Часть 2
12 марта 2026 г., 05:07
Примечания:
Приятного прочтения!
(Повторяю, могут быть ошибки. Прошу сообщать.)
Тишина.
Не та тишина, которая бывает, когда замолкает радио в комнате. И не та, когда просыпаешься в три часа ночи и слышишь только стук собственного сердца.
Эта тишина была абсолютной. Первозданной. Такой, какой не бывает в мире живых.
Я плыл в ней. Не лежал, не сидел, не стоял — именно плыл, раскинув руки, хотя рук я тоже не чувствовал. Тела не было. Вообще ничего не было — только я и это бесконечное, тёплое, мягкое ничто.
Легко.
Невероятно легко. Словно с меня сняли тяжёлый мокрый тулуп, в котором я прожил всю жизнь, и я наконец-то вздохнул. Нет, даже не вздохнул — просто был.
Где-то вдалеке, на грани восприятия, будто бы светилось что-то. Не ярко, не слепяще — скорее тёплым, золотистым маревом, как солнце сквозь закрытые веки.
Красиво, — подумал я. — Как же красиво.
Я вспомнил, как в детстве лежал на траве возле бабушкиного дома и смотрел сквозь ресницы на солнце. Оно тоже было таким — тёплым, золотистым, бесконечным. Бабушка кричала с крыльца: «Глебка, иди обедать!», а я не хотел вставать. Хотел лежать так вечно, слушать стрекот кузнечиков и чувствовать, как земля пахнет нагретой за день травой.
Где ты сейчас, бабушка?
Я хотел двинуться к свету. Просто потянуться, поплыть к этому золотистому мареву, раствориться в нём, стать частью этого тепла...
И вдруг — удар.
Не звук. Не боль. Что-то другое. Будто меня схватили за горло и выдернули из тёплой воды в ледяной воздух.
Запах. Первый удар был даже не звуком — запахом. Таким резким, таким концентрированным, что я физически ощутил, как он врезается в мозг, разрывает его на части, вбивает себя в каждую клетку.
Антисептик. Хлорка. Ржавчина. Чужое, больное дыхание рядом. Металл. Старая подстилка, пропахшая мочой и страхом. И ещё что-то сладковато-тошнотворное — может, кровь? Может, смерть? — от чего желудок скрутило спазмом, хотя желудка у меня ещё не было. Или уже был?
Я попытался вдохнуть.
Лёгкие — откуда-то взявшиеся лёгкие! — обожгло холодом. Воздух был плотным, тяжёлым, им невозможно было дышать, но я дышал, потому что другого выбора не было.
Я захотел закричать.
Из горла вырвался писк.
Тонкий, жалобный, почти неслышный. Писк, который мог издавать только...
Нет.
Я замер.
Нет-нет-нет.
Звуки. Они обрушились следом, добивая окончательно. Капли, падающие на металл — кап-кап-кап, громко, как удары молота. Гул ламп дневного света над головой — противное, ноющее ззззз, от которого закладывало уши, которое проникало в череп и выедало мозг. Шаги. Где-то далеко, но я слышал каждый шорох подошв о бетонный пол. Чьё-то дыхание. Множество дыханий — хриплых, быстрых, испуганных. И сердцебиение. Моё? Не моё? Рядом? Внутри?
Сквозь этот хаос пробивались другие звуки. Где-то слева тяжело и надрывно кашляла собака — кашель был влажным, булькающим, и от него внутри всё холодело. Справа, через несколько клеток, кто-то бился о решётку — ритмично, отчаянно, снова и снова. Бум. Бум. Бум. Металл стонал, но не поддавался. Потом биться перестали. Наступила тишина — та, что страшнее любого крика.
Я открыл глаза.
Свет резанул так, что я зажмурился снова, но успел увидеть. Решётка. Белый потолок. Лампы в металлических кожухах. И лица — размытые, огромные, в медицинских масках.
Я хотел спросить: «Где я?»
Из горла вырвался писк.
Я хотел позвать: «Колян!»
Писк.
Я хотел закричать: «Помогите!»
Писк.
И тогда меня накрыло.
Осознание.
Оно пришло не сразу. Не резко. Оно вползало в сознание медленно, как ядовитый туман, отравляя каждую клетку.
Я умер.
Я помнил. Всё помнил, до мелочей, до запахов, до интонаций.
Лекция по анатомии. Михаил Степаныч, сухой как вобла, бубнит про виллизиев круг — замкнутую систему артерий в основании мозга. Я сидел у окна и записывал, хотя рука уже уставала. За окном моросил дождь, серый и безнадёжный, октябрьский дождь, от которого хочется залезть под одеяло и не вылезать до весны.
