, не то отчаяние. — Хикари, — голос выходит хриплым, и я откашливаюсь, потому что горло саднит, будто я наглоталась песка. — Прости. Что разбудила, что накрутила, а всё обошлось. Она молчит. Пальцы замирают на кружке — тонкие, бледные, с выступающими венами, и я смотрю на них и понимаю, что они дрожат. Едва заметно. Но я вижу. — И вообще, — сжимаю свою кружку сильнее, горячий обжигает ладони, и это хоть немного отвлекает от того, что творится у меня в груди, — что с тобой происходит? Она поднимает глаза. Усталые. Пустые. С красными прожилками, которые я раньше не замечала — или не хотела замечать. И улыбается. Такая знакомая улыбка, которую я видела тысячу раз. Которая всегда означала «не лезь, я справлюсь». Но сейчас она выглядит иначе — будто маска, которая вот-вот треснет. — Всё нормально, — голос ровный, слишком ровный для человека, у которого внутри всё кипит. — Просто переживала за тебя. — Врёшь. Слово вылетает раньше, чем я успеваю подумать, и я вижу, как она вздрагивает, её плечи напрягаются, пальцы сжимаются на кружке так, что костяшки белеют, становятся восковыми. Чай плескается через край, тёплые капли падают на стол, и я смотрю на них, на то, как они растекаются по деревянной поверхности, и внутри всё сжимается от этого зрелища — такого мелкого, такого бытового, но почему-то невыносимого. — Хика-чан, — говорю тише, хотя внутри всё кипит, требуя выхода. — Я не про сегодня. Я про вообще. Что с тобой? Она отводит взгляд. Смотрит в окно, где уже темно — февральская темень, густая, липкая, и в ней отражается наша кухня, наши лица, бледные, чужие. Я вижу её отражение, напряжённые плечи, сжатые губы, кадык, который двигается, когда она сглатывает. Раз. Два. Будто сдерживает что-то, что рвётся наружу. — Ничего, — голос ломается на середине, и она прочищает горло — коротко, резко, будто хочет вытолкнуть ком, который там застрял. — Всё хорошо. — Не ври, — бросаю резче, чем хотела, и смотрю на неё в упор, чувствуя, как пульс стучит в висках, отдаётся где-то в затылке. — Ты бледная. Под глазами тени, синие такие, как синяки. Ты вздрагиваешь от каждого звонка, я видела. Накрасилась, чтобы не заметили, думаешь, я не замечаю? Она молчит. Долго. Так долго, что я слышу, как чаинки оседают на дно моей кружки, тихий шорох, который почему-то режет слух, заставляет меня напрягаться ещё сильнее. В комнате тихо, очень тихо, только холодильник гудит где-то на кухне, только Лола возится в коридоре, только наше дыхание — моё частое, злое, её — поверхностное, будто она боится сделать лишний вдох. — Каори, — говорит наконец, и голос её тихий, чужой, будто не она, а кто-то другой сидит напротив. — Не надо. Пожалуйста. Внутри всё сжимается не от злости, от боли. Острой, тянущей, которая расползается от груди к горлу, к глазам, к кончикам пальцев. Потому что я знаю. Она не скажет. Не сейчас. Может, никогда. Будет улыбаться, врать, отводить глаза, а я буду смотреть и ничего не смогу сделать. — Хикари, — смотрю на неё в упор, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, отдаётся в висках, в кончиках пальцев, которые сжимают кружку так, что она, кажется, треснет. — Ты моя сестра. Я имею право знать. Она закрывает глаза. Ресницы дрожат, и я вижу, как под ними собирается влага, блестит в тусклом свете кухни, отражается в заварке, в тёмной воде, которая давно остыла. — Пожалуйста, — шепчет, и голос её ломается окончательно, превращаясь в какой-то писк, который я не узнаю. — Не сейчас. Я не могу. Потом. Хорошо? Пальцы сжимаются на кружке так, что костяшки белеют, становятся прозрачными почти. Внутри всё кипит от бессилия, от жалости, от того, что я не могу ей помочь, потому что она не пускает, отгораживается стеной, которую я не могу пробить. Я отворачиваюсь к стене. Смотрю на ту самую трещину, которую заметила уже давно, — длинную, извилистую, похожую на шрам. На обои, которые отошли в углу, на старые пятна, которые никто не закрасил. На розетку, прикрученную криво, на провод от торшера, который свисает, как петля. Молчу. Потому что если открою рот — скажу то, о чём пожалею. Или разревусь. Или то и другое вместе, и тогда она увидит, что я не такая сильная, как хочу казаться. А она сидит напротив, сжимает свою кружку, и я слышу, как она дышит — часто, мелко, будто бежала долгую дистанцию и не может отдышаться. И тишина снова заполняет комнату, густая, тяжёлая, как та, в камере. Только там пахло хлоркой, а здесь — чаем и кошкой, и от этого почему-то ещё больнее, потому что дома должно быть безопасно, а я чувствую себя так, будто стою на краю пропасти и не могу сделать шаг ни вперёд, ни назад. Я смотрю на свои руки, где пальцы всё ещё дрожат, на запястьях красные полосы от наручников, которые чешутся, когда тру их друг о друга. Я выгляжу как бомжиха, сижу в трусах на диване сестры, пью остывший чай и не могу выдавить из себя ни слова. А она сидит напротив и тоже молчит, и это молчание убивает нас обеих, по капле, медленно, неотвратимо. Лола заходит на кухню, трётся о мои ноги, мурлычет, и я глажу её тёплую шерсть, чувствуя, как она вибрирует под пальцами. Кошка жмурится, тыкается носом в мою ладонь, и её тепло хоть немного возвращает меня в реальность. Но ненадолго. Потому что Хикари смотрит в окно, и я вижу, как по её щеке течёт слеза — медленно, тяжело, блестит в тусклом свете. Она не вытирает. Просто сидит и смотрит в темноту, а я смотрю на неё и чувствую, как внутри всё разрывается от того, что я ничего не могу сделать. — Хикари, — шепчу, и голос дрожит, предательски, как тогда в камере, когда я назвала Рана по имени. — Пожалуйста. Не плачь. Она не отвечает. Только сжимает кружку сильнее, и я слышу, как пальцы скрипят по керамике, тонко, противно, как тот смех из темноты, от которого у меня до сих пор мурашки по спине. Смотрю на неё, на слезу, которая застыла на щеке, на пальцы, сжимающие кружку, и понимаю, что надо сворачивать. Не сейчас. Не сегодня. Иначе она треснет, а я не знаю, как собирать её обратно. — Ладно, — выдыхаю, откидываюсь на спинку дивана, чувствуя, как кожзам скрипит под моей тяжестью и липнет к голой коже. — Не хочешь, не говори. Она молчит. Только плечи чуть расслабляются, и я вижу, что она благодарна. Даже не смотрит на меня, но я чувствую. Сестра ведь. — Слушай, — тяну слова медленно, будто пробую на вкус, перекатываю во рту, прежде чем выпустить. — Я тут