Глава первая. Вьюга
21 марта 2026 г., 20:02
Зима пела над горами своё долгое, протяжное “ау”, и в этом зове было столько стужи, столько пустоты, что всякий живой зверь, застигнутый бураном искал нору поглубже. Только один серый волк шёл на зов, будто ему и впрямь могли ответить. Где-то там, за скалами, за ледяной пустошью и чёрной рекой, был его дом. Дом, где его уже не ждали.
Волк замер, напряжённо вслушиваясь, и коротко, глухо завыл. Но вьюга ревела сильнее. Ветер подхватил его зов, разорвал, перемешал со снегом и утащил к скалам, будто и не было никакого звука. Волк дёрнул ушами. Тело вытянулось, застыло на тропе, готовое сорваться в любой миг. Он озирался коротко, шумно втягивал воздух, и дыхание его мешалось с морозом тяжёлым паром. Вокруг было пусто. Только он и буря.
Он сорвался с места почти сразу, не оглядываясь больше, пошёл рысью. Снег бил в морду, забивался в глаза, и он щурился, почти закрывая их, доверяя уже больше нюху, чем зрению. Сначала бежалось легко, но чем ближе становились горы, чем круче поднимались склоны, тем тяжелее было переставлять лапы. Снег лежал уже плотнее, сковывал движение, тянул вниз, и каждый шаг давался уже через силу.
Где-то под шерстью, у самого загривка ныло. Он дёрнул головой, будто хотел стряхнуть это чувство, но оно не собиралось уходить. Такое зудящее, тянущее и раздражающее, словно цепь всё еще тянулась за ним по белой земле, цеплялась за наст, билась о камни и от этого шаг становился еще медленнее и тяжелее.
Небо сливалось с землей, в одну минуту дорогу занесло, все исчезло во мгле, сквозь которую летели белые хлопья снега. Волк упорно шел, переставляя лапы, то и дело стряхивая невидимую тяжесть железа. Он тряс головой, злясь на собственную слабость и дернулся, когда в этом мраке вдруг послышался глухой лязг, знакомый до боли.
Привязь тогда была короткая. Не пускала дальше чем на два больших прыжка, и раз за разом стирала шерсть до кожи. Он рычал злобно и дико, уже не помня, сколько времени прошло с тех пор, как он перестал говорить. И подумать было страшно, сумел бы он, даже если бы ему вернули рот, выговорить собственное имя.
Его держали на заднем дворе у полусгнившего сарая, где ветер ходил свободно и под ногами никогда не просыхала земля. Там всегда было сыро, даже в редкий осенний мороз. На шерсть налипала грязь и уже после становилась твердой. Он сидел на мокрой земле, тяжело дыша, сжавшись, чтобы не чувствовать холод, что лез под шкуру. Не дикий, вольный зверь, полный силы,а дворовый цепной пес, который не смел больше помнить себя человеком и человеком обратиться.
Миску бросали не каждый день. Иногда через день, иной раз уже когда опомнятся. На волка глядели без страха, без злости даже, только с грустной уверенностью людей, знающих, чем кончается всякое упрямство в здешних краях. Сначала говорили:
— Не выкабенивайся.
Он скалился в ответ, рвался, тянулся всем телом вперёд, пока цепь не впивалась в горло так, что темнело в глазах. Тогда он замирал, тяжело дыша, и только тихо, низко рычал уже не на них, а куда-то внутрь себя.
— Погоди, — сказал как-то старик с белёсыми бровями, бросая в миску мёрзлую требуху. — Скоро зима разгуляется. Мороз сперва зубы тебе пересчитает, а после и самого убаюкает. Сляжешь под забором и уснёшь. А во сне, говорят, всем тепло.
