Глава III-2. Saint Peter.
3 апреля 2026 г., 15:46
Примечания:
Вот и перевод Главы III на русском. Всё же, оставила английскую речь в диалогах (в bold))))
(POV Ильи)
В этом городе ветер не просто дует. Он работает. Он обтёсывает тебя с профессиональным безразличием, выстругивает до кости и оставляет выхолощенным – без дыхания не только от холода, но и от его тихой, настойчивой неизбежности. Он бездушный ледяной скульптор: превращает всё живое в свою экспозицию – неподвижную, сдержанную, обречённую на достойную скорбь.
Петроград.
Даже имя этого города кусается. Как зубы о серебро – резко, ненамеренно. Он совсем не похож на Вашингтон с его широкими, сырыми проспектами и воздухом, который на вкус как речной туман, амбиция и свежая типографская краска на официальных бумагах. Обнадёживающий запах будущего. Здесь, у Невы, – память о прошлом. Железо. Холодная вода. Старые молитвы, прошептанные так часто, что истончились от собственного повторения.
Я прислонился к холодному камню мостика через канал – к какому именно, позже бы я и не сказал – и взвешивал, стоит ли возиться ещё с одной сигаретой, если она всё равно на вкус как мокрая солома. Ветер украл огонь с моей спички. Опять. И опять.
И тогда я увидел его.
Не на льду – ещё нет.
Это пришло, как сквозняк по позвоночнику: внезапно, чисто, парализующе. Холодно. За три дня до «столкновения». Он вышел из огромной тени собора – Никольский морской. Позолоченные купола наверху истекали серой слякотью; снег падал с такой настойчивостью, что весь остальной мир покорно отступал за белую завесу.
И затем – он.
Секунда. Меньше. И что-то во мне дало осечку.
Высокий, тонкий, с той нарочитой, пугающей грацией, которую видишь только на… иконах. Литография мученика, отпечатанная бесцветной краской. Бледный. Запечатанный. Каждая пуговица на пальто застёгнута как твёрдый отказ – тихое, непримиримое «нет» в мире, который должен бы быть полон одних только «да». Он сунул руку в карман, достал кожаные перчатки и маленькую книжку – молитвенник, подумал я сразу; учебник, возможно – но я упрямо решился в голове на первый вариант. Когда он поднял взгляд к занесённому снегом горизонту, глаза столкнули меня сразу: тёмные, строгие и – вопреки всему смыслу – успокаивающие. А у уголка его рта дрогнуло что-то едва заметное. Коротко. Негласно. Он меня не видел – нет, – и это было не улыбкой, а чем-то опаснее, сокровеннее… Милость.
«Святой», – подумал я, и это сходилось. Церковь, книга в руках, сам город. Названный в честь святого Петра.
Не осознавая, я шагнул вперёд.
А потом… образ – икона – раскололся.
Другой молодой человек вышел из тени колонн. Я глупо искал объяснения – разрешения – но, когда тот повернулся, широко улыбаясь, узнавание ударило как пощёчина.
Николай. Коля, да?
Это имя потянуло за собой всё: беспечный смех, духи, легкомысленные руки, прошептанные репутации на материнских салонах. Денди. Золотая городская помеха. Коля без колебаний пересёк расстояние и – без стыда – обнял его за плечи. Наклонился. Прошептал что-то в ухо.
И Святой – Saint Peter – ответил. Не много. Но достаточно. Он чуть наклонил голову. Едва. Бледная линия шеи – такая белая-белая – вспыхнула и растаяла в падающем снегу.
Я хотел вмешаться. Я мог бы… Но тело предало меня так полностью, что не упасть стоило усилий. В животе давил груз – острый, чужой, – словно камень, вбитый слишком глубоко.
Jealousy.
Ревность.
Слово пришло в голове целиком и тяжело – по-русски так, как английский не умеет: громко на фоне низкого серого неба, безошибочно, унизительно. Звук, годный только для исповеди или… убийства.
И всё же Коля смеялся. Смеялся вместе с ним. С Ним. Прямо у меня на глазах.
Я смотрел, как они уходят вдвоём – в полуобнимку, беззаботные, – и туман медленно проглатывал их силуэты. Что-то в груди сжалось болезненно, необъяснимо.