познакомилась с одной девушкой. Милая такая. Очень напоминает мне тебя. Она поднимает бровь. Слёзы уже высохли, остались только разводы на щеках, которые она быстро вытирает тыльной стороной ладони, и я вижу, как под глазами расплывается тоналка — серыми некрасивыми пятнами. — В смысле — напоминает? — Характером, — пожимаю плечами, чувствуя, как внутри постепенно отпускает, не до конца, но хотя бы становится легче дышать. — Такая же спокойная, тёплая. Я сразу подумала — вы бы сошлись. Нашли бы общий язык за пять минут, а я бы сидела и чувствовала себя третьей лишней. Воспоминание приходит само, не картинкой, ощущением. Эмма, тогда в парке, когда я бегала и наткнулась на них с Ноа. Её голос такой тихий, ангельский и вкрадчивый, как у Хикари, когда та не хочет никого обидеть. Как вчера мы гуляли втроём — Ноа, Эмма и я. Смеялись, болтали ни о чём, провожали её до дома. Я смотрела на Эмму, на её тёплую улыбку, и думала — вылитая Хикари. Такая же спокойная, такая же светлая, такая же… грустная, когда никто не видит. Она говорила про брата. Про того самого — Майки. Про то, как он дерётся, как пропадает ночами, как возвращается в крови, а она сидит и ждёт, потому что больше некому. Дед у них не поощряет эти его группировки и остальное в целом. Я тогда не придала значения — мало ли у кого проблемные братья. Но теперь, глядя на Хикари, на её дрожащие пальцы, на тени под глазами, я начинаю понимать — она такая же. Только более… нервная что ли. Сейчас Хикари смотрит на меня с лёгким удивлением, и я видела бы, как напряжение потихоньку уходит из её плеч, если бы не знала, что это маска. Как у Эммы. Как у всех них. — И кто она? — Может, выйдем пройтись? — предлагаю, наклоняя голову к окну, где за чёрным стеклом уже ничего не разобрать, только собственное отражение, бледное, растрёпанное, с красными глазами. — Погода паршивая, но мне всё равно надо ноги размять. И заодно к ней заскочим. — Каори, — она говорит устало, но в голосе уже нет той стальной нотки, что была минуту назад. — Кто это? — Эмма, — бросаю небрежно, будто речь идёт о старой знакомой, с которой я вчера пила кофе. — Эмма Сано. Она замирает. Я вижу это, как её плечи снова напрягаются, как пальцы, которые только что расслабились, снова сжимаются на кружке. Но главное — это глаза. Они начинают бегать очень быстро, нервно, туда-сюда, будто она ищет выход из комнаты, в которой только что было безопасно. Будто я назвала не имя, а нажала на спусковой крючок. — Что? — говорю тише, чувствуя, как внутри всё сжимается, как сердце начинает колотиться где-то в горле. — Ты знаешь её? Что случилось? — Нет, — отвечает слишком быстро, и я слышу — врёт. По голосу, по тому, как она сглатывает, как её пальцы скрипят по кружке, как взгляд мечется от меня к окну, от окна к двери. — Хикари, — смотрю на неё в упор, и внутри закипает что-то новое, не злость, не отчаяние. Предчувствие. Холодное, липкое, от которого мурашки бегут по спине даже в тёплой квартире. — Что с тобой? — Ничего, — она встаёт, слишком резко, кружка в руке дрожит, чай плескается через край, падает на стол коричневыми каплями, растекается по дереву, как те слёзы, которые она только что вытерла. — Просто… устала. Давай завтра. Хорошо? Я молчу. Смотрю, как она выходит из кухни, как её тени мечутся по стенам — длинные, рваные, как у напуганного зверя. Слышу, как хлопает дверь в спальню. Как щёлкает замок. Сижу, сжимаю кружку в руке, смотрю на остывший чай, на коричневые разводы на столе, на свои запястья, где краснеют следы от наручников. Эмма Сано. Она явно знает это имя. Испугалась. Не удивилась — испугалась. Как будто я произнесла вслух что-то, что должно было остаться тайной. Как будто она ждала, что это имя всплывёт, но не сейчас, не так, не от меня. Пью чай — уже остывший, горький, противный, но всё равно глотаю, потому что надо чем-то занять рот, чтобы не заорать. Смотрю на кружку, на коричневые разводы на кухонной стенке, которые остались после того, как мы неудачно готовили кекс в кружке, на свои пальцы, которые всё ещё дрожат. Иногда поднимаю глаза на дверь, за которой скрылась Хикари. Там тихо. Слишком тихо. В голове целая карусель. Эмма. Её улыбка, её грустные глаза, когда она говорила о брате, который вечно в крови. И Хикари. Её испуг, её бегающие зрачки, её «нет, я не знаю её», которое было ложью от начала до конца. Почему она испугалась? Что связывает мою сестру с девушкой, которую я знаю всего пару дней? Когда допиваю чай, ставлю кружку на стол, и она издаёт глухой звук — керамика о дерево. Внутри всё сжимается, когда я вспоминаю. Хикари называла его имя. Того её парня, к которому она вечно убегает, с которым встречается уже вроде как целых два года, а я его ни разу не видела. Шиничиро. Шиничиро Сано. Сано. Та же фамилия, что у Эммы. Что у Майки. Ну, у Манджиро. Пальцы замирают на кружке. В груди становится тяжело, не то холод, не то жар, не то что-то между, от чего трудно дышать. Нет. Не может быть. Мало ли Сано в Токио? Фамилия как фамилия. Тысячи людей. Сотни. Десятки. Я просто накручиваю себя. Но её реакция. Когда я сказала «Эмма Сано» — она испугалась. Не удивилась. Не обрадовалась. Именно испугалась. Как будто это имя — ключ к чему-то, что она прячет. Как будто я случайно открыла дверь, которую она запирала на все замки. А если нет? Если это совпадение? Если я просто схожу с ума после этой камеры, после Рана, после всей этой грязи, которая въелась в кожу? Смотрю на дверь в спальню. Там тихо. Хикари не выходит. Не зовёт. Просто молчит, и это молчание хуже любых слов. Сано…. Шиничиро Сано. Эмма Сано. Манджиро Сано. Они все родственники. Или нет? Я не знаю. Но внутри уже засела мысль — колючая, противная, как заноза, которую не вытащить. Завтра я пойду к Эмме. Посмотрю в её глаза. Спрошу. Не про Хикари — про фамилию. Про Шиничиро. Про то, почему моя сестра сходит с ума от одного только имени. Знает ли она вообще, кто такой Сано Шиничиро. А если она тоже начнёт врать? Если тоже испугается? Если все они — часть одной какой-то большой тайны, которую прячут от меня? Сжимаю кружку так, что пальцы немеют, и смотрю в стену. На трещину. На обои. На розетку. Мысли плывут, цепляются одна за другую, и я не могу остановиться — потому что если остановлюсь, то признаю, что не знаю ничего. Ни про сестру. Ни про Эмму. Ни про то, в какой мир я влезла, когда пнула тот чёртов байк.