С тех пор он иногда подходил к огню, когда подпускали. Ненадолго — чтобы не околел раньше времени. Он лежал, не двигаясь, впитывая тепло всей шкурой, и не смел закрыть глаза. Стоило закрыть, и перед ним возникала темная вода. А еще голос, который звал его по имени. Волк рвался к нему, сперва шел, потом срывался на бег. И каждый раз уходил под воду, захлёбываясь, теряя опору.
Но и вода, и голос, и то обманчивое тепло, к которому он тянулся во сне, исчезли в единый миг, стоило только ветру швырнуть в морду пригоршню колючего снега, забивая пасть. Волк вздрогнул всем телом, точно и впрямь вынырнул из чёрной глубины, тяжело тряхнул головой и, стряхнув с шерсти налипшую белизну, снова пошёл вперёд.
Горы уже не синели вдали смутной, призрачною грядой, как виделись прежде, а выросли перед ним во весь свой рост: белые по плечи, скованные снегом, в тумане. Возвышались в безмолвии, какое бывает только там, где зима давно и полновластно воцарилась над землей. Они стояли одна за другой, точно черная стылая земля дыбилась навстречу, не желая пускать живое дальше, туда, где за камнем, за этим ледяным пространством всё ещё таился запах человеческого тепла и чего-то такого, что он давно разучился называть словом, но чуял всем существом, всем своим голодным, измученным телом.
Запах шёл оттуда, из-за перевала и снежной мглы. Тонкий, едва уловимый, почти задавленный стужей и снегом, но всё же не растворившийся в морозе. Волка вел запах весны. Он остановился на миг, поднимал морду, втягивая колючий воздух так глубоко, что ныло в груди. И снова почуял его, такой слабый и далёкий. Такой невозможный в этой мёртвой глуши. И от этого сердце его, утомлённое, совсем еще молодое, забилось вдруг с такою неразумной, почти мальчишескою силой, что он сам злобно оскалился, словно стыдился.
Да, молодость сидела в нём ещё крепко, неистребимо и только набирала силу. Всё в нём, что не успели выбить ни цепью, ни голодом бунтовало теперь, рвалось, не желало примириться. Мальчишка в нём, злой, гордый, неучёный покорности, метался в груди, рвал душу изнутри, не желая мириться с тем, что всё это - по-настоящему, что зима велика, что путь долог, дом далеко, а он один.
И волк шёл, заглушая собственную ярость, глотая её вместе с холодным воздухом, потому что остановиться значило бы уступить, а уступить он не мог. Он думал, вернее, даже не думал, а твердил в себе, то стоит только лечь, только дать себе передышку, и зима сразу навалится всей своей белой тяжестью, прижмёт к земле, убаюкает, как обещал старик.
Нет. Не теперь, он не мог. Ведь завтра он будет ближе. Завтра за плечами останется ещё один склон, ещё один подъем, ещё одна белая пропасть. Завтра запах весны сделается ярче. И он будет ближе к дому, ближе к тому, что ещё удерживало его на свете. Он хватался за эти мысли с яростью, бетонировал ими дыры в душе, забивал ими пустоту, лишь бы не дать ей разойтись шире, не рассыпаться прямо здесь, среди снега, гор и ветра.
Шерсть у него и впрямь успела немного отрасти. Уже не так явственно проступали на боках старые проплешины.Теперь он меньше походил на то, во что его хотели обратить — в драного, загнанного зверя, в побитую псину, которая и себя-то помнить не смеет. Новый мех лёг поверх старых рубцов, скрыл кое-что, обманул бы, пожалуй, посторонний глаз, но зима не обманывалась. Потому что она видела правду и худобу под шкурой, опасную лёгкость тела, какая делает зверя отчаянным.
Голод жил в нём уже не первый день. Сначала он только подгрызал изнутри, ныл, сводил брюхо; теперь же сделался почти самостоятельным существом, злобным, терпеливым, свернувшимся где-то под рёбрами и ждущим своего часа. Волк долго ещё гнал от себя эту нужду. Гнал отвращением и гордостью, что пыталась быть выше всего этого. Самая мысль о том, что придётся рвать тёплую, живую плоть зубами, давиться сырой кровью, чувствовать на языке шерсть, сухие жилки, хруст кости, приводила его в бессильную ярость.