Колян сидел рядом и рисовал на полях тетради кривого героя в плаще. Я видел краем глаза и думал: «Дурак, слушал бы лучше, потом на экзамене пригодится». А он шепнул: «Глеб, после пар ко мне, ты обязан посмотреть новую серию МГА, там Бакуго такой замес устроит...»
Я хотел ответить, что мне вообще плевать на его аниме, что я лучше пойду домой и высплюсь.
И вдруг — удар.
Не снаружи. Изнутри. В голове. Будто что-то лопнуло — горячее, острое, невыносимое. Я успел увидеть лицо Коляна, перекошенное ужасом. Успел подумать: «Мама...» Успел прошептать: «Скажи... маме... не помню...»
А потом темнота.
А потом свет.
А теперь — это.
Я попытался пошевелить рукой. Хотя бы пальцем. Хотя бы понять, что рука есть.
Вместо этого что-то дёрнулось в поле зрения. Маленькое, пушистое, с розовыми подушечками.
Лапа. Это была лапа.
Я смотрел на неё и не понимал. Не мог понять. Отказывался понимать.
Это не моё.
Я дёрнулся сильнее — и лапа дёрнулась тоже. Я попытался сжать пальцы в кулак — и маленькие коготки впились в подстилку. Острые. Чужие.
Нет.
Где-то внутри, в самой глубине, что-то начало подниматься. Что-то тёмное, тяжёлое, что нельзя было остановить.
НЕТ.
Я закричал. По-настоящему закричал, всем существом, всей душой, которая ещё минуту назад купалась в тёплом свете.
Из горла вырвался только писк. Тонкий, жалобный писк котёнка.
И тогда меня прорвало.
Я не знаю, сколько это длилось. Может, минуту. Может, час. Может, целую вечность.
Я бился в клетке. Царапал решётку, кусал прутья, пытался разорвать этот кошмар зубами, которых у меня никогда не было. Металл противно звенел, но не поддавался. Когти ломались, но я продолжал. Кровь — моя кровь? — оставалась на прутьях, но боли я не чувствовал.
Я кричал — беззвучно, потому что из горла вырывался только писк, но я кричал внутри, кричал так, что, казалось, стены должны были рухнуть.
Я ЧЕЛОВЕК! Я БЫЛ ЧЕЛОВЕКОМ! У МЕНЯ БЫЛА ЖИЗНЬ! У МЕНЯ БЫЛА МАМА! У МЕНЯ БЫЛ ДРУГ! Я УЧИЛСЯ НА ВРАЧА! Я ХОТЕЛ СТАТЬ ВРАЧОМ! Я НЕ МОГУ БЫТЬ ЭТИМ! ЭТО НЕ Я! ЭТО НЕ МОЁ ТЕЛО! ВЕРНИТЕ МЕНЯ ОБРАТНО! ВЕРНИТЕ! ПОЖАЛУЙСТА! ВЕРНИ-И-И-ИТЕ-Е-Е...
Рядом заметались другие котята. Их было трое — двое серых в полоску и один рыжий с белым пятном на груди. Они не понимали, что происходит. Они просто чувствовали ужас, исходящий от меня, и ужас этот заражал их, заставлял пищать и жаться друг к другу. Самый мелкий, серый, забился в угол и дрожал так сильно, что клетка вибрировала.
А я бился. Пока силы не кончились. Пока лапы не перестали слушаться. Пока я не рухнул на подстилку, тяжело дыша, смотря в одну точку перед собой.
Подстилка пахла страхом. Страхом тех, кто был здесь до меня. Их запах въелся в ткань, смешался с химией и металлом. Я вдыхал его и понимал: я не первый. И не последний.
Где-то в глубине коридора завыла сирена — коротко, отрывисто, будто предупреждая. Кто-то закричал — по-человечески, громко, отчаянно. Потом крик оборвался.
Я лежал и слушал.
Всё кончено. Моей жизни больше нет.
Я никогда не увижу маму. Никогда не обниму её, не скажу, что люблю. Никогда не выпью с Коляном пиво, не поругаюсь с ним из-за ерунды, не посмотрю дурацкое аниме, которое он так любил.
Я никогда не закончу техникум. Не стану врачом. Не спасу ни одного человека.
Я умру здесь. В клетке. Котом.
Если повезёт — быстро. Если нет...
Я закрыл глаза. Слёз не было. Кошачьи глаза не умеют плакать.
Голоса пробивались сквозь пелену, медленно, как вода сквозь песок. Сначала просто шум, потом слова, потом смысл.
— ...седьмой помёт за месяц...