***

Сознание выныривает откуда-то из глубины моего сна — не рывком, как вчера в камере, а плавно, будто я всплываю из тёплой воды. Тело не болит, не ноет, не трясётся. Впервые за последние дни я чувствую себя человеком. Открываю глаза. Потолок. Свой. Знакомая трещина, на которую я смотрела тысячу раз. Шторы не задёрнуты, за окном уже светло, февральское утро, серое, но не давящее. Смотрю на часы на тумбочке. Телефон. Старый, потрёпанный, с царапинами на корпусе. Беру, нажимаю на кнопку — экран загорается тусклым голубоватым светом.

18 февраля. 7:00 утра.

Семь. В выходной. Слишком рано для человека, который вчера вырубился в девять вечера, едва добравшись до душа. Я помню, как встала под горячую воду, стояла, пока пальцы не перестали дрожать, пока запах хлорки не смылся с кожи. Потом упала на кровать, даже не вытираясь, и отрубилась. А теперь семь утра. И я не хочу спать. Удивительно. Ведь обычно в выходные я дрыхну до одиннадцати. Но сегодня тело отказывается валяться в постели, оно выспалось, набралось сил и теперь требует движения. Или кофе. Или того и другого. Сажусь на кровати, свешиваю ноги, смотрю на свои запястья. Красные полосы от наручников почти исчезли, остались только бледные следы, которые побаливают, если нажать. Вчера они чесались. Сегодня — просто напоминание. Думаю о том, что будет дальше. О Ране, который теперь будет маячить во дворе с этой своей улыбкой и напоминать о долге. О Хикари, которая закрылась в спальне и не выходила, пока я не ушла. Об Эмме, к которой я решила сегодня зайти. Встаю. Пол холодный, босиком неприятно, но я иду к окну, раздвигаю шторы. Серое небо, крыши домов, где-то внизу пустой двор. Выходной. Тишина. Поворачиваюсь к телефону, беру его снова. Мысль уже созрела за ночь, стала твёрдой, как этот февральский лёд на лужах. Сегодня я сто процентов пойду к Эмме. Не позвоню — пойду. У неё выходной? Она работает где-то вообще? Ей сколько лет-то… Не знаю. Но мне нужно посмотреть ей в глаза. Спросить про фамилию. Про Шиничиро. Знает ли она этого парня? Про то, почему Хикари испугалась. И если Сано начнёт врать — я это увижу. Как видела вчера по лицу сестры.

***

Я сижу и жду на лавочке в нашем дворе, поджав ноги под себя, смотрю на подъезд, из которого должна выйти Ами. Ведь позвонила ей всего пятнадцать минут назад — она ещё спала, голос сонный, хриплый, с каким-то детским всхлипом в конце фразы, но когда я сказала «пойдём гулять и раскопаем кое-какие тайны», она проснулась мгновенно. Я даже услышала, как она села на кровати — резко, будто её током ударило. «Дай двадцать минут», — сказала и бросила трубку, даже не спросив, что за тайны, куда мы идём и во сколько вернёмся. Но двадцать минут — это минимум. С Ами никогда не угадаешь. Она из тех девушек, которые выходят из дома только после того, как наведут полный марафет. Даже в магазин за хлебом, даже в аптеку за углом, даже если на улице ливень и в радиусе километра ни одной живой души. «Ну вдруг я встречу свою судьбу, не могу же я быть ненакрашенной и в стремном шмоте», — говорит она всегда, и в её голосе столько искренней уверенности, что я никогда не спорю. Я с ней согласна — тоже не люблю выходить «как попало», считаю, что уважающий себя человек должен выглядеть прилично даже в самых обычных ситуациях. Но мои сборы занимают в три раза меньше времени. Я почти всегда знаю, что надеть — джинсы, свитер, куртка, кроссовки, — у меня есть несколько проверенных комбинаций, которые работают безотказно. Макияж у меня один и тот же: лёгкий, почти незаметный тональный крем, тушь, немного румян, прозрачный блеск для губ. Рука набита так, что я крашусь за десять минут, иногда и меньше, даже не глядя в зеркало. Сумка всегда собрана — кошелёк, ключи, телефон, пачка салфеток, сигареты, помада на всякий случай. Всё по своим местам, ничего лишнего. Ами Хоушино — это другое. Она может перемерить три образа, прежде чем выбрать, перебрать пять оттенков помады, дважды помыть и уложить волосы, если результат не устраивает с первого раза. И каждый раз, когда она наконец выходит, она выглядит так, будто сошла с обложки журнала. Это одновременно бесит и восхищает. Бесит, потому что я жду. Но восхищает, потому что у неё получается то, на что у меня никогда не хватит терпения. Смотрю на серое февральское небо — тяжёлое, низкое, будто вот-вот сорвётся снег или дождь, не разобрать. На пустой двор, где обычно стоят машины соседей, а сейчас только чья-то старая коробка валяется у мусорных баков. На подъезд напротив, тот самый, где живут Хайтани. Глаза медленно переводят взор на третий этаж, окна закрыты, шторы задёрнуты. Их байков не видно, тех красивых с цветами и