Ведь у не было ножа, чтобы освежевать, огня, чтобы приготовить. Банально не было рук, чтобы разделать добычу по-человечески. Ничего, кроме собственной пасти. Но голод не спрашивал, что достойно, а что нет.
И тогда волк пошёл уже иначе: ниже припал к снегу, тише переставлял лапы. Ветер, к счастью, дул ему навстречу и сквозь ледяную стену мороси, волк двигался как настоящий горный хищник, рожденный в лоне дикой природы и, наконец, уловил нечто живое и теплое. Где-то поблизости, за каменным ущельем, под нависшим выступом, таилось маленькое горное существо, прижавшееся к земле так крепко, будто могло сделаться с нею одним целым и тем спастись.
Волк замер. В этой снежной мёртвой пустыне страх маленького животного в голову, как ударила так, как иной раз кровь в виски. И от этого запаха у него всё внутри свело. Не только голод, нет. Не одно пустое брюхо отозвалось на него, но и нечто иное, древнее, тёмное, спавшее в теле и теперь вдруг поднявшее голову. Мир в единый миг сузился, потускнел, отступил. Исчезли горы, исчезла вьюга, исчезла дорога. И волк уже знал, что доберётся до этого хрупкого, живого, маленького сердечка первым, быстрее чем это сделает холод.
Он двинулся ещё ниже, так тихо, что и снег под лапами не смел скрипнуть. Всё в нём переменилось сразу. Не он уже владел телом своим, а тело вело его тем путем, какой не знала человеческая память. Оно вело его самой жестокой,но безошибочной тропой.
Последний миг он ещё медлил своим упрямым, больным, человеческим разумом. Тем, что всё ещё жило в нём и восставало против этой дикой необходимости. Волка почти передёрнуло от мысли, что сейчас он вонзит зубы в тёплую плоть, что почувствует, как лопнет под клыками тонкая шея, как хлынет в пасть кровь. Такая густая, солоноватая, ещё хранящая жизнь.
Снег взметнулся белым облаком, под настом судорожно дёрнулось маленькое тело, мелькнула серо-бурая шерсть, раздался тонкий, отчаянный писк, и всё кончилось в ту же самую секунду, как началось. Клыки сомкнулись. Ещё миг назад жизнь, бившаяся в тесной груди, дрогнула, захлебнулась и обмякла.
Некоторое время он стоял так, не разжимая челюстей. Снег прилипал к морде и окрашивался в бордово-алый. А ветер ворошил шерсть на загривке, только вот у него во рту было горячо. Ужасно, невыносимо горячо, ведь тонкое тельце уже не билось, только кровь медленно, стекала на язык и в самое горло, и от её вкуса волка едва не скрутило пополам.
Он выпустил добычу и отшатнулся, тяжело дыша. Перед ним на снегу мертвое горное существо. Волк глядел на него мутно, зло, будто именно это создание было виновато в его голоде, в самой этой необходимости жить так, как живут звери.
Но голод уже взял свое, и сопротивление было ни к чему, это были лишь предсмертные трепыхания его души. Он снова припал к добыче, сперва почти с отвращением, рывком раздирая шкуру там, где она была тоньше. Зубы с хрустом входили в плоть, тянули, рвали. Он давился этой едой, жадно глотал, не успевая разбирать, где мясо, где шерсть. От унижения и злобы него мутилось в голове сильнее, чем от ветра и вьюги.
Ни один человек не должен был есть так. Мысль эта вспыхнула в нём поздно, уже тогда, когда пасть была перемазана кровью. Вспыхнула - и тут же захлебнулась. Потому что человек в нём мог сколько угодно отворачиваться, сколько угодно брезгливо сжиматься от одного только запаха сырого мяса, но волк был голоден, и волк ел. Давился, набивая желудок, пока пустота под рёбрами не отступила хоть немного, не перестала грызть его изнутри так яростно.