А потом я двинулся. Никогда – назад. Только вперёд. Другого направления я не знаю. Я всегда добиваюсь своего – меня так учили, дрессировали, награждали. Я мог бы, как обычно, сказать: «я всегда выигрываю», – но здесь не было соревнования, правил, наград. Это был Рай. А к Святому ведёт только одна дорога. Иногда – если нужно – даже через Ад.
---
А затем – письмо. Часы над ним; я потратил часы, испортив четыре листа дорогого верже. Пытался писать так, как пишут мужчины, которыми позволено восхищаться безопасно – Байрон, По, – пока даже их имена не стали казаться дешёвыми. Глупо. Глупо, Илья, неразумно.
“From the look in your eyes yesterday, I ventured to guess that you are no stranger to the language of Byron and Poe…”
Это был азарт – почти шутка – и всё же одновременно шифр: из тех, которыми пользовались коллеги отца, когда хотели быть понятыми, но не и подслушанными. Это не… я никогда… Это не то. В Вашингтоне я целовал девушек потому, что так требовал момент: потому что остановилась карета, потому что на веранде погас огонёк, потому что от молодого человека ожидают умения выглядеть компетентным. Знать, когда наклониться. Когда улыбнуться. Когда исчезнуть. Я всегда чувствовал себя актёром в скучной пьесе, читающим реплики, написанные для другого.
А теперь мне двадцать один, и здесь – среди проспектов Петрограда – я пустая пустыня, разлинованная улицами: белая карта, попавшая не в тот атлас. И он… Он…
Он – остров среди моего океана.
Байрон и По – удобные призраки на респектабельных полках – дают имя невысказанному. Они двигаются в тенях так же, как его собор в сумерках: торжественно, неизбежно, полные вещей, на которые тебя учат никогда не указывать прямо. Они пишут о лихорадочной привязи между двумя душами, которую мир называет «дружбой», потому что боится более верных слов: жадность. голод. Hunger – да, но английские слоги ведут себя как вежливая ложь: они не держат того веса. Я новенький в это, абсурдно: послушник на пороге неизвестного храма, со шляпой в руках, стыдящийся собственной неосведомлённости. Это не просто ощущение; это не простая история «мужчина к мужчине». Это… это… и снова английский предаёт меня ровно в тот момент, когда я нуждаюсь в нём больше всего.
Это – душа в огне.
---
Сегодня, в Юсуповском саду, сам воздух будто изменился – наэлектризован, металлический, непривычный. Я продолжал подносить ему малины, которые украл: рубины с маминого юбилейного стола, неприлично дорогие в городе, где время измеряют буханками хлеба. На миг мир остановился: звук притупился; время отказалось идти дальше. Это не просто малины, нет, это… вызов. Вызов Петрограду, этому серомусерому городу. Красное наперекор серости Вселенной – и его зелёнокарие глаза в её самом центре.
Но потом – рука моя ещё зависла у его лица, пальцы испачканы этой нелепой сладостью – заклятие сломалось. Я ожидал (я был в этом уверен), что он отступит, уйдёт к ледяной статуе, которую я впервые увидел под соборными дверями. Он не ушёл. «Святой» потянулся – медленно, почти литургическим движением. Взял моё запястье – неожиданно крепко – и наклонился, как будто в тихом поклонении. Прижал губы к моей ладони.
Боже. Мой.
Это не было проявлением вежливости. И не случайностью. Это было нарочно – тяжело, неотменимо – поставлено ровно туда, где пульс говорит громче всего. Я ощутил призрак его дыхания, жар его кожи на своих обмороженных пальцах, и в один тошнотворный миг мне показалось, что лёд трескается под нами, раскрывается, как люк в глубину, которой у меня нет имени.
Потом он поднял глаза. «Не святой,» подумал я – тёмный, человеческий. В этих распахнутых глазах вспыхивали зелёные искры: подпись чего-то запретного, стоящего перед ним. Грех, которому он только что позволил кормить себя из собственной руки.
— Пётр…
Имя – русское, правильное – сорвалось у меня с дрожащим выдохом и тут же умерло в моём горле.