змеями, на одном из которых я ездила вчера. Может, уехали. Может, просто в гараже где-то, а они спят после вчерашнего. Плевать. Пальцы сами собой сжимаются в кулак при мысли о Ране. Его улыбка, его голос, его «ты мне должна». Сегодня я не хочу о нём думать. Сегодня у меня другая цель. Главное — сегодня я иду к Эмме. И Ами пойдёт со мной. Не то чтобы она мне нужна для поддержки — я и одна справлюсь, но с ней веселее. И вдвоём копать тайны как-то сподручнее. Одна голова хорошо, а две — тем более, когда нужно заметить деталь, которую ты могла пропустить, или задать вопрос, который постеснялась бы задать сама. Слышу, как хлопает дверь в моём подъезде — тяжёлый звук, от которого воробьи с ближайшего дерева срываются и улетают. Поднимаю голову. Она выходит в длинном пальто песочного цвета, с идеально уложенными волосами, которые блестят даже при таком пасмурном свете, с лёгким макияжем, который выглядит так, будто она вообще не красилась, а просто проснулась такой. Улыбается, поправляет сумку на плече, такую маленькую, кожаную, которая стоит, наверное, как мои кроссовки, джинсы и куртка вместе взятые. — Ну что, — говорит, подходя ближе, и от её голоса веет таким оптимизмом, что мне становится немного легче, — куда идём и чьи тайны раскапываем? Встаю с лавочки, отряхиваю джинсы, чувствуя, как холодный ветер бьёт в лицо, заставляет щуриться. — К одной девушке. Её зовут Эмма. — Эмма? — Ами поднимает бровь, и в её глазах загорается любопытство — то самое, из-за которого она ввязывается во все мои авантюры. — Звучит интересно. А кто она? — Подруга Ноа, ну и моя, наверное… Короче, пошли, по дороге расскажу. Мы выходим со двора, и я чувствую, как внутри поднимается что-то тяжёлое, вязкое, это не страх, не злость, а предчувствие. Сегодня что-то решится. Или не решится. Но я хотя бы попытаюсь. Пальцы в карманах сжимаются в кулаки, и я делаю шаг вперёд, не оглядываясь. Мы идём по улицам, в сторону метро, я начинаю рассказывать ей всё, что думаю, всё, что произошло, все мои догадки по поводу моей же сестры. Ами слушает, не перебивая, и я вижу, как её глаза становятся всё больше и больше с каждой новой деталью. Сначала они просто округлились, когда я сказала про камеру. Потом стали квадратными, когда я дошла до Рана. А сейчас, когда я рассказываю про Хикари, про её испуг при имени Эммы, про фамилию Сано, которая всплывает отовсюду, её глаза уже просто ошарашенные, как у ребёнка, который впервые увидел фокус и не может понять, где собака зарыта. — То есть, — говорит она, когда я делаю паузу, чтобы перевести дыхание, — твоя сестра, которая два года скрывает парня с фамилией Сано, испугалась, услышав имя Эммы Сано? И ты теперь идёшь к Эмме, чтобы спросить её про этого парня? — Ага. — И ты не боишься? — Чего? — пожимаю плечами, хотя внутри всё сжимается при этом вопросе. — Что она мне скажет? Или что не скажет? Хоушино молчит, переваривает, и я вижу, как она прокручивает в голове все эти куски пазла, пытаясь сложить их в картинку. — Каори, — говорит она тише, — а если она знает? Если правда всё связано? — Тогда я узнаю правду, — отвечаю твёрже, чем чувствую. — Хватит уже ходить вокруг да около. Хикари не говорит. Но Эмма... Эмма другая. Она не из этого мира. Ну, то есть из него, но она не такая, как все, я чувствую, что меня все вокруг обводят вокруг пальца... А она... Она добрая. Может, она скажет. Ами кивает, но в её глазах всё ещё сомнение. Мы идём дальше, сворачиваем в переулок, и я вдруг понимаю — давно мы не гуляли вот так, вдвоём, без Ноа, без остальных девочек, просто я и она. Раньше часто болтали ночами, сидели на лавочке, пили кофе из автомата и обсуждали всё на свете. А потом как-то... завертелось. Учёба, эти вечные разборки во дворе, парни, которые лезут в голову, когда не надо. И вот мы наконец идём, и я рассказываю ей про камеру, про ментов, про Рана, который теперь считает, что я ему должна. Про то, что я боюсь за свою сестру. Про всё на свете. И она слушает, не перебивая, в её глазах ужас, но она не отворачивается. — Слушай, — говорит она, когда мы выходим на главную улицу, — а может, не надо лезть? Может, Хикари права, что молчит? — Не могу, Ами, — выдыхаю. — Она разваливается на части. Я вижу, как ей плохо. Но она не говорит. Если я не узнаю сама — кто тогда? Я не смогу помочь, если не знаю, в чём соль. Хоушино вздыхает, поправляет сумку на плече, и я знаю, что она согласна. Не с моими методами, может быть, но со мной. Потому что она всегда была той, кто идёт рядом, даже когда не уверена, что дорога правильная. Мы идём дальше, и я чувствую — сегодня что-то решится. Или не решится. Но я хотя бы попытаюсь. И Ами будет рядом. Это уже много.

