Эрос - инстинкт жизни и созидающей любви.
Танатос - инстинкт смерти и разрушения.
В Илье эти две силы не просто столкнулись, они слились в единый, разъедающий внутренности водоворот, превратив его собственную психику в камеру пыток. В тот вечер, когда Пётр снова натянул свое черное пальто и ушел в город к своей итальянской девчонке с желтым шарфом, Илья сломался. Он остался в своем номере один. Американец рухнул на кровать, впившись пальцами в волосы. Перед глазами стояла та самая пиксельная фотография. Петя, его Петя, с его идеальной, не сгибаемой спиной, сидит возле канала с кем-то другим. Илья задыхался. Ему казалось, что кто-то методично выдавливает воздух из его легких. Он резко сел. Схватил телефон, дрожащими пальцами пролистал плейлист и нажал на песню, не надевая наушники. Он выкрутил динамик на максимальную громкость, так, что телефон жалобно завибрировал от басов. Французские слова, пропитанные их прошлым, ударили по барабанным перепонкам. Илья схватил первую попавшуюся шариковую ручку и вырвал тетрадный лист из блокнота, лежащего на тумбочке. Он начал писать. Он вбивал буквы в бумагу с такой яростью, словно пытался проткнуть ее насквозь. Чернила мазались под потеющими ладонями. Он исписал один лист, сминая его в ком и отшвыривая в стену. Вырвал второй. Строчки ложились на бумагу рваными, агрессивными зигзагами. Илья не мог пойти ни к Эмбер, ни к любому другому человеку и сказать: «Я схожу с ума, потому что русский фигурист, который сказал, что он мертв, сводит меня в могилу». Он был заперт в своем статусе лидера, надежды нации. Для Ильи была пыткой невозможность показать другим свои кровоточащие раны, одиночество выгрызало его изнутри. Наконец, дрожащей рукой он вырвал самый чистый из исписанных листов с одной-единственной строчкой и сложил его вдвое. Проникнуть в блок нейтральных атлетов оказалось до смешного просто - система безопасности олимпийской деревни была рассчитана на внешние угрозы, а не на обезумевших от ревности фигуристов. Илья скользнул в пустую комнату, как тень. В номере Петра пахло морозной свежестью и какой-то пустотой. Стол был идеально чистым, Илья положил смятый тетрадный лист прямо по центру. Секунду он стоял, глядя на эту жалкую бумажку, и его накрыло парадоксальным, больным коктейлем эмоций. Он чувствовал себя самым жалким, отвратительным сталкером на планете, и одновременно - богом. Он бросил гранату в этот бункер. Ему было невыносимо плохо и до одури, до экстаза хорошо. Пётр замер. Его мозг, натренированный на мгновенный анализ ситуации, сразу же отметил неровные края бумаги, вырванной явно в спешке. Он медленно подошел к столу. Взял листок двумя пальцами, словно тот был пропитан ядом. Развернул. Сердце, до этого бившееся ровным метрономом, вдруг сделало резкий, болезненный кувырок и ударилось о ребра. Там, по центру листа, размашистым, агрессивным и до боли знакомым почерком, с сильным нажимом ручки, переходящим в прорванную бумагу, была написана единственная фраза на французском.Les rois du monde vivent au sommet.