Когда он наконец оторвался от добычи, в мире словно что-то переменилось. Тёплое, ещё живое мясо, только что разорванное, только что проглоченное в почти бессознательной жадности, теперь расходилось по телу глухим, мучительно-сладким жаром. И жар этот был так непривычен после долгих дней голода. Он расползался по телу медленно, смешивался с собственной кровью, накатывал на уставшие мышцы жгучей волной. Заползал под шкуру, в самую глубь истомленной плоти.
Лапы уже не дрожали так мелко и подло, как прежде; в плечах наливалась тугая, забытая сила, спина расправлялась. И всё же вместе с этим возвращением силы поднималось в нём и другое. Острее сделался слух, отчётливее запахи, яснее стала темнота между скал, где прежде виделась одна только белая муть. Потом кровь ударила в голову тяжёлой, хмельной волной, и всё вокруг, всё это безмерное снежное пространство как будто отошло в сторону, сделалось фоном лишь жалкой декорацией.
Волк вскинул морду, и из груди его вырвался вой прежде, чем он успел бы сдержать его. Не тот осторожный, короткий зов, что терялся в буране, а другой – долгий,хриплый, рвущийся из самой глубины. В этом вое смешалось всё: голод, пережитый страх, унижение, внезапная сила, жгучее одиночество и ярость на самую жизнь.
Волк стоял, тяжело дыша, выпуская пар и мир вокруг казался ему странно ясным, словно вьюга, ещё минуту назад слепая и глухая, вдруг расступилась. Глаза его, прежде мутные от усталости, теперь потемнели, налились кровью и почти лихорадочным блеском; и в этом блеске было уже что-то тревожное, что-то такое, от чего человеческое в нём, может быть, и отшатнулось бы, если бы ещё имело достаточно силы. Зверь просыпался в нём медленно, но верно.
Он чуял горы, снег, чуял глубоко под настом воду,скованную льдом, чуял своё собственное разгорячённое тело и кровь, стучащую в висках частыми толчками. И вместе с тем всё сильнее, всё неотвязнее тянуло с той стороны, куда вёл его путь. Казалось, сама зима где-то в своём бездонном, белом сердце дала трещину, и оттуда, из-под снега, он почуял весну снова.
Не та, что приходит на землю ручьями и почками, не та, что дышит талой влагой и молодой травой, а другая — прекрасная, в улыбках солнца ясная красавица. Сокровенная, живая, заключённая не в природе, а в одном-единственном существе. Не солнцем даже, а тем, кто для него был теплее всякого солнца. И стоило этому запаху осесть в расправленных легких, как всё в нём разом отозвалось . Его зверь, и та тёмная, упрямая тяга, которой люди из слабости своей дают имя любви, а зверь знает её без слов и потому не умеет от неё спасаться. Так пахло возвращение домой и живым человеком.
Хватило всего немного. Жалкая добыча, сожранная почти в беспамятстве, ударила в него как крепкое, хмельное питьё. Кровь, и без того уже горячая, пошла ещё быстрее, ударяя в голову тяжёлой волной. Всё в нём сделалось острее, а более всего — сама способность хотеть. Потому что очень сильно пахло им.
Прежде волк был голоден, но одна добыча не насытила его. Она только разбудила. Волк уже не шёл, его несло за этим нестерпимым зовом весны. Весна только раззадорила, она не могла дать то, чего жаждало дикое сердце. Не могла голод души не утолить. Разгорячённое, молодое звериное тело, вдруг почувствовавшее себя сильным и не желавшее более знать меры, уже неслось сквозь белизну. Он уже не просто хотел есть - нет, всё в нём теперь было обращено к живому. Сам запах страха, слабый, почти невесомый, ударял в голову так, что мутнело в глазах.