***

Выходим из метро, и Сибуя встречает нас стеной звука. Музыка из динамиков магазинов, голоса толпы, сигналы машин, чей-то громкий смех — всё смешивается в один сплошной гул, который давит на уши с первой же секунды. Я щурюсь от ярких вывесок, от неона, который даже днём режет глаза, и на секунду останавливаюсь, чтобы привыкнуть. Позавчера здесь было иначе. Когда мы шли с Ноа и Эммой, район казался почти пустым — февральский вечер, холод, люди попрятались по домам, и в тишине был слышен только чей-то байк где-то вдалеке. Сейчас — полный раздрай. Толпа снуёт туда-сюда, кто-то бежит на зелёный свет, кто-то стоит посреди тротуара и пялится в телефон, кто-то громко обсуждает что-то по-английски. — Ого, — говорит Ами рядом, поправляя сумку, — и как ты тут ориентируешься? — По памяти, — отвечаю, вглядываясь в знакомые вывески. — Мы тогда сворачивали там. Киваю в сторону переулка, и мы идём дальше, лавируя между людьми. Я вспоминаю: вот тот магазин с жёлтой вывеской, вот кофейня, где Эмма говорила про брата, вот угол, где Ноа чуть не споткнулась о бордюр. Картинка складывается, как пазл, и я веду Хоушино за собой, не сомневаясь. — А далеко? — спрашивает она, когда мы сворачиваем в тихий переулок, где гул большого города становится приглушённым, почти домашним. — Нет. Минут пять. Здесь уже не так шумно. Старые дома, узкие улочки, припаркованные велосипеды. Я смотрю по сторонам и чувствую, как внутри поднимается то самое предчувствие — ужасно тяжёлое, вязкое, от которого пальцы сами сжимаются в кулаки в карманах куртки. — Каори, — Ами касается моего локтя, — ты уверена, что хочешь этого? — Уверена, — отвечаю, хотя внутри всё сжимается. — Мы пришли. Останавливаюсь перед знакомым домом. Серым, неприметным, с облупившейся краской на дверях и ржавыми перилами. Таким же, каким я запомнила его вчера. Поднимаю голову наверх, на окна. На окно Эммы. — Пошли. — Говорю я и подхожу к двери, останавливаюсь на крыльце, и сердце колотится где-то в горле, пока я смотрю на звонок — старый, потёртый, с облупившейся краской вокруг кнопки. Вдох. Выдох. Нажимаю. Внутри тишина на секунду, потом слышу шуршание — шаги, медленные, тяжёлые, будто человеку трудно передвигаться. Ами стоит рядом, я чувствую её плечо почти у своего, и это немного успокаивает. Дверь открывается. На пороге мужчина. Старый. Очень старый. Морщинистое лицо, седые волосы, зачёсанные назад, тёмные глаза, которые смотрят внимательно, цепко, несмотря на возраст. Он в простой рубашке и домашних штанах, опирается на трость. Смотрю на него, и внутри проносится мысль — дед? Тот самый дед Сано, про которого говорила Эмма? Тот, кто не поощряет группировки и всё такое? — Вы к кому? — голос у него хриплый, но твёрдый, и он смотрит на меня без всякого интереса, просто оценивает — свои, чужие, посыльные? — Эмма дома? — спрашиваю, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Мы её подруги. Он молчит секунду, рассматривает нас, меня, Ами, наши лица, одежду, сумки. Потом кивает, чуть заметно, и отходит в сторону, освобождая проход. — Проходите. Она наверху. Я делаю шаг внутрь, чувствуя, как Ами идёт за мной, и дверь за нами закрывается с глухим стуком. В коридоре пахнет старым деревом, лекарствами и чем-то ещё — домашним, тёплым, как в бабушкиной квартире. Поднимаю глаза на лестницу. Она наверху. А я стою и собираюсь с мыслями, потому что сейчас начнётся самое главное. Мы поднимаемся по скрипучей лестнице, и каждая ступенька стонет под ногами, будто предупреждает о чём-то. Стены узкие, свет тусклый, пахнет старым деревом и ещё чем-то сладким — может, духами, может, просто комнатой младшей Сано. На втором этаже три двери. Но ту, что нужна, я узнаю сразу — обклеена наклейками с мишками, цветами, какими-то милыми надписями, которые разбираешь через раз. Это так не вяжется с этим старым домом, с этим дедом на первом этаже, что я на секунду замираю. Хоушино останавливается рядом, я слышу её тихое: «Мило». Я стучу. Косточками пальцев, тихо, потому что вдруг страшно: а вдруг не она? Вдруг ошиблась? Хотя чья ещё может быть розовая дверь. Из-за двери голос — мягкий, немного сонный: — Манджиро, это ты? — Нет, это Каори, — говорю, стараясь, чтобы голос звучал бодрее, чем я себя чувствую. — Не Манджиро. И хихикаю, выходит довольно нервно, натянуто, но Эмма не видит, она за дверью. Дверь открывается. Эмма на пороге — в домашних штанах, в большой футболке, с растрёпанными волосами, без капли косметики. И она всё равно красивая, по-настоящему, не как на обложке, а как живой человек, который только что проснулся. Она видит меня, и её лицо озаряется улыбкой, такой тёплой, что у меня внутри отступает хоть немного этой тяжести. — Каори-сан! — она бросается ко мне, обнимает, прижимает к себе, и я чувствую запах её шампуня и чего-то домашнего, родного, как будто мы знакомы сто лет, а не пару дней. — Привет, — говорю в её плечо, и голос почему-то становится тише, мягче. — Ты прости, что без предупреждения. — Глупости, — она отстраняется, смотрит на меня, потом переводит взгляд на Ами, которая стоит чуть позади, и я вижу, как Эмма её рассматривает, без оценивания, просто с любопытством. — Это Ами Хоушино, — говорю я. — Моя подруга. Эмма протягивает руку, чтобы познакомиться, я вижу её открытую ладонь, тёплую улыбку. — Приятно познакомиться. Я Эмма Сано. Ами пожимает её руку, и я вижу, как уголки её губ поднимаются, она чувствует то же, что и я. Эмма не такая. Она милая и прикольная. Она не врёт. По крайней мере, пока. Вот мы уже сидим на полу, на мягком ковре, поджав ноги по-японски, и я уже почти забыла, зачем пришла. Эмма рассказывает что-то про свою школу, про учительницу, которая вечно путает её имя, про то, как она однажды чуть не перепутала свой рюкзак с чужим, потому что они одинаковые. Ами смеётся, я тоже, и внутри становится так легко, будто нет никаких проблем, никакой Хикари с её бегающими глазами и тёмными