Он ничего не сказал. Только сомкнул наши руки – непристойно перепачканные малиной – и потянул меня, наполовину невменяемого, через каток. Мы не могли оставаться в Юсуповском саду ни секунды дольше, и мы оба поняли это по тонкости воздуха, по тому, как внезапно пришлось почти пить его, будто он вот-вот и кончится.
Мы шли – просто продолжали идти – через Петроград; город, о котором мать говорит в одном дыхании с молитвами и предостережениями, а отец – в одном воздухе с картами и границами. В Вашингтоне город – это план: широкие улицы, комитеты, намерения. Здесь город похож на память, которой никогда не жил. И всё же впервые он не был далёким. Сейчас Петроград… тёплый. Смешно говорить, «тёплый» о февральской ночи, когда каналы чёрные от льда и туман садится на ресницы; но он был тёплым всё равно – как тёплый коридор с лампами, когда слишком долго стоял снаружи.
Мы не разговаривали. Вот что было самым странным. Я – тот, кто при желании может заговорить целую комнату до покорности, – молчал. Сунул руки в карманы пальто и тут же пожалел: они всё ещё были ужасно и мерзко липкими от малинового сока. Тьфу, липкие. Глупо, глупо, глупо. И всё же я держал их там, стыдясь, и вместо этого смотрел на его руки. Без перчаток теперь. Пальцы длинные, бледные, почти слишком тонкие для улицы – пальцы, которым доверил бы чашу, или лист, или что-то хрупкое. Пальцы…
— На пианине играешь? — мой голос получился почти визгом, и я сам себя испугался. Он даже не поднял головы; его глаза были прикованы к носкам ботинок. Но уголки рта дрогнули.
— На пианинО — спокойно, мягко, и всё же… мощно. Зимний холод ударил в тёплую волну, бежавшую по позвоночнику, и закружил мне голову. Я только тяжело сглотнул и кивнул, не в силах выдавить ни одной фразы, которая не звучала бы полностью глупой.
Я не знаю, зачем спросил об этом тогда. Наверное, потому что молчание делает меня опрометчивым. Наверное, потому что я не мог больше смотреть на эти руки и не назвать то, чему они принадлежат.
В голове вдруг осталось только двое: он и пианино. Пианино. Простое маленькое слово, и всё же он произнёс его так, будто оно всегда жило там – между этими тонкими розовыми губами. Слово повернулось у него на языке и осело, и мои глаза тут же вернулись – предатели – к его рукам. К длинным, незащищённым пальцам. «Как на иконе», – подумал я и возненавидел себя за мысль, от которой не мог отделаться. Я видел такие руки – нарисованные руки – над дымом свечей в нашей маленькой православной часовне в Вашингтоне, где мать хватала меня за манжет и шипела: «стой смирно!», будто неподвижности можно научить силой. Руки Светцов: мягкие и одновременно командующие.
Сначала я не понял, что мы свернули к моему дому. Он шёл впереди. Я – следом. Никаких вопросов. Будто он всегда знал дорогу. Мы всё ещё молчали: он – той церковной тишиной, а я – тишиной человека, который боится, что одно слово может расколоть весь мир. Две тени, скользящие по синеватому полусвету Невского. Я ездил по этому проспекту в экипаже достаточно часто – официальные приёмы, материнские визиты, отцовские обязанности – и он всегда казался мне как Pennsylvania Avenue в приёмный вечер: слишком яркий, слишком много толпы, слишком переполненный отдалёнными голосами. Но сейчас он был другим. Фонари распускались мягкими ореолами: золото, слегка размазанное по туману. Сани и кареты гудели по утрамбованному снегу, а колокольчики звучали далекодалеко, через каналы.
И вот, когда мы проходили мимо булочной, закрытой на ночь, и я уловил запах вчерашнего хлеба, застрявший на полках, я начал говорить.