Пётр смотрел на эти строчки, и ему казалось, что воздух в комнате внезапно выкачали турбиной. Это была песня из мюзикла «Ромео и Джульетта». Илья ненавидел мюзиклы, считая их претенциозной европейской хуйней, но именно эту песню они слушали в ту самую ночь, когда они сбежали с официального банкета, заперлись в номере, включили этот трек на телефоне на полную громкость и, глуша в себе страх перед будущим, пили вино из пластиковых стаканчиков. Тогда Малинин, пьяный, горячий, со своими невозможными голубыми глазами, смеялся, прижимая Петра к стене, и шептал ему в губы строчки из песни. Илья убивал Петю этой запиской, бил в самую уязвимую точку, минуя все щиты. Он напоминал. «Ты можешь прятаться за своей идеальной осанкой, ты можешь гулять со своими итальянками, ты можешь презирать меня, но ты никогда, сука, никогда не забудешь, кем мы были друг для друга» Это было самое извращенное, самое интимное извинение и одновременно - самое жестокое признание в любви, перетекающей в безумие. Гуменник перечитал записку раз. Второй. Третий. Буквы плыли перед глазами. Его пальцы, длинные и обычно невероятно стабильные, едва заметно дрожали. — Ненавижу тебя, - прошептал он в тишину комнаты на русском языке. Голос сорвался, превратившись в хрип. Он аккуратно, по линии старого сгиба, сложил тетрадный листок. Подошел к спинке стула, на котором висела его олимпийка, расстегнул молнию и сунул сложенную бумагу во внутренний нагрудный карман. Прямо напротив сердца. Они столкнулись через день, поздним вечером, в стеклянной переходной галерее, соединяющей жилые корпуса с медицинским центром деревни. Галерея была залита мертвенно-белым светом люминесцентных ламп. За огромными окнами расстилалась непроглядная миланская ночь. Илья стоял у стекла, прислонившись к нему горячим лбом, когда услышал эти размеренные, выверенные шаги. Он обернулся. Пётр шел по коридору, возвращаясь со своей очередной прогулки. На нем было то самое темное пальто, воротник поднят, скрывая острые линии скул. Из-под пальто виднелась бело-голубая ткань олимпийки. Когда Петя поравнялся с ним, Илья отлепился от стекла, преграждая ему путь. Запах ударил американцу в ноздри. От Петра пахло ледяным ветром, горьким эспрессо и - едва уловимо - дешевым итальянским табаком. Запах Франчески. Желудок Ильи скрутило спазмом. — Как прогулка, Ваше Величество? - голос Ильи прозвучал хрипло, усмешка исказила его губы, но в глазах плескалась чистая, неприкрытая боль, - Узнал много нового о высоком искусстве от своей кудрявой музы? Пётр остановился. Его лицо было высечено из каррарского мрамора. Ни единой эмоции. — Отойди с дороги, Илья, - ровно произнес он. Его голос был глухим, лишенным интонаций. Но парень не сдвинулся ни на миллиметр. Он шагнул ближе, нарушая все границы личного пространства. Их разделяли жалкие сантиметры. Илья смотрел снизу вверх, прямо в глаза русского. — Скажи мне, что ты выкинул ее, - выдохнул Илья. Его голос сорвался на отчаянный, надломленный шепот. Маска треснула, осыпаясь осколками на линолеум, - Скажи, что ты просто порвал эту чертову бумажку, не читая. Гуменник молчал. Его взгляд скользнул по лицу Ильи, отмечая глубокие тени, залегшие под глазами американца, лихорадочный блеск в зрачках, прерывистое дыхание. Илья сгорал заживо. И вдруг, в этом мертвом свете галереи, произошло то, от чего у Ильи подкосились колени. Пётр не сказал ни слова. Он даже не изменился в лице. Но его правая рука, затянутая в черную кожаную перчатку, медленно поднялась и легла на собственную грудь. Туда, где под толстым сукном пальто находился внутренний карман олимпийки. Пальцы едва заметно сжались, словно нащупывая сквозь ткань сложенный вдвое тетрадный лист. Это было микродвижение, но для Ильи это прозвучало как оглушительный выстрел. Парень не выкинул записку. Он носил ее с собой. Он впустил этот яд прямо в свою кровеносную систему. — Ты безумец, Илья, - наконец, очень тихо, почти с сожалением произнес Пётр. В его голосе впервые за эти дни прорезалась та самая хрупкая, болезненная вибрация, которую американец так отчаянно искал, - И ты утянешь нас обоих на самое дно. — Мы уже там, - Илья подался вперед, так близко, что его губы почти коснулись подбородка Петра. Он дышал тяжело, как загнанный зверь, вдыхая морозный воздух с его кожи, - И ты знаешь это не хуже меня. Пётр опустил руку. Его глаза на секунду потемнели, выдавая ту самую бездну, скрытую под слоями льда. Затем он резко отстранился, обходя Илью по дуге, как обходят опасное препятствие, и молча пошел дальше по коридору. Илья остался стоять посреди пустой галереи. Его трясло. Сердце колотилось так дико, что отдавало в барабанные перепонки, но на губах играла изломанная, безумная улыбка. Он носил его слова у своего сердца.