Глава V. X — Y.
13 апреля 2026 г., 15:18
Примечания:
А мы опять с Петром, хеллоу))
(POV Петра)
Мир всё ещё существовал. Земля не остановила его хода. Воздух по-прежнему входил в грудь и выходил из неё – ровно, упрямо, как будто ничего не произошло.
Почему же тогда… Как?
Я стоял в глубине собора, прижав лоб к холодному камню колонны. Здесь, под тяжёлыми сводами, время замирало, а грех растворялся в густом запахе того самого ладана и монотонном чтении псалмов. Так было всегда.
Но не ныне.
Ныне тишина храма – та самая, что я почитал своим убежищем и своим домом, – обернулась пустотой, в которой стало нечем дышать.
«Господи, помилуй...» – шевелились губы привычным движением, почти без участия воли.
Но когда я смыкал глаза, Господа не было. Вместо духа и благодати Спасителя я чувствовал прикосновение к своим губам – краткое, едва уловимое, почти невещественное – и оттого тем более разрушительное. Рассыпало оно всё, что я выстраивал годами. Сахар. Мак. Жар. Дыхание. Передо мной был не Пророк, а Илья – те самые голубые глаза без тени смирения и этот манящий румянец на мягких щеках.
Сердце сжалось. Боль потянулась до самых кончиков пальцев – тоскующих, помнящих.
Я открыл глаза – и передо мной, словно в насмешку, воздвиглась икона пророка Илии. Но не было в ней древнего старца. И эта огненная колесница неслась прямо на меня – золотой вихрь.
Я принялся молиться вновь. И вновь. И вновь. Я звал Бога, умолял Его стереть эту память, вернуть мне прежний покой, мою холодную и чистую геометрию, мой твёрдый порядок. Но ответа не последовало. Впервые в жизни я стоял в храме и с мучительной ясностью знал: здесь я один.
Руки опустились сами собой. К чему продолжать? Зачем лгать Тому, кто видит каждый поворот моей души? Зачем говорить Ему слова о смирении, когда в груди грохочет иная огненная колесница? Когда всё тело заполнено не светом свечей, а запахом малины? И когда перед глазами ширится не небесный простор, а стоит этот грешный, сладкий-сладкий миг в кондитерской у Коломны?
И я вышел из собора.
Следующий день утратил всякую меру и превратился в лихорадку. Я бросился – нет, скорее, старался зарыться – в учёбу, как зарываются в землю, пытаясь спастись от неизбежного краха. Писал диссертацию до потемнения в глазах, вычислял, чертил, строил сложнейшие модели механики.
X.
Перекрёст его взглядов.
Y.
Линия его плеч.
Довольно.
---
В тот день я пришёл к зданию Двенадцати коллегий в обычное время – за полчаса до окончания последней лекции, хотя занятий у меня не было вовсе. Стоял у тех самых ворот, где ещё накануне ждал он. Я мёрз – февраль всё ещё сковывал весь город, – и, кутаясь в пальто, я жадно (и неосознанно… или не совсем) всматривался в каждое лицо, в каждую светлую голову в людской толпе. Но его не было.
Улица, университет, двор, площадь, город… пусто. Плоско.
Поэтому я решил, что спасение, как обычно, найду не в университетской библиотеке, а в самом Петрограде, и пошёл. Я шёл часами, пока ноги не начали болеть так, что каждый шаг отдавался в чувствительном позвоночнике. Проходил мимо Спаса-на-Крови, мимо Летнего сада, вдоль замёрзших каналов, таких убийственно-чёрных подо льдом. И на каждом шаге – вдох-выдох – эти губы. Не прикасавшиеся сейчас к моим, нет: лишь кривившиеся в той самой светлой, неосторожной улыбке. И я начал с ними призрачный диалог.
«Смотри! Видишь эту арку? Она выстроена по закону золотого сечения, знаешь? Заметил, как ложится на неё тень? Тебе нравится?»
Нет ответа. Монолог, по сути.
«Здесь, в этом глухом проезде, пахнет весной даже в феврале. Чувствуешь? Сладко? Пахнет свободой, да? Почему ты смеёшься?»
А смеха не было.
Я угадывал его лицо за каждым поворотом: как он щурится от ветра, как мило – почти по-детски, – морщит свой маленький, изящный нос; как с нарочитой дерзостью вскидывает подбородок, скрывая холод по телу. Он повсюду, по-всю-ду – в изломах чугунных решёток мостов над Мойкой, в ледяных узорах на стёклах Казанского собора. Всюду. Кроме как рядом.