Страх был повсюду. Вот где-то под нависшей плитой, в тесной снежной ямке, дрожало ещё одно маленькое животное, не успевшее укрыться как следует от бурана. Вот за выступом мелькнула быстрая тень. И всякий раз, как он улавливал этот запах, в нём мгновенно безжалостно включалось что-то такое, что не остановить. Он уже не охотился в человеческом смысле этого слова, его звериное чутье жаждало познать чужое бессилие и обреченность.
Снег взлетал под лапами белыми клочьями, серые, жалкие зверьки метались между камней, путались собственных лапках, вздрагивали под ветром, а волк настигал их один за другим. Тело слушалось его так, как не слушалось уже давно.Холод больше не казался врагом, он только бодрил кровь, только подстёгивал, только делал эту бешеную, хищную радость ещё острее.
Волк не мог наиграться. И не потому, что был жесток по природе или потому, что малые существа, забившиеся меж камней, заслуживали этого. Он убивал потому, что мог. Потому что, настигнув, прижав, почувствовав под клыками тёплую жизнь, впервые за долгое время чувствовал себя не жалкою, затравленной тварью, а хозяином собственного тела. От этого самого ему становилось почти сладко. Месяцами его учили быть терпеливым, тихим, покорным, почти мёртвым. Сейчас он живее всех живых.
Кровь на пасти сперва ещё вызывала в нём отвращение. Она стекала по подбородку, слипалась на шерсти у груди, застывала темными нитями на усах, и от её вкуса его поначалу едва не выворачивало. Но вскоре и это притупилось, но не совсем. Человек в нём ещё вздрагивал и отчаянно сжимался, смотря на это как на окончательное падение. Но человеческий стыд не мог с этим ничего поделать.
Сколько это длилось, он и сам уже не знал. Час, два, полдня, до самого вечера. В горах время теряется легко: снег всё делает одинаковым, вьюга заметает следы. Он нёсся от одной расщелины к другой, от одного выступа к другому, ел не разбирая, пил снег, заедал им тёплую кровь, снова чуял живое, снова бросался. В какой-то миг и сам уже перестал понимать, охотится ли он или просто не может остановить в себе эту звериную силу, этот дикий хмель, которым ударило его в голову возвращение жизни.
К позднему вечеру он был весь перемазан кровью. Пасть, подбородок, грудь, передние лапы - всё на нём было перепачкано, кое-где красная жидкость уже схватилась ледяной коркой, кое-где ещё оставалась тёмной, вязкой и тёплой. Снег лип к нему, примерзал к шерсти. И он сам, должно быть, походил теперь не на беглеца и избитую дворовую псину, а на какую-то горную, злобную тварь зимы, сотканную из крови и холода.
А запах весны между тем не уходил. Напротив, чем сильнее зверел он сам, тем полнее, тем безжалостнее раскрывался перед ним этот зов. Он чуял его уже почти непрерывно. Он смешивался со снегом, ветром, кровью, даже запахом собственного тела. Он был властным и обжигающим, не дающим покоя. Как будто он больше не просто вел вперед, а поработил. Он уже и сам не знал толком, что влечёт его больше - дом или звериное, неумолимое желание приблизиться к существу, от которого для него одного всегда пахло весной.
Так и шли его горные скитания. Он то мчался, опьянённый запахами, перепачканный кровью, то вдруг останавливался, тяжело дыша, и тогда весь пыл, весь этот страшный подъём оборачивался наизнанку: в лихорадку, нескончаемую дрожь. Он превращался в мутный взгляд и оседал тяжёлой пустотой прямо под рёбрами. Волк валился в снег там где стоял, где не выдерживая подкашивались лапы. Он лежал, не чувствуя времени и холода. Ему чудилось, будто снег под ним тёплый, как будто вода рядом не ледяная, а теплая и манящая, будто кто-то зовёт его сквозь ветер. И тогда он снова вставал.