кругами под ними. Просто мы. Просто девчонки. Просто чай и разговоры, которые ни к чему не обязывают. Я даже расслабляю плечи, которые были напряжены всё утро. Пальцы перестают дрожать. Я делаю глоток чая, тёплого, с каким-то цветочным привкусом, и смотрю на Эмму, на её улыбку, на её живые глаза, и думаю — она хорошая. Она правда хорошая. Сано поднимается, говорит, что чай закончился, и уходит на кухню за новой порцией. Я смотрю на дверь, на её силуэт, который мелькает в проёме, и в голове вдруг становится пусто. Хоушино что-то говорит про погоду, про то, что сегодня холодно, про то, что зима затянулась, и хотелось бы уже скорее лето, чтобы ходить в коротких юбках, цеплять себе красавчиков-фанатов — но я не слушаю. Вернее, не вслушиваюсь. Потому что воспоминание бьёт в голову, как холодный душ. Точно. Я же пришла не чай пить. Шиничиро. Сжимаю пальцы на пустой кружке, смотрю на свои руки, на бледные следы от наручников, которые ещё видны на запястьях, если присмотреться. Эмма возвращается с подносом, две новые кружки, пар идёт над чаем, печенье на тарелке, всё аккуратно, по-домашнему. Она ставит поднос на низкий столик, садится напротив, поджимает ноги под себя, поправляет волосы, улыбается. Ждёт, когда я начну разговор, наверное. Или просто наслаждается тишиной. Я смотрю на неё, на её улыбку, и чувствую — сейчас я сломаю эту атмосферу одним вопросом. Но молчать больше не могу. — Эмма, — говорю, и голос звучит тише, чем я планировала. Хрипловато, будто я наглоталась песка. — Слушай. Она смотрит на меня, всё ещё улыбаясь, но в её глазах появляется что-то новое, лёгкое беспокойство, может быть. Или просто любопытство. — Имя Шиничиро Сано. Тебе знакомо? Улыбка застывает. Нет, не пропадает, буквально застывает. Как будто кто-то нажал на паузу. Её губы всё ещё изогнуты, но в них уже нет той теплоты, что была секунду назад. Она смотрит на меня, и я вижу, как её глаза становятся другими — не холодными, нет, но какими-то осторожными. Настороженными. Как у зверька, который почуял опасность, но ещё не понял, откуда она идёт. — Что? — переспрашивает она, и в её голосе появляется то, чего не было минуту назад. Напряжение. Лёгкое, едва заметное, но я чувствую кожей, затылком, всем телом. — Шиничиро Сано, — повторяю, сжимая пальцы на своей кружке так, что костяшки белеют. — Ты знаешь его? Она молчит. Смотрит на меня, потом на Ами, которая замерла с кружкой в руках и даже не пьёт, просто смотрит на нас обеих. Потом снова на меня. Её пальцы тоже сжимаются на чашке — я замечаю, как белеют костяшки, как напрягаются кисти. Лицо теряет улыбку. Не резко — медленно, будто тает. Сначала уголки губ опускаются, потом разглаживаются морщинки вокруг глаз, потом взгляд становится тяжёлым, глубоким, каким-то чужим. — Откуда ты знаешь это имя? — спрашивает она, и её голос уже не мягкий, не тёплый. Он осторожный. Взвешивающий. Каждое слово как шаг по тонкому льду. — Да так… Услышала недавно, — говорю, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Вспомнила, что ты тоже Сано. Эмма отводит взгляд. Смотрит в сторону, на окно, за которым серое февральское небо давит на стекло, и я вижу, как её кадык двигается, когда она сглатывает. Раз. Два. Я смотрю на Эмму, и внутри меня всё обрывается. Её глаза уже не те. Не тёплые, не живые, какими были ещё минуту назад. Они стали резкими, колючими, но не холодными, в них столько боли, что у меня самой сжимается горло, и я чувствую, как по позвоночнику пробегает холодная дрожь, хотя в комнате тепло. Грусть такая глубокая, будто она живёт там, внутри этих глаз, и не вылезает наружу только потому, что Эмма держит её силой. А сейчас эта сила кончается. Я вижу, как её нижняя губа начинает дрожать, едва заметно, но я замечаю, потому что не могу отвести взгляд. — Эмма, — шепчу, и голос ломается где-то в середине, становится чужим, хриплым. — Прости. Я не хотела… Она не плачет. Но я чувствую, что ещё буквально секунда, и слёзы хлынут, и она не сможет их остановить, а я не смогу смотреть на это спокойно. Вскакиваю с ковра, ноги затекли, колени трясутся, перебираюсь к ней, обнимаю. Неловко, но крепко, потому что не знаю, что ещё сделать, потому что слова закончились, а чужие слёзы я умею только забирать в себя, но не могу объяснить, как. Она сначала замирает вся, даже дышать перестаёт, а потом расслабляется, кладёт голову мне на плечо, и я чувствую, как её дыхание сбивается, как она борется с собой, как её пальцы впиваются в мою кофту, будто я единственное, что держит её на месте. — Всё нормально, Као-чан, — говорит она тихо, и голос её чужой, надломленный, будто не она, а кто-то другой. — Не стоит. Она отстраняется первой, я не успеваю. Вытирает глаза тыльной стороной ладони, быстро, будто стыдится этих слёз, садится ровнее, поправляет волосы. Делает медленный и глубокий глоток чая, такой, как будто хочет запить этот ком, который застрял в горле. Я смотрю на её пальцы, которые всё ещё дрожат, кружка ходит ходуном, чай плескается через край, падает на стол коричневыми каплями, и я смотрю на эти капли и чувствую, как внутри меня самой что-то сжимается. Она знает. Имя Шиничиро для неё не пустой звук. Я копаю в правильном направлении. Эмма ставит кружку на стол, та издаёт глухой звук, керамика о дерево, и смотрит на меня. В её глазах грусть. Скорбь. И что-то ещё, воспоминания, которые она, наверное, хотела бы забыть, но не может, потому что они въелись в кожу, как тот запах хлорки в мою кофту. — Шиничиро, — говорит она тихо, почти шёпотом, и каждое слово даётся ей с трудом, будто она вытаскивает их из самой глубины, из места, куда не ходит никто. — Шиничиро Сано. Это мой самый старший братик. Я молчу. Не дышу. Даже Ами рядом замирает, я слышу, как она перестаёт шевелиться, как чашка в её руках застывает на полпути ко рту. Она так же, как и я, боится услышать что-то дальше. Но мы обе слушаем. — Он умер, — говорит Эмма, и голос её не ломается, он