Я увидел собственное отражение в витрине случайной парикмахерской на Литейном. За моей спиной – петроградские здания, колонны, арки, тяжёлые фасады. Моё самое близкое, сокровенное. Моё. Петроград. Я носил его в себе, не позволяя никому касаться его своими грязными и непонимающими пальцами. А теперь в этом Петрограде стало нечем дышать. Теперь возникла потребность говорить о нём, показывать его, делиться каждым камнем, каждым проходным двором, каждым изгибом улицы. Говорить о нём с ним.
Теперь Петроград был не Петроградом.
Город перестал быть набором камней, каналов, строгих уравнений и искренних молитв. Он стал картой моих воспоминаний о человеке, который не принадлежал этому городу и которого я знал всего несколько дней. О человеке, который и мне не принадлежал – хотя сердце бунтовало, упрямо и бессмысленно.
И тут серое небо вдруг разошлось, и я впервые увидел лазурь над Петроградом. Холодок пробежал по спине, когда я задержал взгляд на облаках. Пришло страшное осознание – то, о чём я никогда не думал; то, что я всегда считал невозможным.
Не петроградское солнце. Его улыбка.
Не петроградское небо. Его глаза.
Он стал моим Петроградом.
Илья.
---
Два дня. Два дня прошло с того времени. Я решил – почти насильно – выйти из привычного круга: прогуляться по Петрограду, но не в собор, не в университет, ни даже к Владу, у которого жизнь всегда была переполнена шумом и планами. Поэтому я отправился в ателье в центре. Мне нужно было забрать свой старый пиджак – мать моя когда-то знала портного, господина Шнайдера, и он до сих пор принимал меня по старой памяти, по доброй привычке к прошлому.
День выдался необыкновенно солнечный для февральского Петрограда, и я дышал свежим воздухом, почти улыбаясь, когда переступил порог ателье. Внутри пахло дорогим сукном, мелом и нагретом утюгом, и, когда колокольчик над дверью звякнул, я вздохнул ещё раз, улыбнулся – готов поприветствовать господина Шнайдера. И… остановился.
В середине ателье, перед огромным зеркалом в тяжёлой позолоченной раме, стоял он.
А его было не узнать. Вечерний костюм – безупречно чёрный, бесспорно тончайшей работы – облегал его стройную фигуру, подчёркивая все его изгибы. Белизна воротничка сливалась с бледностью лица и тем сильнее выделяла яркость лазурных глаз. Шнайдер шумно суетился вокруг него с булавками, что-то бормоча вполголоса по-русски и по-немецки. А он отвечал ему тихим смехом – то ли на английском, то ли на русском.
Я не смог сделать и шага. Стоял и смотрел, смотрел, смотрел – долго, слишком долго, уже не по-детски, не отдавая себе отчёта в том, что взгляд мой прикован. Илья был настолько ослепительно – невыносимо – красив, что дыхание сбилось в лёгких, и мне нужно было заговорить, дабы не задохнуться – хоть как-нибудь, хоть невпопад.
— Самое прекрасное, что я видел в своей жизни, — вырвалось у меня шёпотом, прежде чем я успел осмыслить собственные слова.
Илья вздрогнул и поднял глаза к зеркалу. Узнав меня в отражении, он нахмурился, пытаясь лучше сфокусироваться. В его глазах на миг вспыхнул тот самый огонь, который я видел в кондитерской. И тут же… погас. Он быстро бросил несколько слов Шнайдеру и отвернулся – теперь уже разглядывая самого себя. Поправил манжету, улыбнулся чему-то, вновь рассмеялся с портным. Ни знака, ни взгляда мне.
Он шутил, переходя с английского на русский, и обратно, обсуждал фасон фрака, смеялся легко и беспечно. А я стоял – безмолвно, тихо, покорно, – всего в двух шагах, пока внутри всё рушилось и осыпалось пеплом. Физически больно.
Мне вдруг нестерпимо захотелось подойти, коснуться – запустить пальцы в его светлые, непослушные пряди, отливавшие золотом в солнечном свете окна; вдохнуть запах его кожи и утонуть в этих глазах. Как сильно я желал, чтобы он вновь посмотрел на меня как на своего – Господи, прости! – "Saint Peter"… Хоть бы просто посмотрел.
Но он не смотрел. Холоден, далёк, отстранён.
