Пожалею об этом позже

NC-17
Завершён
112
Фэндом:
Размер:
107 страниц, 39 256 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
112 Нравится 48 Отзывы 16 В сборник

Три месяца

Настройки
      Три месяца. Адель их помнила настолько отчетливо, что, казалось, она и не жила ничем. Она считала не дни, а удары сердца, потому что с того самого утра они стали чужими, выбитыми из ритма.       Адель перестала спать по ночам ровно на третьи сутки. Не в ту ночь, когда хлопнула дверь, и не в следующую, тогда ее тело еще хранило надежду, как хранит тепло остывающая печь. Она перестала спать, когда поняла окончательно, кожей, каждой клеткой, прилипшей к мокрой от пота простыне:       Вика не вернётся.       Но дело было не в бессоннице как таковой. Она боялась закрыть глаза. Потому что во сне Вика всегда приходила.       Это была не просто картинка, а пленка, зацикленная на одном и том же кадре, который вырезали из ее жизни, оставив кровавые края. Кухня, залитая утренним светом, тем особенным, молочным, который бывает только в субботу, когда никуда не нужно спешить. Вика стоит у столешницы, ее светлые волосы собраны в небрежный пучок, из которого выбилась тонкая, почти прозрачная прядь на шее. Она оборачивается не сразу, а с той лёгкой, медленной грацией, от которой у Адель всегда перехватывало дыхание. Их взгляды встречаются, ее янтарные глаза, в которых всегда плескалось что-то дикое, неподвластное, смотрят прямо в душу. Вика открывает рот, чтобы сказать то самое, главное, ради чего Адель и жила в этом сне, но звука нет. Тишина. Только движение губ, которое Адель так и не научилась читать. И в этот момент наступало пробуждение.       Она просыпалась в пустой постели. Простыня, сбитая в холодный ком, впитывала солёную влагу с лица, но Адель не чувствовала ни слёз, ни собственного тела. Только чувство, что ее выпотрошили. Не хирургически чисто, а грубо, небрежно, оставив внутри зияющую, мокрую полость. В висках стучала кровь: тяжело, как молот по наковальне. В горле стоял тугой, горячий ком, который невозможно было ни проглотить, ни вытолкнуть криком. А рядом никого не было. Тишина давила. Не просто отсутствие звуков, а физическая субстанция, плотная, как вода на глубине, которая затекала в уши, в лёгкие, в каждую пустующую полость тела. Хотелось кричать, разрывая связки, но голос отказывал, застревая где-то в районе солнечного сплетения, превращаясь в беззвучную судорогу.       Саша появилась на десятый день. Или, может быть, на двенадцатый. Адель сбилась со счёта, время потеряло свою линейность, превратившись в вязкую, тягучую субстанцию, которая текла мимо нее. Они пересеклись на съемках какого-то бренда, Адель помнила это смутно, как сквозь матовое стекло. Саша всегда нравилась ей той особой, женственной красотой, что царапает взгляд: высокая, с длинными светлыми волосами, которые вечно падали на лицо, когда она смеялась. Вечно в джинсовке, с сигаретой в зубах, та, кто смеётся громче всех, но при этом умеет замолчать так вовремя, что это кажется искусством. Они обменивались парой фраз на площадке, но не более. В тот вечер Саша просто написала:       Слышала, ты одна. Принести вина или чего покрепче?       Адель смотрела на экран, пока буквы не расплывались и не собирались обратно. Ее пальцы, холодные и непослушные, набрали ответ:       Принеси себя.       Она не знала, зачем это написала. Может быть, ее вела та самая животная тяга утопающего: хвататься за любого, кто протянет руку. А может быть, интуитивно она чувствовала, что Саша — единственная, кто не потребует объяснений.       