***
Вечер начался с Альбуса. Уже одно это должно было служить достаточным предупреждением. Директор сидел за своим столом с тем выражением лица, которое у него появляется всякий раз, когда он собирается сказать что-то неприятное и назвать это заботой. Он сообщил, что Спеллман приходила к нему.Она спрашивала о будущем, о его состоянии, о том, что будет, если его однажды не станет. Он произнёс это так мягко, будто речь шла о расписании на следующую неделю, а не о смерти, которую он сам впустил в свою жизнь с обычной для себя самонадеянностью. Я попытался отказаться от той части разговора, где моё имя незаметно поставили рядом с её безопасностью. Попытался — слишком громкое слово. Скорее вежливо продемонстрировал несогласие, зная, что Альбус уже решил. Он напомнил, что сам доверяет мне. Удобная формулировка. Ею можно прикрыть всё: поручение, шантаж, вину, просьбу и приговор. Он снова заговорил обо мне так, будто решение уже принято. Не спрашивал, смогу ли я. Не интересовался, хочу ли. Просто произнёс, что доверяет мне. В его исполнении это всегда означает одно и то же: выбора нет. Я позволил себе заметить, что девчонка привязывается слишком быстро, а подобная привязанность сейчас опасна для неё самой. Альбус только посмотрел поверх очков своим невозможным взглядом и ответил, что некоторые вещи уже невозможно остановить, остаётся лишь сделать так, чтобы они не были напрасными. Иногда мне кажется, что он играет человеческими судьбами с тем же спокойствием, с каким переставляет шахматные фигуры на своём столе. Разница лишь в том, что фигуры не умирают. Позже она пришла на занятие. Опоздала на минуту и, конечно, не упустила возможности заметить, что я считаю время. Да, считаю. В отличие от некоторых людей, секунды хотя бы не спорят с преподавателем, не врываются в опасные темы и не смотрят так, будто имеют право требовать от мира честности. Разумеется, долго молчать она не смогла. Разговор быстро вернулся к Альбусу. Она спросила ровно столько, сколько могла спросить, не нарушая чужих границ. Я ответил ровно столько, сколько мог позволить себе ответить. Странно другое. Ещё несколько месяцев назад мне не составляло труда оборвать подобные разговоры одним холодным замечанием. Теперь я всё чаще объясняю. Осторожно. Обходя главное. Но объясняю. Не потому, что она требует. Потому что понимаю: если не отвечу я, ответы она всё равно попытается найти сама. А это значительно опаснее. Когда занятие закончилось, я собирался отправить её обратно в башню. Она же совершенно спокойно спросила, может ли остаться и почитать, пока я закончу с бумагами. Самое разумное решение заключалось бы в отказе. Кабинет преподавателя — не гостиная Гриффиндора. Вместо этого я услышал собственный голос, разрешающий ей остаться. До сих пор не понимаю, в какой именно момент подобные вещи стали казаться мне естественными. Она устроилась у окна с книгой, не задавала вопросов, не пыталась привлечь внимание, не нарушала тишину. Просто читала. Я работал. Перо скрипело по пергаменту, за окнами шумел дождь, свечи потрескивали в подсвечниках. Неожиданно поймал себя на мысли, что уже не прислушиваюсь к каждому её движению. Её присутствие перестало восприниматься как нечто чужое. Это открытие не принесло никакого удовольствия. Скорее наоборот. За последние недели произошло слишком многое, чтобы продолжать делать вид, будто ничего не изменилось. После того вечера отрицать очевидное бессмысленно. Я знаю, что она мне дорога. Знаю и то, насколько опасен сам этот факт. Любой человек, который приблизится ко мне настолько, становится уязвимым ещё до того, как успеет это понять. Именно поэтому большую часть жизни я держал людей на расстоянии. Спеллман, вопреки здравому смыслу, умудрилась пройти это расстояние почти незаметно. Хуже всего то, что я перестал пытаться вернуть всё обратно. Не потому, что не вижу последствий. Потому что уже слишком поздно. Под конец вечера я заметил, что большинство учеников считают моё общество крайне неприятным. Она даже не подняла головы от книги, только спокойно заметила, что у них дурной вкус. Настолько простая фраза, что любой другой счёл бы её обычной любезностью. Меня же она почему-то заставила