Когда Шнайдер попросил его пройти в примерочную для финальной примерки, Илья прошёл мимо меня так близко, что вот… Вот он – его запах – его! Но головы он даже и не повернул и скрылся за дверью. В ателье стало тихо. Солнце – редкое, петроградское – ослепило меня сквозь окно, и к глазам невольно подступили слёзы. Оно, да? Солнце?
Я забрал свой свёрток дрожащими руками, быстро попрощался со Шнайдером и поспешил выйти на улицу. Петроград встретил меня внезапным тихим ветерком. Но не и тем ледяным равнодушием, что осталось внутри ателье. Больно.
Может опять в собор? Или уравнения порешать? Или с Владом повидаться? Он, верно, теперь с Михаилом, но может… Может…
Может, но я ничего из этого не сделал. Вернулся домой. Лёг на постель, долго и мучительно ворочался – до самого вечера. От ужина отказался, даже перед матерью сославшись на усталость; хлеб и чай остались нетронутыми. Вечерняя молитва поднялась к губам – и там же оборвалась, так и не сложившись в слова.
Но я не уснул, не смог. Полночь миновала, а я всё ещё лежал с открытыми глазами. Всякий раз, смыкая веки, я вновь оказывался в ателье – среди чёрного шёлка и того взгляда, голубого и холодного, от которого невозможно было укрыться.
Я не помню, как поднялся. Как надел пальто, стараясь ступать неслышно, дабы не разбудить домашних. Не помню и дороги – только то, что шёл через весь город к одной-единственной точке, к этому самому дому на Мойке.
А тот дом горел огнями. У его ворот теснились экипажи; стояли даже новые, сверкающие автомобили. Изнутри доносилась музыка – оркестр играл что-то быстрое, стремительное, мажорное, совсем непривычное Петрограду, дерзко и почти невыносимо живое.
День рождения сестры. Как я мог забыть?
Я остановился у дерева, в тени, на противоположной стороне канала. Тихо, безмолвно наблюдал – сам не зная, куда направить взгляд, зачем я здесь, да и как не замёрзнуть на этом сыром ветру. Чувствовал я себя вором, подсматривающим за чужим, непонятным счастьем. Оторванным от всего, в какой-то другой реальности, где я существовал, несмотря на и вопреки всему этому незнакомому мне великолепию.
И тут – снова он.
Высокое окно второго этажа было приоткрыто, несмотря на февральский мороз – внутри, должно быть, было душно от света, от танцев, от людских тел. Из проёма струился тёплый воздух. В свете хрустальных люстр Илья кружился в танце. В том самом костюме – идеальность этой его «второй кожи» была различима даже с моего далёкого места. А рядом с ним находилась девушка – юная, хрупкая, почти прозрачная. Я не видел её лица отчётливо, но не сомневался: красота её была и безмерной, и невинной. Платье цвета шампанского, тяжёлые жемчужины на тонкой шее. Она смеялась, запрокидывая голову, обнажая молодую шею… А Илья…
Музыка будто стихла на мгновение. Илья замер, затем медленно, с том врождённом изяществом, что не требует обучения, склонился и припал губами к её руке. Долго. Непозволительно долго.
Интимно.
Слово само застряло в сознании и сломалось внутри меня. Густое, чёрное, тягучее, иррациональное чувство вспенилось в груди и затопило разум. Я видел, как он улыбается ей – ей! Как он осторожно касается её пальцев! Как он легко и непринуждённо смеётся рядом с нею! Как она робко касается губами его щеки!
А я – здесь. В холодной тьме, по эту сторону канала, утопая в петроградском снегу; со своими молитвами, уравнениями, с тем накопленным молчанием, которое прежде звал спокойствием. По эту сторону мира. Я не принадлежу другому миру. Ни блеску его, ни шуму, ни богатству, ни праздничной дерзости. Его миру.
Музыка тем временем вновь зазвучала – теперь даже веселее, словно ничего не произошло. И я вдруг улыбнулся глупому, внезапэтот вкусному сравнению в своей голове. X – Y. Минор – мажор. Без знака равенства, без нотного листа. Без ничего, что могло бы нас соединить.
Я отвернулся и пошёл прочь – сначала быстро, затем почти бежал, уходя вглубь тумана. В горле стоял сухой ком – собственное бессилие, без выхода. А этот вкус – приторный, проклятый – вкус малины, казалось, преследовал меня даже сейчас, на холодном ветру, далеко от света и музыки. И только тогда, тяжело дыша один под тяжёлым петроградским небом, я осмелился назвать это и его своим истинным именем: любовь. И пропал.
Примечания:
Ой, Петя, Петя... "Пропал" — это только начало, дорогой наш...