Саша пришла не с пустыми руками. Она принесла бутылку густого, терпкого красного, которое пахло вишнёвым листом и землёй, пакет тайской еды: острой, пахнущей кинзой и кокосовым молоком, и глупую историю о том, как ее выгнали из очередной съёмной квартиры. Историю о том, как она, вдохновленная ночным приступом творчества, устроила студию прямо в гостиной и залила краской пол.       — Пол был классный, — сказала Саша, стряхивая пепел в пустую банку. — Ярко-синий. Как море в Мурманске. А хозяин оказался не ценитель.       Адель слушала вполуха, сидя на полу кухни. На том самом месте у холодильника, где она стояла в то утро, когда всё рухнуло. Она не мыла этот участок пола уже три месяца. Ей казалось, что если она сотрёт это место губкой, вместе с невидимой пылью она сотрёт и всё остальное. Все следы. Все ее «я не знаю», которые звучали так неубедительно. Все поцелуи, которых якобы не было. Все ночи, когда Вика сжимала ее в объятиях так сильно, будто боялась, что Адель исчезнет, если ослабит хватку. Сейчас, сидя на этом месте, Адель чувствовала под бёдрами холод кафеля и призрачное тепло прошлого, которое никак не желало остывать.       Саша не спрашивала, почему она на полу. Не спрашивала, почему в квартире царит тот особенный, запущенный беспорядок, который бывает только когда жизнь человека останавливается: чашки с высохшей на дне кофейной плёнкой, одежда, брошенная там, где ее сняли, шторы, которые никто не открывал уже несколько месяцев. Саша просто села рядом, прислонившись спиной к фасаду холодильника. Она открыла вино, и звук вылетевшей пробки показался Адель выстрелом, который разбудил ее от долгой спячки. Еда была разложена на коробках из-под пиццы, так как тарелок в доме почти не осталось, они громоздились в раковине, покрытые серой плёнкой засохшей жижи, и мыть их не хотелось уже давно. Не хотелось ничего.       Они ели молча. И это молчание было не тяжёлым, как с Викой, когда каждое недосказанное слово висело между ними пропастью. С Сашей оно было другим: пустым, стерильным, безопасным. От него не хотелось ни бежать, ни кричать, ни бить посуду о стену. Адель ловила себя на том, что смотрит на Сашины руки: длинные пальцы, длинные ногти, следы краски под кутикулой, которые не отмывались. Руки человека, который что-то делает, творит, живёт. Эти руки казались ей чем-то невероятно далёким, из другой вселенной, где люди не рассыпаются на куски от одного слова.       Саша осталась на ночь. Сначала просто спать на диване в зале, потому что Адель сказала, что не хочет оставаться одна, но и не хочет никого в своей постели. Саша кивнула с тем выражением лица, будто понимала что-то, чего Адель не говорила вслух. На следующий день она не ушла. Адель не просила ее остаться, ее голос, казалось, разучился формулировать просьбы. Но и не выгоняла. Так и повелось: Саша жила на диване, оставляя повсюду мелкие признаки своего присутствия, то забытую заколку, кружку с мятным чаем на подоконнике, книги на журнальном столике. Потом она перебралась в спальню, и как-то само собой, без слов, без обсуждений, ее зубная щётка оказалась в стакане рядом с Аделькиной.       Той самой, которую Адель купила для Вики несколько месяцев назад в японском магазине с керамическими безделушками. Адель смотрела на две щётки в одном стакане: новую, Сашину, ярко-синюю, и старую, Викину, выцветшую до бледно-розового, и чувствовала глухую, ноющую тошноту, подкатывающую к горлу. Она взяла Викину щётку в руку. Щетинки были сухими и жёсткими, на них застыла белая кайма давно высохшей пасты. Адель провела по ним подушечкой пальца, ощутив знакомую шершавость, и не смогла заставить себя опустить ее в мусорное ведро. Рука не поднялась. Это было бы слишком похоже на окончательное прощание. В конце концов она сунула ее в ящик под раковиной, туда, куда не заглядывает никто. В тёмное, влажное нутро, где хранятся старые тряпки и запасной блок с мусорными мешками. Туда, где можно спрятать то, что ты не в силах выбросить, но не можешь больше видеть.       