О том, что произошло с Аметистовой Императрицей, и о чём я должен был говорить, но не говорил
***
Её звали Аметистовой — так я называл её в своих мыслях, потому что её настоящее имя было слишком прекрасным и слишком горьким, чтобы произносить его здесь. Она была сестрой Императора. Старшей сестрой — хотя эта деталь важна не в смысле права наследования, но в смысле того, чем они были друг для друга, или чем они должны были быть по законам богов и людей. В Великой Империи Зари братья и сёстры из императорской семьи связывались особой клятвой защиты — не только скрепленной на бумаге обязанностью, но священной. Это была одна из древнейших наших традиций, восходящая к первым государям, которые верили, что только те, кто связан кровью, могут по-настоящему охранять друг друга от мира. Она была красива. Это я упоминаю не ради красоты упоминания, но потому что это важно: красота её была такого рода, что делала её видимой в любом пространстве, — не яркой, не кричащей, но устойчивой, как устойчив свет спасительного огня в ночи. Она занималась тем, что теперь называют «скрытым управлением» — влиянием через советников, через дипломатические союзы, через те решения, которые никогда не объявляются вслух, но без которых не работало бы ничего. Многие говорили, что именно она удерживала Империю в её нынешней форме после смерти отца. Что Империя держалась на ней, как купол держится на колоннах. Я видел их вместе несколько раз в первые месяцы правления — на официальных церемониях, на пирах, однажды в саду, где она, кажется, не знала, что я наблюдаю. Он говорил. Она слушала с лицом, которое было внимательным, но не согласным — с тем особым выражением, которое есть у людей, слышащих знакомую мелодию, сыгранную в неверном ключе. Что-то в ней не принимало. Что-то в ней сопротивлялось — тихо, без слов, так, как сопротивляется свет темноте: не агрессивно, но неотступно, просто самим фактом своего присутствия. Однажды она пришла ко мне. Это было неожиданно — настолько, что я несколько секунд стоял, не зная, как правильно себя вести. Женщина её положения не приходила к такому, как я. Не сама, не без объявления. Она сказала — и голос её был ровен, как голос тех, кто уже принял решение и хочет только подтвердить правильность, — что слышала обо мне от людей, которым доверяет. Что слышала, что я часто бываю там, внизу, у Камня. Что хочет знать: что я думаю о Камне. Я мог бы солгать. Это был бы разумный выбор — единственный разумный выбор. Я мог бы сказать, что Камень — это реликвия, что я изучаю его с академическим интересом, что никакого особого смысла он не несёт. Вместо этого я сказал ей правду: что Камень живой. Что он хочет. Что он питается. Она не удивилась. Это меня поразило — то, что она не удивилась. Она только кивнула, медленно, с тем видом, когда подозрение подтверждается, и это подтверждение хуже, чем если бы подозрение оказалось ложью. «Чем он питается?» — спросила она. Я сказал то, что думал. Тем, что уходит из человека в момент смерти. Она молчала довольно долго после этого. В окно её комнаты был виден кусок неба — позднеосеннего, бледного, с облаками, которые ползли с востока, плотными и тяжёлыми, как всегда осенью. «Мой брат намерен использовать его для чего-то большего», — сказала она наконец. — «Чего-то, что требует больше, чем одна жизнь за один раз. Он говорит мне, что это приведёт к восходу Империи. К новому расцвету. Что боги требуют жертвы, чтобы дать свою милость». Пауза. «Ты веришь в это?» Я сказал — и это был, возможно, самый честный и самый важный ответ, который я давал в своей жизни, — что не верю. Что Камень не связан с богами, которых мы знаем. Что он старше наших богов. Что боги, если они есть, вероятно, знают о его существовании и не одобряют. «Тогда останови его», — сказала она. Я промолчал. Молчание моё длилось достаточно долго, чтобы она поняла. Лицо её не изменилось — только что-то в глазах сдвинулось, какая-то последняя надежда, которая была не уверенностью, но ещё теплилась, — и она поняла. Она поняла, что я не остановлю. Не потому, что не могу, но потому что не выберу это. Потому что Камень уже держал меня в своей хватке, потому что моя душа омрачилась страхом. «Тогда уйди», — сказала она. Я ушёл. Это была последняя наша встреча. Что произошло с ней, я знаю только по косвенным свидетельствам. Она исчезла в конце второго года правления. Официально — умерла от болезни. Жреческий хор пел заупокойные гимны. Тело выставляли для прощания закрытым, в запаянном гробу, «из уважения к её достоинству в час болезни», — так было сказано. Гроб был запаян тем самым металлом, из которого были сделаны скобы на двери в покои Камня. Я стоял на похоронах с пустым лицом и думал о том, что она сказала мне в конце нашей встречи. «Уйди». Просто. Без гнева, без упрёка — просто совет тому, кто ещё мог уйти. Я не ушёл. Я остался. И она умерла. После её смерти Камень изменился — точнее, изменился звук, который я слышал от него. Он стал громче. Отчётливее. И в нём появилась нота, которой не было прежде: что-то похожее на удовлетворение. Не человеческое, не эмоциональное в том смысле, в котором мы говорим об эмоциях. Но что-то животное, которое распробовало вкус крови. Говорили — в тех кругах, где ещё говорили о подобных вещах шёпотом, — что кровь её была выпита. Что это не метафора. Я не знаю, правда ли это. Я не хочу знать. Но я помню, что после её смерти Император вошёл в зал совета с каким-то выражением, которого я прежде не видел в нём: спокойствие, но не то спокойствие, что бывает у людей, примирившихся с чем-то. Другое — спокойствие тех, кто наелся. Кто удовлетворён. Кто больше не чувствует голода. Пока.