Сколько дней так прошло, он не считал. День или два, а может целая неделя. В горах всё одно. Иногда ему казалось, что он идёт уже целую вечность и никаких гор нет. А иногда, наоборот, чудилось, что вот ещё один перевал, ещё один склон - и он увидит знакомую крышу, свет в окне, и всё это наконец закончится.
Но ничего не кончалось. Его несло дальше. Через перевалы, через каменные осыпи, через узкие тропы над пропастями, через снеговые провалы, где лапы вдруг проваливались по брюхо, через ледяные ветра, от которых слипалась кровь на морде и слезились глаза. Он шёл, падал, снова охотился. Возбуждение и запах весны настигали его везде. И чем дольше длился этот путь, тем страшнее делалась простая истина: к дому шёл уже не тот, кого когда-то изгнали закованного цепями, навсегда заточенного в волчью шкуру. К дому возвращалось существо, в котором всё меньше оставалось человеческого разума и всё больше - волчьей, молодой, кровавой, нескончаемо верной тяги к тому, что однажды было названо его весной.
Но и это не могло длиться бесконечно. Горы, одна за другой, всё же остались позади, растворились в белом мгле и впереди наконец раскрылось другое пространстве. От этого не легче, а ещё более пугающее своей пустотой. До самого края зрения лежала ледяная равнина, плоская, мёртвая, занесённая снегом так гладко, будто сама земля здесь вымерла и окоченела под вечным дыханием зимы. Ни одного дерева или кустика, одно белое безмерье, над которым ветер гулял в полную силу, не встречая никакой преграды.
Волк наконец остановился. Всё, что до тех пор несло его через горы и снег, вдруг разом отозвалось в теле тяжёлой и мучительной расплатой. Лапы задрожали. Сердце ударило как-то неровно, жарко. Возбуждение, которое он загонял в себя охотой, подавлял бегом не ушло. Напротив, теперь, когда вокруг не осталось ничего, что могло бы отвлечь, оно поднялось во весь рост — вязкое, горячее, мучительное.
Волк тяжело втянул воздух, и запах, прежде тянувший его вперёд, ударил теперь так сильно. Всё тело его будто налилось этим жаром: в груди тесно, под кожей жарко, в голове сплошной туман, а сердце качало кровь шла так тяжело и зло, что хотелось сорваться с места, бежать дальше лишь бы не чувствовать, как выворачивает изнутри. Только вот он сделал ещё шаг, в потом ещё один и рухнул.
Снег подмялся под мощным телом, принял его сразу, ветер пошёл поверх, заметая следы, затягивая серую шерсть новым белоснежным покрывалом. Волк ещё дышал быстро и рвано, но сознание уже уходило, тянулось вниз, проваливалось в горячку. Туда, где поле без конца и края вдруг становилось лесом, лес — голосом, а голос — человеком.
Юнги тогда был человеком, но это уже ничего не значило. Человеческое держалось на нём едва-едва, лишь тонкая корка человеческого сознания сдерживала зверя. Под этой коркой всё уже трещало, глухо ходило ходуном, рвалось наружу. Гон настиг его с той неугомонной, беспощадной силой, какая приходит не к зрелому, истерзанному жизнью альфе, умеющему сдержать себя железной хваткой, а к молодому, позднему, полному дикой крови юнцу, в котором ещё много упрямства, мало смирения и вовсе нет привычки проигрывать самому себе.
Альфа в нём почуял Тэхёна сразу. Собственная кожа казалась чужой, обжигающе горячей, а одежда сковывающей, грубой, невыносимой тяжелой. Он вообще уже плохо понимал, зачем идёт, его просто несло. Тогда тоже была зима, между темных стволов тянуло стылой землей и морозной свежестью, смешивающейся с хвойным ароматом.