усмехнуться. Настоящее проклятие — это момент, когда начинаешь чувствовать себя спокойно рядом с другим человеком. Привыкаешь к его молчанию. Ждёшь его следующего визита. И ловишь себя на раздражении лишь тогда, когда кабинет снова становится пустым. Я позволил ей приходить раз в неделю. Формально — потому что это не мешает работе. На самом деле причина значительно проще и потому значительно неприятнее. Мне нравится, когда она сидит у окна с книгой, пока я занимаюсь своими делами. Никогда не предполагал, что однажды подобная мелочь станет для меня частью привычного вечера. Впрочем, война давно научила меня не удивляться собственным ошибкам. Некоторые из них оказываются удивительно тихими.***
Сегодня я наконец сказал ей то, что следовало скрывать до последнего возможного часа. Не всё, разумеется. Даже Спеллман со всей своей разрушительной настойчивостью пока не заслужила полной карты минного поля, по которому так уверенно шагает. Но достаточно. Достаточно, чтобы увидеть, как у неё на лице сначала исчезает понимание, потом злость, потом появляется та самая боль, которую я пытался предотвратить с самого начала. И, что особенно отвратительно, предотвратить её не удалось. Разумеется. Я всегда превосходно справлялся с тем, чтобы опаздывать с милосердием. Она спросила об Обете. Прямо. Без обходных манёвров, без своих обычных аккуратных попыток вытащить ответ по частям. Значит, услышала больше, чем должна была. Или сложила из обрывков больше, чем позволял здравый смысл. Впрочем, здравый смысл у мисс Спеллман давно находится в состоянии героической гибели. Я мог снова отказать. Мог оборвать занятие, выгнать её в башню, сделать вид, что не понимаю вопроса. Я даже почти сделал это. Почти. Но за последние недели я успел достаточно хорошо изучить это выражение её лица: если ответ не дать, она пойдёт искать его сама. И найдёт. Только уже не у меня, а там, где не будет ни осторожности, ни защиты, ни права остановить её вовремя. Я сказал ей, что пообещал Нарциссе Малфой помочь её сыну выполнить приказ Тёмного Лорда. Она ещё держалась. Слишком спокойно для человека, который уже понял, что речь идёт не о школьной провинности избалованного мальчишки. Потом я произнёс главное. Если Драко не сможет, это должен буду сделать я. Убить Альбуса Дамблдора. Вот оно, наконец. Фраза, ради которой стоило столько недель изображать холодность, благоразумие, дисциплину и прочие удобные маски. Она не закричала сразу. Сначала просто перестала дышать. Я видел, как в ней поднимается магия, как свечи отвечают на её состояние раньше, чем она сама успевает это осознать. В другой ситуации я бы счёл это учебным успехом: сила стала честнее, быстрее, чувствительнее. В этой — мне впервые за долгое время захотелось выругаться вслух. Она спросила, знает ли Альбус. Узнав, что знает не просто так, а сам этого требует, она посмотрела на меня так, будто в комнате вдруг стало на одного мертвеца больше. Я приготовился к отвращению, к ужасу, к тому самому отступлению, которое давно считал неизбежным. Вместо этого она разозлилась на Дамблдора. На его расчёты, на его спокойную готовность распоряжаться чужими душами во имя будущей победы. Неприятно признавать, но в этом гневе было больше справедливости, чем во многих речах взрослых людей, считающих себя разумными. Альбус действительно умеет так изящно называть жертвенность долгом, что человек сам подставляет шею под петлю и ещё благодарит за доверие. Хуже было то, что она не стала спрашивать, почему Драко нужно спасать. Она спросила о моей душе. Это, пожалуй, самая неразумная часть её характера: она упорно смотрит туда, куда никто в здравом уме не смотрит, и продолжает утверждать, что там ещё что-то есть. Я сказал достаточно жестоких вещей, чтобы она могла отступить с чистой совестью. Она не отступила. Вместо этого стояла посреди кабинета, злилась, дрожала, удерживала собственную магию на грани срыва и говорила, что ненавидит не меня, а то, как всё было решено за меня. Как будто это имеет значение. Как будто человек, однажды согласившийся стать орудием, имеет право жаловаться на руку, которая его держит. Она сравнила это со своими родителями. Вот здесь я впервые по-настоящему