Японский. Резкий, отрывистый, с гортанными звуками. Я не понимал ни слова, но интонации въедались в память — усталые, равнодушные. Человек говорил о нас так, как говорят о бракованных деталях на конвейере.
— Этот должен выжить, препарат ввели три дня назад. Показатели стабильные.
Английский. С акцентом, технический, сухой. Я учил английский в школе и техникуме, сдавал экзамены. Сейчас я цеплялся за каждое знакомое слово, как за спасательный круг.
— Смотри, какой белый. Редкий окрас. Мейн-кун, определённо.
— Порода не важна. Важна выживаемость.
— Всё равно красивый. Жалко будет, если не вытянет.
И вдруг — родное.
— Не ной. Нам нужны выживаемые, а не красавчики. Если дохлый — сразу в утилизацию. У нас не приют для бездомных.
Русский.
Чистый, правильный, без акцента. Русский язык, на котором говорила моя мама. На котором я читал книги. На котором Колян матерился в автобусе. На котором я прошептал последние слова перед смертью.
Я открыл глаза.
Надо мной стоял человек. Высокий, в белом халате, в медицинской маске. Из-под маски на меня смотрели холодные глаза без единой эмоции. Глаза человека, который видел сотни таких, как я. Которому было всё равно.
— Этот вроде крепкий, — сказал он кому-то рядом. На русском. — Не дёргается, не орёт. Спокойный. Оставляем. В седьмую группу.
Он ушёл.
Я смотрел ему вслед. На белый халат, на резиновые перчатки, на равнодушную спину.
Русские. Здесь русские. В Японии? Стоп, Япония? Где я вообще?
Мысли ворочались тяжело, как камни. Но они ворочались. Значит, я ещё жив. Значит, я ещё могу думать.
Я перевёл взгляд на решётку. Металлические прутья, холодные, гладкие, с каплями конденсата. На соседних котят, которые жались друг к другу. На белую шерсть на своих лапах.
Я жив. Я в аду. Но я жив.
И если я жив — я должен... что?
Я не знал. Я ничего не знал. Я только что потерял всё. Всю свою жизнь, всю свою личность, всё, что составляло меня.
Но где-то глубоко внутри, под слоями ужаса и отчаяния, что-то ещё теплилось.
Злость.
Злость на то, что со мной сделали. Злость на то, что я умер в двадцать лет. Злость на то, что я теперь кот в клетке. Злость на равнодушные глаза в медицинской маске. Злость на слово «утилизация».
Злость — это хорошо. Злость — это жизнь.
Я закрыл глаза и провалился в темноту.
Я не знаю, сколько прошло времени. Меня разбудил запах — резкий, рыбный, отвратительный. Таким кормом в моём мире кормили только бездомных кошек, да и те воротили нос.
Рядом возились котята, тыкались мордами в миску, которая появилась в клетке. Они ели жадно, захлёбываясь, толкая друг друга. Самый мелкий, серый, всё ещё дрожал, но тоже лез к еде.
Я смотрел на них и не понимал, что делать.
Я был голоден. Тело требовало еды так сильно, что сводило живот. Но как? Как есть из миски, лакая, как животное? Как опуститься до этого?
Рыжий котёнок — тот самый, с белым пятном на груди — ткнулся носом в миску, отщипнул кусочек пасты и вдруг подошёл ко мне. Положил еду передо мной на подстилку. И посмотрел.
Просто посмотрел своими глупыми жёлтыми глазами. В них не было ни страха, ни жалости. Только... присутствие. Ты не один.
Я не знаю, что это было. Инстинкт? Случайность? Но в этом маленьком, нелепом жесте было что-то такое, отчего внутри дрогнуло.
Я лизнул еду.
Она была безвкусной. Химической, с привкусом металла и рыбы, которая никогда не видела моря. Но тело приняло её, голод отступил, и это было всё, что имело значение.
Рыжий ткнулся носом мне в бок и замурчал. Громко, довольно, будто сделал важное дело.
Я не отодвинулся.
Дни тянулись бесконечной чередой. Кормёжки, уколы, осмотры. Темнота, свет, снова темнота.
Я перестал считать, когда сбился на пятый раз.
Тело росло. Я привыкал к нему. К тому, что вижу в темноте — каждый угол клетки, каждую пылинку в воздухе. К тому, что слышу шаги за сто метров, различаю походку каждого лаборанта. К тому, что уши двигаются сами, реагируя на звуки, и я не могу это контролировать.
Я привыкал быть котом. Это было самое страшное.