становится пустым, ровным, как будто она рассказывает не о брате, а о погоде за окном. — в две тысячи третьем году. В августе. Август… Три года назад… Умер... У меня внутри всё переворачивается, я чувствую, как желудок сжимается, как к горлу подступает тошнота. — Его убил один человек, — продолжает она, и я вижу, как её пальцы сжимаются на кружке, как белеют костяшки, становятся восковыми, почти прозрачными. — Кадзутора Ханемия. Он пытался украсть мотоцикл из магазина Шиничиро. Для Майки. У него через неделю должно было быть день рождения… Она замолкает. Смотрит в кружку, на тёмную воду, на чаинки, которые осели на дно, будто там, в этой глубине, она может найти ответы, которые не даёт ей никто. — Кадзутора был другом Манджиро, хотел украсть для него байк как подарок, — добавляет она тихо, и в её голосе появляется что-то новое — горечь, смешанная с усталостью. — Ударил Шина со спины ключом и… В комнате тихо. Слишком тихо. Я слышу, как гудит холодильник где-то внизу, как скрипят половицы под весом дома, как Ами дышит, мелко, часто, боясь сделать лишний вдох. И я слышу своё сердце, которое колотится где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая собрать разбежавшиеся мысли в одну кучу. Эмма отводит взгляд, холодный и пустой. В её глазах я не вижу ничего. И мне даже стыдно, что подняла эту тему. Шиничиро Сано умер три года назад, от рук некоего Кадзуторы. А Хикари назвала его своим парнем. В голове каша. Мысли путаются, цепляются друг за друга, разбегаются, как тараканы на свету. Я сжимаю пальцы на своей кружке, костяшки белеют, чай давно остыл, но я всё равно держу, будто это может меня удержать от того, чтобы не сорваться. Если Шиничиро Сано, брат Эммы и Манджиро, умер, то кто тот Шиничиро, которого моя сестра назвала парнем? Другой парень? Это совпадение? Но тогда почему она испугалась, когда я сказала, что дружу с Эммой? Почему её глаза бегали, как у загнанного зверя? Может, она знала, что Эмма — сестра Шиничиро? Знала, что он умер? Но зачем тогда называть его имя? Зачем врать про парня, которого не существует? Или она встречается с призраком умершего человека и ей давно пора в психушку? Или это я уже схожу с ума? Пальцы дрожат, я смотрю на свои руки, на бледные следы от наручников, которые ещё видны на запястьях, и внутри меня всё кипит. Злость. На Хикари, которая врёт. На себя, которая не может отличить правду от лжи. На Эмму, которая не виновата, но слёзы которой сейчас стоят у меня в горле комом, который не проглотить. — Каори, — голос Эммы возвращает меня в реальность, мягкий, осторожный. — Ты побледнела. С тобой всё в порядке? — Да, — выдавливаю, но даже сама себе не верю, потому что мой голос чужой, хриплый, как будто я наглоталась песка. — Просто… задумалась. Эмма смотрит на меня, и я вижу, она не верит. Но не спрашивает. Только сжимает мою ладонь своей, такой тёплой, живой, и я чувствую, как её пальцы гладят мою кожу, успокаивают, хотя внутри у меня землетрясение. — Если хочешь поговорить, я здесь, — говорит она тихо. Я киваю. Смотрю на её руку, на свои пальцы, которые всё ещё дрожат. Шиничиро Сано умер. Три года назад. А Хикари встречается с ним уже почти два года. Несостыковки... много и жутко. Значит, либо моя сестра сходит с ума, либо она врёт мне в лицо каждый день. И я не знаю, что хуже. Потому что если она врёт, то зачем? Что она скрывает? И почему я никогда не видела этого парня? Ни разу за два года. А если она не врёт? Если есть другой Шиничиро Сано? Слишком много вопросов. И ни одного ответа. Смотрю в окно, на серое февральское небо, на голые ветки деревьев, которые качаются на ветру, и чувствую, что я на краю. Ещё шаг — и я сорвусь. Вопрос только в том, куда. А точнее, на кого. --- Мы всё же выходим на улицу, покидаем дом семейства Сано. После моих миллионных извинений перед Эммой, которые, как она говорила, были лишними. Но не для меня. Я чувствую тяжесть от того, что раскопала что-то слишком личное, слишком серьёзное. Дверь за нами закрывается с глухим стуком — таким же, каким встретила нас час назад, но теперь он звучит иначе. Тяжелее. Окончательнее. Как приговор. Хотя в этом доме что мне, что Ами всё время были рады. Даже сейчас, после всего, что я узнала. Меня всё равно провожали с улыбкой. Хотя я видела глаза Эммы – пустые. Я иду медленно, ноги не слушаются, ступни будто прилипают к асфальту, и каждый шаг даётся с трудом, я чувствую, как мышцы ноют, как спина затекает от напряжения, которое не отпускает ни на секунду. Хоушино рядом, я чувствую её плечо почти у своего, слышу её дыхание, частое, сбивчивое, и понимаю: она тоже не в себе. Мы обе плетёмся, как две сломанные куклы, которых выбросили за ненадобностью, и внутри меня всё кипит от этой картины — мы должны были просто попить чай, а выкопали труп. Буквально. В голове пустота. Не тишина, а прямо дыра, бездонная. Такая, когда мысли кончились, а новые ещё не родились, и только тяжесть где-то в груди напоминает, что я ещё жива. Но жива ли? Я смотрю на свои руки, на бледные следы от наручников, которые ещё еле-еле, но видны на запястьях, и чувствую, как пальцы дрожат. Не от холода. От того, что я узнала. Ами выглядит так, будто её ударили по голове. Бледная, губы сжаты в нитку, под глазами тени, которых утром не было, они появились только что, за эти полчаса, пока мы сидели на ковре и слушали, как рушится наш мир. Её глаза пустые, смотрят куда-то вперёд, но не видят дороги. Я ловлю её взгляд краем глаза, она смотрит на меня, и я вижу в её глазах то же, что чувствую сама. Шок. Страх. Непонимание. И вопрос, на который нет ответа. Он висит в воздухе между нами, тяжёлый, как свинец. Останавливаемся на углу, под фонарём, который не горит, конечно ещё день, зачем ему светить. Ветер бьёт в лицо, холодный, колючий, заставляет щуриться, но я даже не моргаю. Смотрю на Хоушино, она смотрит на меня, и в этой тишине — нет, не в тишине, в этой пустоте, я