И всё же Юнги шёл не куда-нибудь, а к нему. Тэхён стоял среди леса, меж высоких стволов, на узкой тропе, где снег уже начал оседать, чуть серея под редким, бледным солнцем. Юнги мало волновало почему же омега зашел так далеко в лес, отошел от своего дома, может даже оставил мужу своих детей. Возможно его так же тянуло, но Тэхен стоял неподвижно. Взрослый омега, чужой, не принадлежащий ему, уже связавший свою жизнь с другим, стоял посреди зимнего леса и молча смотрел, как молодой альфа выворачивает себя наизнанку, лишь бы не позволить себе одного-единственного шага.
— Не подходи, — сказал Юнги тихо.
Всё, что держалось ещё на человеческой воле и остатках стыда, затрещало под тяжёлым, яростным натиском зверя, волк рвался к нему. Жаждал прильнуть к тёплой шее и мягкой коже. Вдохнуть полной грудью запах, от которого в голове делалось пусто и горячо. Расцеловать то место под челюстью, где сильнее всего билась живая кровь. Альфа в нём, молодой, беснующийся, почти обезумевший от близости, уже не различал ничего, кроме одного древнего, как сама природа, закона: подойти, прижать, смять под собой, закрыть от всего мира, оставить на нём свою метку, перебить чужой запах своим. И от этого самого Юнги едва не взбесился, он не хотел быть рабом.
Не хотел быть той тупой тварью, которая, почуяв своё, забывает и стыд и самого себя. Не хотел смотреть на Тэхёна и видеть прежде всего омегу. Не хотел, чтобы его первое и самое сильное чувство к нему свелось к голоду и праву сильного. Но альфа внутри не спрашивал, чего хочет человек. Нет, Юнги чувствовал его почти телесно, как чувствуют судорогу и рвоту, которую нельзя остановить. Волк бился о рёбра, что сковывали как решетка. Выворачивал Юнги наизнанку. Скребся, скулил, метался в нём с той унизительной, неистовой жаждой, какая бывает только у юного зверя, впервые наткнувшегося на то, что ощущается своим.
Юнги стиснул зубы так, что заныло в висках. Он стоял неподвижно, но это давалась ценой почти нечеловеческой муки. Пальцы дрожали, плечи ужасно сводило. А под кожей всё шло волной: жар, злость, животное желание вцепиться, укусить, метить. И чем сильнее он подавлял в себе эту силу, чем отчаяннее заталкивал волка обратно, в ту внутреннюю тёмную клетку разума, где ещё можно было держать его на цепи рассудка, тем яростнее зверь рвался наружу.
И хуже всего было то, что альфа не лгал. Глаза у него налились кровью постепенно. Сперва в зрачках появился лихорадочный блеск. Потом темнота в них будто заалела изнутри, словно через человеческий взгляд начинал просвечивать другой - неразумный и хищный. Юнги моргнул раз, другой, сжал веки до боли, но и это не помогло. Волк прорывался сквозь него, окрашивал его человеческое лицо своим жаром.
Тэхён видел это. Стоял среди леса не шелохнувшись, в белом зимнем свете, от которого лицо его казалось ещё светлее и прекраснее. Он смотрел прямо в залитые кровью глаза, и от этого взгляда у Юнги в горле вставала злость. Потому что Тэхён понимал, он понимал Юнги очень хорошо. Видел не только человека перед собой, но и зверя, мечущегося в нём, слышал это безмолвное, дикое скуление, чувствовал, как тяжело альфа бьётся о человеческую оболочку. И сам тоже тянулся.