понял, куда попал удар. Для неё это не только война и не только Альбус. Это снова та же старая история: взрослые решают, что опасность удобнее куда-нибудь передать, спрятать, назначить другому человеку роль и считать вопрос закрытым. Родители боялись её силы и избавились от неё под видом необходимости. Альбус, возможно сам того не желая, делает нечто похожее — только аккуратнее, мягче, благороднее. От этого не лучше. Иногда благородство всего лишь более прилично одетая жестокость. Она спросила, было ли для неё место в моих решениях. Неприятный вопрос. Именно такие вопросы опаснее заклинаний: от них нельзя уклониться движением палочки. Правильный ответ — нет. В момент Обета её рядом не было. В момент разговора с Альбусом я тоже не думал о ней так, как думаю теперь. Тогда она была ученицей, внучкой директора, проблемой с дикой магией и слишком умными глазами. Теперь она стала человеком, чьё присутствие в кабинете меняет воздух. Человеком, из-за которого я впервые за много лет ловлю себя на желании не только выжить до конца войны, но и иметь после неё хоть что-то, кроме долга и пепла. Нелепое желание. Постыдное. Опасное. И, разумеется, уже пустившее корни глубже, чем следовало. Я сказал ей, что она дорога мне. Удивительно бедная формулировка для того, что на самом деле происходит. Но назвать это иначе — значит дать вещи имя, а я пока не настолько безумен. Она хотела знать, смогу ли я отбросить её, если понадобится. Я сказал правду: если мои чувства поставят её под угрозу, я отступлю. Она услышала в этом отказ. Я же имел в виду единственный вид заботы, на который ещё способен. Разница, как обычно, оказалась бесполезной. Для человека, который так много говорит о точности, я удивительно часто оказываюсь неправильно понят именно тогда, когда говорю честно. Она ушла думать. Не хлопнула дверью, не прокляла меня, не сказала, что больше не придёт. Это, пожалуй, хуже. Ненависть была бы проще. Ненависть всё расставляет по местам, делает меня тем, кем я и должен быть в этой истории. Её упрямое нежелание ненавидеть разрушает удобную схему. Она сказала не надеяться. Разумеется, именно это она и сказала. После её ухода кабинет показался слишком пустым. Ненавижу это ощущение. Раньше пустота была нормальным состоянием комнаты. Теперь она стала отсутствием конкретного человека. Я стоял у стола, смотрел на дверь и думал о том, что Альбус, возможно, всё-таки ошибся сильнее, чем обычно. Я не имею права любить её. Даже думать об этом слове смешно и отвратительно. Но отрицать привязанность уже поздно. Она стала частью тех немногих вещей, к которым я возвращаюсь мыслями помимо смерти, долга и старых ошибок. Это не делает меня лучше. Не очищает. Не отменяет того, что я должен сделать. Но теперь в будущем, которое я и без того не хотел видеть, появилась ещё одна деталь: её лицо в тот момент, когда весь мир назовёт меня убийцей. Если она тогда всё же возненавидит меня, это будет заслуженно. Если нет — боюсь, это окажется куда страшнее.***
В последующие дни она изменилась. Теперь же она стала слишком ровной. На уроке трансгрессии я видел её у обруча: исчезновение удалось чисто, даже Двукрест, этот министерский лист пергамента с ресницами, выглядел почти впечатлённым. Но вслед за перемещением пошёл резкий выброс воздуха. Короткий, плотный, неконтролируемый. Достаточный, чтобы один из пуффендуйцев рухнул на спину и счёл себя жертвой великого стихийного бедствия. Я мог снять баллы. Мог сделать замечание ей. Вместо этого высказался о мистере Хопкинсе и его замечательной способности падать от каждого дуновения. Сарказм, как выясняется, иногда служит не только для поддержания дисциплины, но и для прикрытия чужих ошибок. Неприятное открытие. Особенно когда чужие ошибки принадлежат человеку, за которым я не должен следить так внимательно. Она встретила мой взгляд после этого выброса. Пусто. Устало. Контроль, построенный на подавлении, однажды ломается и обычно забирает с собой мебель, стены и невинных свидетелей. Я уже видел, как она может рвануть, когда эмоции получают доступ к силе. Теперь эмоции никуда не исчезли; она просто заперла их внутри и ходила с ними, как с плохо закупоренным флаконом взрывчатого