Я рассказал ему то, чего никогда не говорил вслух – ни в гостиной посольства, ни матери в её мягком кресле, ни даже себе самому в зеркале, когда дом затихает. Начав по-русски и почти сразу сбившись на английский, я рассказал, как этот самый русский язык сидит у меня во рту, как чужая монета: металл правильный, чекан не тот. Как я родился в Вашингтоне, вырос на его широких тротуарах и вежливых лицемериях – и всё равно от меня ждут: по крови, по генам, по отцовскому титулу, – что я буду звучать так, будто сошёл прямо с Невы. Говорю… но неправильно. Я рассказал, каково это – быть выставленным напоказ сыном атташе, «золотым мальчиком», украшением, которое должно сиять в западном свете. Рассказал о сестре – как у неё нет терпения к моим перепадам, и всё же в любой буре она держит меня на плаву. И о двух котах, которых мы протащили через океан как контрабандную нежность, потому что я не мог встретить Россию без друзей, без чегото, что было бы понастоящему моим.
Он почти не отвечал пока я говорил – только слушал, так близко и внимательно, что мне становилось не по себе: словно мои слова сняли с меня пальто, мою кожу – и повесили на осмотр. Та самая соборная тишина: благоговейная и упрямая. Когда у меня наконец кончился воздух – английский, русский, моё притворство, – он пожал плечами, будто мои признания просто пустые слова. А затем – посвоему, тихо – приоткрыл мне свою жизнь: университет и облегчение от решённого уравнения; покой, который он находил в соборе, когда свечи выравнивали мысли; святость его родного Петрограда. Его мир, только его – так он говорил. И потом, совсем тихо, будто боялся, что даже воздух услышит, он говорил о страхе: что всё вокруг – камни, мосты, фонари, даже это спокойствие – скоро могут поднять и сжечь, как тонкую бумагу.
Я помню, как думал – смешно, беспомощно – о том, какой он брильянтный, какой завораживающий, будто кто-то подбросил в мир новый элемент, ещё не открытый до конца и не названный. Я смотрел на него открыто, бесстыдно. Замечал, как у него дрожат ресницы, когда он моргает, и как взгляд всё время уходит от моего. И вдруг в голову вторглась мысль на русском – внезапная, незваная: «Но такой одинокий…» Я даже не знаю, правильно ли сформулировал её у себя в голове. Но правдой она ощущалась всё равно.
К тому времени, как мы дошли до моего дома – огромного неоклассического здания, которое отец снова занял по нашему приезду из Вашингтона, – луна уже зацепилась высоко: тонкое серебряное лезвие на фоне облаков.
— Вот. Всё! — я тщетно поднял руки. Мой голос сел от холода, и в рёбрах у меня разлилась странная боль. Тоска. По месту, которое ещё не успел потерять. Или, может быть, по месту, которого никогда понастоящему и не имел. Во всяком случае, так объясняла мне мать это слово, когда я впервые встретил его в русских романах. Тоска. Мне нравилось, как оно звучит. Не нравилось, как оно жжёт.
— Да… — выдохнул он и остановился. Руки его скользнули в карманы пальто. Он запрокинул голову, глядя на тяжёлые украшенные двери, будто прикидывая их вес; и наконец посмотрел на меня.
— П-… — начал я и сглотнул. Saint Peter? Peter? Пётр? Он был всем сразу: Saint Peter при свечах, Peter в университете, Пётр на катке. Но здесь, под отцовскими железными воротами, он был… — Петя?
Я подошёл ближе; сердце молотило по рёбрам.
— Сестра моя… Her birthday is in… in two days, — сказал я и тут же возненавидел и арифметику, и свой русский разом. — И будет бал. Мои родители всех… пригла… Invited. Вот. Вся aristocracy of this city will be there. Шумно, светло, много людей, Петя. Но… — первая мысль была сказать это поанглийски, и я прикусил губу, пока искал русские слова. — Но не ты. А ты… нужен. Мне.
Ошибки визжали у меня в ушах. Я стиснул рот и ждал, заперев дыхание в груди. Гордость исчезла. Осталась только надежда, что он кивнёт – скажет «да» – что угодно, лишь бы я мог притвориться, будто не выставил только что сердце на снег.
Но его лицо закрылось. Он сделал шаг назад. Расстояние между нами мгновенно стало нелепым – океаном – Финским заливом между отцовскими воротами и запечатанным миром, который Петя носил внутри себя.