Потому что каждое утро, просыпаясь, я на долю секунды забывал. И в эту долю секунды я был просто живым существом, которое греется в лучах лампы, чувствует тепло рядом с рыжим боком, лениво потягивается и хочет только одного — чтобы никто не трогал.
А потом память возвращалась — и я снова проваливался в чёрную яму.
Я Глеб. Я человек. Я не должен здесь быть.
Но я был.
И я учился выживать.
Я слушал голоса. Запоминал, кто есть кто, кто чем дышит, кто может быть опасен, а кто просто отрабатывает смену.
Русские — главные. Их было трое: высокий с холодными глазами (я мысленно назвал его Холодом), женщина с усталым лицом (Усталость) и молодой парень, который иногда позволял себе лишнее — погладить, сказать что-то тихо, почти ласково (я назвал его Тихим).
Японцы — лаборанты. Они суетились, выполняли поручения, говорили быстро и тихо. Я не понимал их языка, но учился читать интонации. Испуг, усталость, равнодушие, изредка — что-то похожее на жалость.
Англичане — проверяющие. Приезжали раз в неделю, ходили по рядам с планшетами, что-то записывали, говорили с акцентом. Их я понимал лучше всего из иностранных.
— The white one is remarkable, — сказал однажды один из них, останавливаясь у моей клетки. — Look at his eyes. Almost human.
Я замер. Сердце заколотилось где-то в горле.
— He's just a cat, — ответил Холод. — Don't anthropomorphize.
— I'm not. But if the experiment succeeds... if we can achieve this level of intelligence in animals...
— If, — резко оборвал Холод. По-русски, уже не сдерживаясь: — Сначала добейтесь стабильных результатов. А потом будете рассуждать об интеллекте.
Они ушли. Я выдохнул.
Они видят. Они замечают, что я отличаюсь. Надо быть ещё осторожнее.
Ночью я лежал, прижавшись к рыжему, и смотрел в темноту.
Гул ламп стих — их выключили на ночь. В лаборатории стало тихо, только где-то далеко капала вода и изредка вздыхали во сне другие животные. Где-то слева, через несколько клеток, кто-то поскуливал во сне — тонко, жалобно, будто видел кошмары. Справа тяжело дышало крупное животное — собака, наверное, или кто-то ещё больше. Дыхание было неровным, с хрипами, и от него внутри всё сжималось.
Рыжий спал. Мурчал во сне, дёргал лапами — наверное, снилось что-то хорошее. Может, мама. Может, свобода. Может, просто бескрайнее поле, где можно бежать, не натыкаясь на решётку.
Я завидовал ему. Он не знал, что такое прошлое. Не помнил, как пахнет мамин борщ, когда она открывает крышку кастрюли. Не помнил, как Колян ржал над тупыми шутками в три часа ночи, давясь чипсами и разбрызгивая колу. Не помнил, как холодно было на остановке в октябре, как мы ждали автобус и матерились на вечно опаздывающий транспорт, как ветер продувал куртки насквозь, а мы всё равно смеялись.
Рыжий не помнил, как в детстве бабушка вела меня за руку по деревенской улице, и пахло яблоками, и солнце слепило глаза, и я думал, что так будет всегда.
Он просто жил. Здесь и сейчас. И этого ему было достаточно.
А я — я помнил. Всё помнил. До мелочей, до запахов, до интонаций. И память эта жгла сильнее любой иглы.
Где ты сейчас, мама? Знаешь ли ты, что я умер? Плакала ли? Приходила ли на мои похороны? Кто нёс гроб? Колян? Одногруппники? Или никого не было, потому что хоронить было нечего — просто закрыли крышку и всё?
Я не знал. И никогда не узнаю. Эта мысль была хуже всего. Хуже уколов, хуже клетки, хуже запаха смерти, который витал в воздухе.
Я никогда не узнаю.
Рыжий во сне ткнулся носом мне в шею и задышал ровно. Тёплый, живой, глупый. Шерсть у него пахла — странно, по-своему, не так, как у меня. Теплом, молоком, чем-то живым и настоящим.
Я придвинулся ближе. Позволил себе на секунду закрыть глаза и просто чувствовать это тепло.
Только не умирай, — подумал я. — Только не умирай, слышишь?
Я не знал, почему это так важно. Почему этот рыжий комок шерсти стал для меня чем-то большим, чем просто сосед по клетке. Почему его дыхание успокаивало лучше любых мыслей.
Но он стал. И это было единственное, что ещё держало меня на плаву.
Запахи ночи заползали в клетку со всех сторон. Металл, остывший за несколько часов без людей. Химия, въевшаяся в пол, в стены, в сам воздух. Страх — он был везде, им пахло от каждой подстилки, от каждого угла. И надежда — слабая, почти неуловимая, но она тоже была. Там, где спят и видят сны.