зелья. Разумеется, все остальные видели только то, что мисс Спеллман стала тише. Ученики вообще восхитительно слепы, пока кто-нибудь не загорится прямо перед ними. На уроке защиты это стало окончательно ясно. Она отвечала безукоризненно, выполняла контрзаклятия точно, щиты ставила быстро, движения были выверены почти до неприятного совершенства. Любой другой преподаватель, вероятно, счёл бы это прогрессом. Я счёл это тревожным симптомом. В ней не было обычной живости. Даже раздражения не было. Только холодная исполнительность, будто она решила превратить себя в инструмент, раз уж взрослые вокруг так любят инструменты. Очень мило с нашей стороны: один мальчик должен стать спасителем, другой — убийцей, я — палачом, а она, видимо, решила стать чем-то, что не чувствует вовсе. Превосходный педагогический результат. Альбус был бы горд, если бы не был занят умиранием с обычным своим утончённым драматизмом. Я оставил её после урока. Формально мог сослаться на нестабильность магии при трансгрессии или на слишком резкие выбросы силы во время упражнений. Фактически мне нужно было убедиться, что она ещё здесь, а не где-то внутри той ледяной скорлупы, которую начала строить вокруг себя. Когда остальные вышли, она осталась у парты и даже не спросила, зачем я её задержал. Это тоже было плохо. Обычно у неё хватало дерзости хотя бы поднять бровь, как будто я лично оскорбил её расписание. Сегодня она просто стояла, собранная, бледная, с тёмными кругами под глазами и руками, сжатыми так, будто ей приходилось постоянно напоминать себе не выпустить магию наружу. Она спросила, должен ли каждый в этой войне просто принять назначенную роль. Я ответил, что война редко интересуется нашим удобством. Ответ точный, бесполезный и достаточно холодный, чтобы его можно было ненавидеть. Она и возненавидела бы, если бы умела выбирать более безопасные объекты для своих чувств. Вместо этого сказала, что я говорю как человек, который уже сдался. Я не сдался. Сдавшиеся не подписывают Обеты, не играют в две стороны, не продолжают учить мальчишек отличать инферналов от призраков, пока за стенами школы война подбирается ближе. Но в одном она права: с собой я давно обращаюсь как с расходным материалом. Она, по неизвестной и крайне неразумной причине, отказывается принимать это как естественный порядок вещей. Я сказал ей, что если она продолжит держать всё внутри, следующий выброс будет сильнее. Она спросила, что я предлагаю: поговорить? Великолепный вопрос. Преподаватель защиты от Тёмных искусств, бывший Пожиратель смерти, шпион, человек с Непреложным Обетом и будущим убийством в расписании, предлагает шестикурснице поговорить о чувствах. Сцена достойная пера самого бездарного автора школьных романов. Я сказал, что предлагаю хотя бы не лгать себе о состоянии магии. Она посмотрела на меня с усталым раздражением и ответила, что магия хотя бы честнее людей. Трудно спорить. Магия не делает вид, что забота — это план, а любовь — помеха, которую надо переждать. В какой-то момент она сказала, что не простила Альбуса. Я должен был защитить директора. Должен был напомнить о войне, необходимости, цене победы. Вместо этого поймал себя на том, что понимаю её слишком хорошо. Это не означает, что Альбус неправ. В этом и состоит особая жестокость ситуации: он может быть прав и всё равно причинять боль так, словно точность расчёта освобождает от последствий. Она видит именно последствия.***
Я объяснил ей про защитные круги. Она, разумеется, решила, что я жду от неё разрушения половины замка. Приятно, когда тебя понимают столь буквально. Пришлось уточнить, что иногда магия принимает решения быстрее владельца. Особенно если владелец достаточно глуп, чтобы считать подавление контролем. Я предложил ей выпустить эмоции. Слова прозвучали нелепо даже для меня. Северус Снейп, специалист по тому, как десятилетиями давить всё живое внутри до состояния полезной чёрной пыли, советует кому-то позволить чувствам выйти наружу. Потрясающе. Альбус, вероятно, оценил бы и назвал это «важным шагом». Я бы предпочёл назвать это технической необходимостью. Она сказала, что лучше знать. Лучше знать, за что меня будет ненавидеть половина волшебного мира. Лучше