слышу, как бьётся моё сердце. Слишком громко. Слишком быстро. Будто хочет выпрыгнуть из груди и убежать. Что мы узнали? Что старший брат Эммы умер. Что его убили. Что это было три года назад, но боль осталась — я видела её в глазах Эммы, в её дрожащих пальцах, в том, как она сжимала кружку, будто хотела раздавить её. Что Хикари назвала его имя. Его. Мёртвого. Я узнала, что моя, родная, одной крови сестра врёт мне два года подряд. И максимально ужасным способом. Прикрываясь именем мёртвого человека. Именем, которое у его родственников до сих пор вызывает боль и воспоминания об утрате. Пальцы сжимаются в кулаки в карманах куртки, ногти впиваются в ладони так сильно, что я чувствую боль, дикую, острую, живую, которая хоть немного возвращает меня в реальность. Потому что то, что творится у меня в голове, реальностью назвать нельзя. Это кошмар. И я никак не могу проснуться. Зачем Хикари имя мёртвого парня? Почему она испугалась Эммы? Что она скрывает? И главное, как долго ещё она собиралась меня обманывать? Если уже два года нагло врёт? Всё это время, пока говорила, что встречается с кем-то, кого я никогда не видела? Все эти вечера, когда она убегала «на работу»? Все эти звонки, от которых она вздрагивала? Она врала мне обо всём. Это самое ужасное и больное, что я могла бы узнать. Самый близкий и единственный человек в моей жизни оказался гнусным лгуном. А из-за чего? Я не узнала до сих пор. Я даже не знаю, что именно может оправдать её. Зачем она так поступает? В груди разрастается что-то тёмное, тяжёлое, вязкое, не злость, не отчаяние, а что-то между. Оно давит на рёбра изнутри, мешает дышать, заставляет меня сжимать зубы так, что ноют челюсти. Я чувствую, как желчь подступает к горлу, не от тошноты, от бешенства. Ами касается моего локтя, быстро, легко, почти невесомо, будто боится, что я рассыплюсь. Её пальцы холодные, дрожащие, и я смотрю на них и понимаю, что она ждёт. Ждёт, что я скажу что-то. Объясню. Успокою. Скажу, что это ошибка, что мы что-то не так поняли, что Эмма просто пошутила. Хотя о таком не шутят. Но я не могу. Потому что сама не знаю, что думать. Мысли путаются, цепляются друг за друга, разбегаются, как те чаинки в кружке младшей Сано, которые осели на дно. Я пытаюсь собрать их в одну кучу, но они не слушаются. Слишком много. Слишком страшно. Слишком непонятно. Делаю шаг вперёд, и ноги подкашиваются, я едва не падаю, хватаюсь за руку подруги, и она держит меня, не отпускает. Мы не говорим. Не смотрим друг на друга. Просто идём — медленно, тяжело, будто тащим на себе мешки с песком, которые с каждой минутой становятся всё тяжелее. Я чувствую, как пот выступает на спине, хотя на улице холодно. Как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать. Где-то вдалеке сигналит машина — резко, противно, и я вздрагиваю всем телом. Кто-то смеётся — громко, беззаботно. Мир живёт своей жизнью, а мы с Ами — в другой. В той, где мёртвые оказываются чьими-то парнями. В той, где сёстры врут так долго, что уже не отличить правду от вымысла. В той, где я, кажется, схожу с ума. Я смотрю на свои руки — на бледные следы от наручников, на дрожащие пальцы, на грязь под ногтями, — и думаю о Хикари. О том, как она улыбалась вчера, когда я пришла домой. Как обнимала меня. Как говорила, что всё будет хорошо. Её голос — мягкий, тёплый, как у Эммы, когда та рассказывала про брата. Только она говорила правду. А Хикари… Врёт. Всё врёт. И я не знаю, что с этим делать. Не знаю, как смотреть ей в глаза. Не знаю, что сказать, когда вернусь домой. Спросить? Прямо в лоб: «Хикари, почему ты называешь именем мёртвого человека своего парня?» Или сделать вид, что ничего не случилось? Продолжать пить чай, улыбаться, делать вид, что я не знаю? Не смогу. Потому что теперь я знаю. И это знание как камень на шее. Оно тянет вниз, не даёт поднять голову, не даёт дышать полной грудью. Хоушино рядом вздыхает — тяжело, протяжно, и я слышу в этом вздохе всё, что она не говорит. Усталость. Страх. Жалость. Ко мне. К себе. К Эмме. К сестре. Ко всем нам, кто запутался в этой паутине лжи и не может найти выход. Её плечо дрожит — я чувствую вибрацию через ткань куртки — и понимаю, что она на грани. Как и я. Мы сворачиваем за угол, выходим на главную улицу, и Сибуя встречает нас стеной звука: музыка, голоса, сигналы, смех. Но я ничего не слышу. Только гул в ушах, который становится всё громче, и тяжесть в груди, которая не проходит. Я сжимаю пальцы в кулаки, ногти впиваются в ладони, и эта боль — единственное, что держит меня здесь. Сегодня я узнала, что парень моей сестры — мёртв. Или вовсе не парень. Или это не он, и я зря раскопала чью-то боль трёхлетней давности. Или…. Всё, стоп. Я ничего не понимаю. Но одно я знаю точно: домой я вернусь другой. Не той, кто ушла утром. Потому что такие вещи не проходят бесследно. Они въедаются в кожу, как тот запах хлорки из камеры. Они остаются внутри — под рёбрами, в горле, на кончиках пальцев. И ты не можешь их смыть. Ни водой. Ни слезами. Ни временем. Ами берёт меня за руку — её пальцы холодные, дрожащие, но она сжимает мою ладонь крепко, будто боится, что я упаду. Или что упаду и не встану. Мы идём дальше. Молча. Потому что слов нет. Потому что если я открою рот, из него вырвется не то, что нужно. Крик. Или слёзы. Или то и другое вместе. А я не могу позволить себе плакать. Не здесь. Не сейчас. Потому что если начну, то не остановлюсь.

***

«Я не знала тогда, что правда — это не ключ, а нож. Что она не открывает двери — она режет. И чем дольше ты её ищешь, тем глубже входят лезвия. В спину. В сердце. В ту самую тонкую нить, которая связывает тебя с тем, кого ты считала своей кровью. И когда ты наконец находишь её — оказывается, что с той стороны никого нет. Только ты. Твоё отражение. И тень человека, которого ты, кажется, никогда и не знала.»

Примечания:
34 Нравится 24 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (3)