— Нет, — он покачал головой, а я неосознанно проследил быстрые движения кадыка. — Невозможно. Не приду.
Слова ударили почти физически – не как столкновение на катке, а как что-то, что бьёт поперёк лёгких, болит низко под рёбрами. Это была тоска? Нет. Разрыв сердца – старая мелодраматическая фраза вдруг стала точной: не столько перелом, сколько распускание, нитка за ниткой, но при полном сознании. А следом пришло унижение – не та горячая, иррациональная ревность у собора, а холодное понимание того, что происходит: его мир, мой мир и запертая дверь между ними.
— П-почему? — выдавил я, ненавидя дрожь в собственном голосе. Хотя ответ уже знал. — Is it the crowd, all the people? Или из-за меня?
Он не ответил сразу. Изучал свои ботинки, словно в них мог найти совет, потом поднял взгляд на меня. Эти большие глаза были чем угодно, только не холодными – зелень в них осветила тёмную улицу, как спичка, зажжённая в укрытии. И в них был страх. За этим «нет» – разрывом сердца – стоял зелёный океан тоскующего желания, от которого дыхание у него стало коротким, рваным. Он хотел прийти. Боже! Он хотел прийти так сильно, что это убивало его изнутри. Но внутри стояли ещё и стены.
“He does not mean it,” – понял я вдруг с неожиданной ясностью. – “He does not mean any of it…”
Мне хотелось надавить, умолять, сорваться в отчаяние: схватить его за пальто и потребовать прийти, выбрать меня – непривыкший к отказам. Но я посмотрел на его руки. Эти красивые руки дрожали; длинные пальцы сжались, побелели. И я понял: если я надавлю на него сейчас, он исчезнет. Или, хуже того, останется видимым лишь издалека – всегда с Николаем где-то между нами.
— Ладно… — сказал я вместо этого, заставляя рот сложиться во что-то похожее на улыбку. — Без бала.
Его рот дрогнул – почти усмешкой – и зелень в глазах вспыхнула ярче: облегчённая и опустошённая одновременно.
— Но не будет так легко для тебя, Saint Peter, — добавил я, потому что поддразнивать всегда безопаснее, чем просить. Я чуть-чуть вошёл в его пространство, почти незаметно нарушив его. — Завтра. После твоих лекций. I shall wait outside the university. Двенадцать коллегий, да? И мы опять прогуляемся, я почти ничего не увидел этой ночью.
— Н-…
— No crowds, no balls. Just Петроград, — перебил я его, торопясь, пока он не успел снова отказаться.
— Хорошо, — прошептал он. — Завтра. После лекций.
Я пытался не лыбиться, но улыбка всё равно выдала меня. Он втянул плечи в воротник своего пальто.
— Только без этого твоего «Saint», — сказал он, когда я поднял бровь, и цокнул языком. — Я не святой, Илья. Я… Петя.
Прежде чем я успел отреагировать на своё имя, только что сорвавшееся с его губ, он развернулся и пошёл обратно в свой мир, в полной тишине. Его высокий тёмный силуэт постепенно растворился в городском тумане. А я… продолжал стоять у тяжёлых железных ворот, глядя ему вслед. Моя ладонь – та самая ладонь – горела в месте, где лежал его поцелуй. Малиновая.
Илья. Мать говорила, что это имя означает «крепость Господня» – или «Бог мой Господь», – а отец поправлял моё «слишком американское» произношение так, будто это что-то меняет. Иронично, правда? Сегодня ночью – впервые за все мои двадцать один год – это имя прозвучало божественно, когда скользнуло из тех губ: как обещанный солнечный свет в городе, построенном из инея. Я поднял голову. Луна висела острой тонкой полосой между облаками, и низкое февральское небо, которое весь день давило как крышка, вдруг показалось облегчительно бесконечным.
Я улыбнулся. Воздух впервые с нашего переезда через океан показался чистым – словно я наконец вдохнул полной грудью. И я подумал: даже Святой умеет летать. Но иногда крылья приходится учиться расправлять самым тяжёлым способом – ночь за ночью. В своём родном Петрограде.
Примечания:
Эксперимент с POV чуть странноватым оказался для меня - благо, что идём к POV автора)))