знать, что это было решением её деда. В этот момент пошла первая трещина. Я поставил щит вокруг неё и вышел в соседнюю комнату, хотя каждая разумная часть меня требовала остаться. Для неё. Вот именно поэтому нужно было уйти. Если бы я остался, она снова начала бы держаться. Ради меня, назло мне, передо мной — неважно. Спеллман слишком хорошо умеет превращать присутствие другого человека в причину не падать. Иногда человеку нужно позволить рухнуть так, чтобы никто не видел. Я сел за стол в соседней комнате и попытался сделать вид, что просматриваю пергаменты. Перо в руке не двигалось. За стеной сначала было тихо, потом воздух ударил по защитным контурам так, что серебряные линии отозвались глухим звоном. Огонь, воздух, ещё один резкий выброс, шелест сорванных бумаг, удар книги о пол. Она ругалась по-русски. Смысла я не понял, но тон был достаточно выразительным, чтобы не нуждаться в переводе. Круги выдержали. Разумеется, выдержали. Я ставил их сам. И всё равно поймал себя на том, что слушаю слишком внимательно, считаю промежутки между всплесками и жду, не сорвётся ли сила дальше. Человек, который однажды согласился убить Альбуса Дамблдора, сидел с пером в руке и боялся, что девочка за соседней дверью сломается от правды, которую сам ей сказал. Ирония, как всегда, выбрала самое неподходящее время. Когда она вышла, в ней не осталось прежнего напряжения. Осталась пустота. Волосы растрёпаны, глаза красные, лицо бледное, будто магия выжгла из неё всё, что могла достать. Она произнесла моё имя так тихо, что я едва услышал. Потом попросила обнять её. Я должен был отказать. Я прекрасно знаю все доводы: преподаватель, ученица, война, Обет, Альбус, Тёмный Лорд, школа, репутация, здравый смысл, остатки приличия. Удивительно длинный список, если учесть, как быстро он оказался бесполезен. Я подошёл и притянул её к себе осторожнее, чем собирался. Она уткнулась лбом мне в плечо, и я почувствовал, как её магия окончательно стихает. Она сказала, что не хочет быть одна во всём этом. Я ничего не ответил, потому что любой ответ был бы ложью или обещанием, которое я не имею права давать. Я не могу быть рядом так, как она хочет. Не могу остаться чистым в её глазах. Не могу отменить Обет, решение Альбуса или войну, которая уже вошла в стены школы. Но в тот момент я всё равно прижал её крепче. Слабость. Непростительная, недальновидная, человеческая слабость. И, к несчастью, единственное честное действие за весь вечер. Она ушла позже, уже спокойнее, хотя я видел, что это спокойствие держится на истощении. Я вернулся к столу и снова взял перо, не написав ни строчки. Через несколько минут дверь распахнулась так, будто Поттер решил компенсировать недостаток интеллекта количеством шума. Он ворвался в кабинет вместе с Уизли и мисс Грейнджер. Вид у всех троих был такой, словно они явились спасать невинную жертву из логова чудовища. В некотором смысле картина была почти оскорбительно точной, если не учитывать, что предполагаемая жертва минутами раньше сама попросила остаться в моих руках. Поттер потребовал знать, что я сделал со Спеллман. Разумеется. Его вечная способность видеть край сцены и немедленно назначать виновного достойна отдельного исследования. Он увидел её слёзы и решил, что достаточно понял. Уизли поддерживал его с выражением человека, которому мыслительный процесс причиняет физическую боль. Мисс Грейнджер молчала дольше остальных; она смотрела внимательнее. Я ответил Поттеру так, как он заслуживал, возможно, даже мягче. Он почти выхватил палочку, когда я упомянул его отца. Ничего нового: Джеймс Поттер тоже предпочитал действия размышлениям, особенно если рядом была публика. Я снял очки. Недостаточно много, если учитывать вторжение, угрозу преподавателю и общий уровень идиотизма. Но я не собирался устраивать дуэль в собственном кабинете из-за того, что мальчик снова решил сыграть героя. Героизм Поттера почти всегда начинается там, где заканчивается способность спросить хотя бы один уточняющий вопрос. Когда они ушли, тишина показалась почти роскошью. Я мог бы злиться. На Поттера, на Уизли, на Грейнджер, на Спеллман, на Альбуса, на себя. Выбор был богатый. Вместо этого я сидел и думал о том, что