Где-то далеко завыла сирена — коротко, отрывисто. Кто-то закричал во сне, захлёбываясь собственным ужасом. Потом стих.
Я открыл глаза и посмотрел в потолок. Там, за бетонными перекрытиями, за проводами и лампами, было небо. Настоящее небо, со звёздами, с луной, с облаками. Я не видел его, но знал — оно есть.
И где-то там, под этим небом, есть другой мир. Мир, где люди живут, смеются, ссорятся, мирятся, пьют кофе по утрам и опаздывают на работу. Мир, где можно просто выйти на улицу и вдохнуть свежий воздух.
Я зажмурился.
Я выберусь, — подумал я. — Я не знаю как. Не знаю когда. Но я выберусь.
Рыжий вздохнул во сне и пододвинулся ещё ближе. Я положил голову на лапы и закрыл глаза.
Завтра будет новый день. Новые уколы. Новые осмотры.
Но это — завтра.
А пока — ночь. И тепло. И рыжий бок рядом. Этого достаточно.
Утром лязг открывающейся клетки выдернул из сна так резко, будто меня окатили ледяной водой.
Я дёрнулся, вскочил, прижал уши к голове — тело сработало быстрее сознания. Рыжий рядом тоже проснулся, заверещал, заметался, но я даже не посмотрел в его сторону. Всё внимание — на дверцу, на руки, которые тянулись внутрь.
Надо мной стоял Тихий.
Молодой русский лаборант с глазами, в которых иногда мелькало что-то живое. Сегодня они были уставшими — красные белки, тёмные круги, будто не спал несколько ночей. Но руки, когда он протянул их ко мне, были осторожными.
— Ну чего ты, — тихо сказал он. — Не бойся. Я просто посмотреть.
Я замер. Не дёргался. Смотрел на него и ждал.
Он протянул руку. Медленно, очень медленно, давая мне время отпрянуть. Я не отпрянул.
Он коснулся моей головы. Пальцы в перчатках — тонких, медицинских, пахнущих тальком — легли на шерсть между ушами. И погладил.
Легко, почти невесомо. Так, как гладят что-то действительно дорогое, а не просто подопытный материал.
— Красивый, — сказал он. — Белый, как снег. И глаза... Голубые. Редкость.
Я смотрел на него и не понимал. Зачем? Зачем эта нежность, если завтра меня снова будут колоть, если послезавтра я могу не проснуться, если вчера он видел, как уносили тех, кто не выжил?
Он смотрел на меня, а я — на него. И в этом взгляде было что-то, отчего внутри, в самой глубине, что-то дрогнуло.
Он не такой, как остальные, — подумал я. — Или мне просто хочется так думать.
— Ладно, — он убрал руку. — Живи.
Дверца захлопнулась. Шаги удалились.
Я долго сидел, глядя ему вслед. Рыжий ткнулся носом мне в бок, требуя внимания, тычась мордой в шею, вылизывая ухо — он всегда так делал, когда хотел, чтобы я отвлёкся от своих мыслей.
Я лизнул его в ответ. В ухо, в щёку, куда пришлось. Рыжий довольно замурчал и успокоился.
Живи, — подумал я. — Легко сказать.
Но где-то глубоко внутри, там, где ещё теплилась та самая злость, что-то шевельнулось.
Жить. Да. Я буду жить.
Назло этим клеткам. Назло уколам. Назло равнодушным глазам в медицинских масках. Назло слову «утилизация», которое я слышал слишком часто.
Я буду жить.
И однажды я отсюда выйду.
Рыжий свернулся клубком рядом, положил голову мне на лапы и закрыл глаза.
Я смотрел на него и чувствовал, как в груди разливается что-то тёплое. Непонятное. Чужое для этого места.
Надежда.
Она была глупой. Беспочвенной. Опасной.
Но она была.
И я держался за неё, как за единственную нить в этой кромешной тьме.
Примечания:
Перевод диалога с английского:
— Белый замечательный, — сказал однажды один из них, останавливаясь у моей клетки. — Посмотри на его глаза. Почти человеческие.
Я замер. Сердце заколотилось где-то в горле.
— Он просто кот, — ответил Холод. — Не очеловечивай.
— Я и не очеловечиваю. Но если эксперимент удастся... если мы сможем достичь такого уровня интеллекта у животных...
— Если бы, — резко оборвал Холод. По-русски, уже не сдерживаясь: — Сначала добейтесь стабильных результатов. А потом будете рассуждать об интеллекте.