— Беги, пожалуйста, беги, — выдохнул Юнги хрипло, едва узнавая собственный голос. Он хотел возненавидеть Тэхёна за все это, особенно за его запах. За то, что он такой красивый, такой зрелый, стоит с этим ужасным чужим следом на шее, и одним своим существованием ломает в нём всё. А еще хотел возненавидеть себя за свою молодость, за то, что оказался почти на десять лет младше того, к кому его привязало с такой унизительной, звериной окончательностью. Если бы он был старше, умнее, может быть, сумел бы выстоять. Мог бы развернуться и уйти, взять любую попавшую в его сети омегу. Он обязательно сумел бы сделать вид, что ничего не случилось. Но Юнги был очень молод, слишком горяч, чтобы не рваться к тому, что признал своим. И оттого все в нём бесновалось.
Тэхен не боялся его. Напротив, казалось, что его тянуло с той же силой. Человек перед Юнги стоял прямо, ещё не позволял себе перейти черту. Но зверь в нём отзывался доверчиво и беззащитно. Юнги чудилось, как омега внутри Тэхена подчинялся, звал его, подставляет ему пушистую, нежную шею. Юнги видел это так ясно, как зверь видит кровь на снегу. Видел и оттого мучился ещё сильнее. Потому что если бы Тэхён был холоден, если бы отвернулся, прогнал, презрительно рассмеялся, было бы легче.
Ким дрожал, глубоко пряча в себе такого же серого волка, скованного взрослой волей. Он держался лучше альфы, потому что банально был взрослее, и знал к чему может привести один неверный шаг. На шее его уже стояла чужая метка, и эта метка была не только знаком принадлежности, но и последней стеной, не позволяющей им обоим сорваться в то, от чего уже не отмыться или стереть раскаянием.
Юнги чуть не застонал от усилия, с которым давил это в себе. Он заталкивал волка обратно, глубже, в самую темноту души и это было отвратительно. Он больше не мог, стоять, ноги его подломились. Он рухнул на колени прямо в снег, прикрывая глаза. Пальцы судорожно вцепились в ближайший ствол, кора впилась, царапая ладонь. Холод лизнул колени сквозь ткань, но это не имело уже никакого значения. Внутри у него стоял такой жар, что, казалось, им и впрямь можно было бы растопить весь снег в лесу.
Юнги долго не мог поднять головы, перед глазами всё плыло. А сверху, с голых ветвей, медленно осыпался снег. И среди этого зимнего безмолвия вдруг промелькнули две маленькие синички, вспорхнувшие с соседней ели. Они пересели ближе, легко качнулись на тонкой ветке, вспыхнули в сером воздухе своими жёлтыми грудками, синими крыльями, и замерли, будто глядя вниз. Они были здесь так неуместно прекрасны, так трогательно малы посреди этой взрослой беды, что у Юнги на одно короткое мгновение перехватило горло ещё сильнее.
Будто сама зима, глухая, слепая старуха-природа, сотворившая непоправимое и сведшая их здесь, теперь не знала, чем загладить вину. И потому послала этих крохотных зимних птиц, чтобы они хоть своим хрупким присутствием попросили у молодого волка прощения за то, чего изменить уже нельзя.
Юнги так и остался стоять на коленях, держась за дерево так, будто только это и не давало ему рухнуть лицом в снег. Потом, не поднимая глаз с трудом протолкнув сквозь горло каждый звук, произнёс:
— Пощади меня. Пожалуйста… беги.
И только тогда Тэхён ушёл. Но не сразу, будто и сам не мог заставить себя отвернуться. Он забрал с собой запах весны, и запах этот тянулся за ним по лесу ещё мучительно долго, пока ветер не начал рвать его на клочья и разносить между стволов. С ветвей за его спиной тихо осыпался снег, а на щеке таял крошечный белый комочек, так и не замеченный омегой.
Синички вспорхнули выше, и лес снова опустел. Весь мир Юнги сжался до одного просвета между деревьями и удаляющейся фигуры. Природа сама спрятала Тэхёна за снежной завесой. Всё, что ещё было в Юнги живого, осталось там, между тёмных стволов, у ног взрослого омеги, который принадлежал не ему и всё же уже жил в его крови так глубоко, что выдрать его оттуда можно было бы разве что вместе с сердцем.