она, вероятно, вернётся в гостиную и будет вынуждена что-то объяснять людям, которым не может сказать правду. Ещё один подарок моей предусмотрительности. Заклинание молчания защищает её от опасности, но не от одиночества. Я знал это, когда накладывал его. Знал — и всё равно сделал. Иногда защита мало отличается от жестокости; разница лишь в том, что жестокость честнее выглядит со стороны. Вечером я проверил повреждения в кабинете. Трещина в стекле, несколько опалённых пергаментов, сбитые книги, следы озона в воздухе. Пустяки. Всё исправляется. Гораздо хуже то, что после её просьбы я уже не могу притворяться, будто держу дистанцию только ради неё. Часть меня давно перестала хотеть этой дистанции. Я всё ещё достаточно разумен, чтобы понимать, чем это закончится, и достаточно жалок, чтобы ждать следующего раза, когда она произнесёт моё имя не как ученица. Привязанность — отвратительная вещь. Она делает человека внимательным к чужому дыханию, чужой усталости, чужим слезам. Она заставляет закрывать защитные круги не только на стенах, но и вокруг собственной глупой надежды. И всё же сегодня, когда Поттер стоял в моём кабинете с обвинениями, я впервые за долгое время подумал не о том, что меня однажды будут ненавидеть. Я подумал о том, что она хотя бы не была одна в тот момент, когда правда стала слишком тяжёлой.***
Дополнительные занятия по трансгрессии в Хогсмиде в очередной раз доказали, что Министерство способно превратить даже необходимый навык в организованное унижение с расписанием, очередью и обязательным надзором. Она пришла ко мне уже после возвращения из Хогсмида. По лицу было ясно: в «Трёх мётлах» вечер не закончился. В её походке не было прежней пустоты последних дней, но и спокойствия тоже не было. Скорее решение. Гораздо опаснее истерики, потому что истерика выгорает, а решение остаётся и начинает диктовать человеку поступки. Я спросил о трансгрессии прежде, чем она успела заговорить о чём-либо другом. Она удивилась. Прекрасно. Пусть лучше удивляется моей «педагогической дотошности», чем понимает, сколько раз за последнее время я ловил себя на совершенно идиотской привычке проверять, не дрогнула ли у неё рука, не сорвалось ли дыхание, не стала ли магия слишком близко к коже. Она сказала, что выбросов не было. Я ответил «хорошо» ровнее, чем чувствовал. Ещё одно маленькое достижение в длинном списке моих бесполезных побед над собственным лицом. Потом она извинилась за Поттера и Уизли. Абсурдная девочка. Её друзья ворвались в мой кабинет с видом двух недоученных авроров и одной ведьмы, у которой хватало ума понимать, что они идиоты, но не хватало жестокости оставить их идиотами в одиночестве, а извинялась за них она. Я сказал ей, что привычка Поттера вторгаться туда, куда его не приглашали, давно перестала удивлять. Это было почти правдой. Удивляет меня теперь другое: что при всей своей раздражающей предсказуемости он всё же побежал туда из-за неё. Она рассказала, что после «Трёх мётел» пошла в «Кабанью голову». К Аберфорту. Это имя само по себе способно испортить любой вечер. Второй Дамблдор, лишённый таланта Альбуса оборачивать манипуляции в бархат и лимонные дольки. Гораздо грубее, гораздо честнее и оттого временами невыносимее. Я спросил, как прошёл разговор. Она усмехнулась так, что ответ стал ясен ещё до слов. Аберфорт, судя по её пересказу, сразу увидел на её лице разочарование и правильно угадал источник. В этом семействе, надо признать, наблюдательность распределилась несправедливо щедро. Один брат видит людей насквозь и использует это как инструмент. Другой видит — и презирает саму необходимость вмешиваться. Оба по-своему правы. От этого легче не становится. Она сказала, что пыталась сформулировать вслух то, что знает, но заклинание остановило её. Ожидаемо. Я наложил его достаточно тщательно, чтобы оно пресекало не только прямое признание, но и опасные обходные формулировки.Она знала, что я сделал. Знала, зачем. И всё равно пришла. Не требовать отмены. Не кричать. Не обвинять меня в том, что я сжал ей горло чужой тайной. Пришла сказать, что после разговора с Аберфортом решила быть на моей стороне. И защищать мою душу. Я должен был рассмеяться. Или хотя бы уничтожить эту фразу одним достаточно ядовитым замечанием. Душа Северуса Снейпа, объект охраны юной гриффиндорки с неконтролируемой стихией и пугающим талантом лезть туда, где взрослые ломают себе кости. Прекрасная формулировка для дурного романа, найденного на нижней полке у мадам Пинс. Но я не рассмеялся. Даже не сказал ничего достаточно злого. Только предупредил её не произносить того, чего она не понимает. Она, конечно, ответила, что понимает больше, чем я думаю. Вот именно это и делает её опасной. Я поставил защитный круг прежде, чем позволил себе сделать следующий шаг. Романтикой это назвать трудно, но я никогда и не претендовал на изящество в подобных вопросах. Если уж человек собирается совершить глупость, пусть хотя бы стены останутся целы. Я спросил разрешения поцеловать её. Странное, почти чужое ощущение — спрашивать. В моей жизни слишком многое происходило без чьего-либо согласия: приказы, обеты, планы, чужие ожидания, поставленные передо мной как уже подписанный приговор. Возможно, именно поэтому я не смог просто сократить расстояние, как прежде. Она ответила сначала уклончиво, и мне пришлось потребовать нормальный ответ. Да. Одно короткое слово, от которого защитный круг показался особенно благоразумным решением. Я поцеловал её осторожнее, чем хотел. Это, полагаю, тоже можно занести в список моих сомнительных добродетелей. Осторожность продержалась недолго, но всё же дольше, чем можно было ожидать от человека, который слишком долго запрещал себе даже думать о подобном. Она вцепилась в мою мантию, и магия тут же отозвалась — голубая волна прошла по кругу, линии вспыхнули, воздух стал плотным, почти звенящим. Спеллман, разумеется, потом извинилась за магию. Она спросила, стоит ли ожидать повторения. Невыносимая девчонка. Вопрос прозвучал почти невинно, но глаза у неё были слишком живые, слишком ясные после дней мёртвой тишины. Я мог бы ответить «нет». Должен был ответить «нет». Вместо этого сообщил, что вероятность возрастёт, если она продолжит приходить в мой кабинет с заявлениями о спасении моей души. Слова вышли суше, чем мысль. К счастью. Слишком большая честность в моём положении опасна почти так же, как слишком большая ложь. Она улыбнулась так, будто услышала именно то, что хотела. Я отступил первым. Разум ещё не умер окончательно, хотя, судя по последним событиям, находится при смерти и нуждается в наблюдении. Когда она сказала, что теперь точно будет приходить чаще, я назвал это угрозой. Формально так оно и есть. Гренория Спеллман, появляющаяся в моём кабинете с решимостью, вопросами, магией, способной треснуть камень, и этой новой, невозможной преданностью, — угроза гораздо серьёзнее Поттера с палочкой. Она — тем, что видит слишком много и всё равно остаётся. Я не знаю, что с этим делать. Я умею работать с ненавистью, страхом, подозрением, приказами, предательством, презрением. С этим — нет. Привязанность, как оказалось, не спрашивает, удобно ли ей появляться. Она просто входит в кабинет, закрывает за собой дверь и сообщает, что будет на твоей стороне. И ты, идиот, вместо того чтобы выгнать её, ставишь защитный круг и спрашиваешь разрешения поцеловать.***
Сегодняшнее занятие прошло значительно хуже, чем я рассчитывал. Спеллман всё быстрее удерживает две стихии одновременно, и именно это начинает вызывать у меня беспокойство. Чем увереннее она обращается с собственной силой, тем меньше времени остаётся на исправление ошибки, если та всё же происходит. Сегодня она вновь слишком резко потянула поток. Огонь привычно откликнулся раньше воздуха, пламя дёрнулось вверх, и пришлось вмешаться. Я лишь поправил положение её кисти, но поймал себя на совершенно нелепой детали: руки у неё снова были ледяными. В этом кабинете холодно постоянно, однако раньше подобные мелочи не задерживались в моей памяти. Теперь задерживаются. После занятия она не ушла. Некоторое время просто стояла молча, а потом сказала, что почти ничего обо мне не знает. Любопытное заявление. Большинство людей, напротив, сочли бы подобное преимуществом. Затем последовали вопросы о Хогвартсе, Слизерине и школьных годах. Я ответил коротко, насколько это вообще было возможно. Нет, мне здесь не нравилось. Некоторые воспоминания лучше оставить там, где они лежат. Когда же она заговорила о Поттере-старшем, разговор пришлось оборвать. Не потому, что тема болезненна сама по себе. Просто существуют вещи, к которым я не собираюсь возвращаться, даже если вопрос задают без злого умысла. К моему раздражению, она совершенно не обиделась. Спеллман вообще обладает крайне неприятной привычкой не отступать после моих попыток закончить разговор. Позже, когда в кабинете почти догорели свечи, она вдруг спросила, собираюсь ли я умереть. Вопрос застал меня врасплох не потому, что я никогда не задавал его самому себе. Просто я совершенно не ожидал услышать его от неё. Я ответил, что на войне подобных обещаний не дают: они перестают что-либо стоить в тот момент, когда начинается бой. Она не стала спорить и не потребовала невозможного. Только попросила сделать всё, чтобы остаться в живых. Отказать оказалось неожиданно трудно. Я сказал, что постараюсь. Слова прозвучали гораздо легче, чем ощущались потом. Она приняла их всерьёз, а спустя несколько минут спросила, останусь ли я рядом с ней, если всё закончится благополучно. Я не мог дать честного ответа. Любое обещание сейчас было бы либо ложью, либо самонадеянностью. Поэтому ограничился тем, что предложил вернуться к этому разговору позже, если у нас вообще появится такое "позже". Каким-то образом ей хватило и этого. Иногда я начинаю думать, что она слышит не только сказанные слова, но и те, которые я предпочитаю оставить при себе. Четвёртого апреля у неё был день рождения. Браслет лежал в ящике моего стола ещё с самого утра, хотя несколько раз я почти убедил себя убрать его обратно и сделать вид, будто ничего не готовил. В конце концов здравый смысл победил привычное желание держать дистанцию. Артефакт действительно мог оказаться полезным: серебряная основа, стабилизирующие руны и привязка к её магическому фону должны были смягчать наиболее опасные выбросы силы. Она надела браслет сразу же. Руны приняли её без малейшего сопротивления, словно давно ждали именно этого прикосновения. Я, разумеется, заявил, что не стоит искать в подарке скрытый смысл. Бесполезная попытка. Потом она спросила, когда день рождения у меня. До сих пор не понимаю, зачем ответил. Теперь почти не сомневаюсь, что к январю она непременно что-нибудь придумает, несмотря на все мои будущие возражения. Тем же вечером я сказал ей то, чего слишком долго избегал. Никаких красивых признаний не получилось. Я лишь заметил, что моё положение делает любые чувства совершенно неуместными, но их существование это не отменяет. Для любого нормального человека подобная фраза прозвучала бы скорее как плохое оправдание, чем как признание. Для меня же это была почти откровенность. Она приняла её без колебаний, будто давно ожидала именно этих слов. После этого я поцеловал её уже не случайно и не под влиянием обстоятельств. Это было сознательное решение, и именно поэтому оно оказалось опаснее всех предыдущих. После дня рождения занятия стали гораздо тяжелее. Она быстро набирает силу, а времени почти не осталось. Войне безразлично, насколько человек готов к тому, что его ждёт. Сегодня во время упражнения она вновь едва не сорвала защитный круг. Пришлось войти внутрь и буквально взять поток под контроль, направляя её магию вместе с ней. Затем она произнесла моё имя, и этого оказалось достаточно, чтобы вся выстроенная мной система перестала иметь значение. Я поцеловал её раньше, чем успел остановить себя. Магия ответила мгновенно: защитные руны вспыхнули, по кругу прошла волна, воздух стал тяжёлым от жара. Несколько секунд я вообще не думал о последствиях. Когда здравый смысл всё-таки вернулся, пришлось буквально заставить себя сделать шаг назад. Она посмотрела на меня с искренним недоумением и спросила, означает ли это, что я её не хочу. Вероятно, это был самый неверный вывод, который только можно было сделать. Я объяснил, что проблема вовсе не в чувствах. Пока она остаётся моей ученицей, существует граница, переступить которую я не имею права. Всё остальное значения уже не имеет. Беда лишь в том, что собственными действиями несколькими мгновениями раньше я почти уничтожил убедительность этих слов.