С Сашей было легко. Слишком легко. И эта лёгкость пугала больше, чем одиночество. Саша не задавала вопросов. Не смотрела тем пронзительным, сканирующим взглядом, будто пытается вскрыть черепную коробку и прочитать мысли. Не требовала объяснений, когда Адель среди ночи вставала, бесшумно, как призрак, и уходила на кухню. Она садилась на то самое место, обхватив колени руками, и смотрела на дверь в прихожую. Минуту, пять, час. Ожидая, что сейчас, вот сейчас повернётся ручка, щёлкнет замок, и войдёт Она. Скажет: «Я дура, прости». Или ничего не скажет, просто подойдёт и уткнётся лицом в ее плечо, пахнущее сном и домом.       Саша просто принимала это. Принимала ее. Она не пыталась «вытащить» Адель, не читала нотаций, не советовала «взять себя в руки». И это было самым страшным — принимать то, что осталось от Адель. Потому что осталось немного: тень, оболочка, человек, который забыл, как смеяться по-настоящему, тем смехом, что рвётся из диафрагмы и заставляет морщить нос. Человек, который рисует только во сне водит пальцем по спинке кровати, выводя невидимые линии, а просыпаясь, не может взять в руки карандаш. Пальцы не слушались, будто нерв, соединяющий сердце и кисть, был перерезан.       Иногда, очень редко, Адель ловила себя на мысли, что если бы не Саша, она бы, наверное, растворилась. Стала бы той самой незначительной пылинкой, которую замечаешь только когда натыкаешься на нее. Она бы ходила по квартире, переставляла вещи с места на место и не помнила, зачем. Она бы стала тенью, которую не отбрасывает свет. Саша заполняла пустоту. Не ту, что оставила Вика, та была слишком глубокой, тектонической, чтобы ее можно было чем-то заполнить. Саша заполняла пустоту вокруг, ту, которая образовалась, когда Адель перестала быть собой. Она включала музыку не громко, а фоном, когда в квартире становилось слишком тихо, и тишина начинала звенеть. Она готовила завтрак, омлет с сыром, который всегда подгорал с краёв, когда Адель не могла заставить себя встать с постели, придавленная невидимой тяжестью. Она брала ее за руку, когда они выходили на улицу, и держала так, будто боялась, что Адель растворится в воздухе, растает в сером свете дня, если отпустит.       Они спали в одной постели, но Адель всегда отворачивалась к стене. Не потому, что не хотела смотреть на Сашу. Саша была красивой, той особенной, неброской красотой, которая не бросается в глаза сразу, а проступает постепенно, как рисунок на мокром асфальте: линии лица, мягкий изгиб губ, родинка на шее, которую Адель когда-то нежно целовала. Просто с этой стороны, если закрыть глаза и представить, что сзади кто-то есть, можно было поверить, что это Вика. Что ее дыхание мерное, глубокое — это Викино дыхание. Что рука, которая иногда касается плеча во сне — это Викина рука, с длинными пальцами и всегда холодными кончиками. Что тепло, которое разливается по спине, прожигая кожу даже сквозь ткань пижамы — это тепло ее тела.       Адель ненавидела себя за это. Ненавидела так сильно, что иногда, когда Саша засыпала, она вставала и шла в ванную. Включала холодную воду, мочила лицо и смотрела в зеркало на своё отражение. На лицо, которое казалось чужим: осунувшееся, с тенями под глазами, с потрескавшимися губами, которые забыли вкус чужих губ. Она искала в нём ту, которая когда-то умела смеяться. Ту, которая рисовала Вику спящей, водя карандашом по бумаге так легко, будто дышала. Ту, которая писала на полях блокнота «Я люблю тебя» сто раз разным почерком. Ту, которая верила, что Вика вернётся.       Та Адель умерла на скамейке у арки, под дождём. Она помнила всё: как холодные капли стекали за воротник пальто, как жёлтое такси с Викой внутри исчезло за поворотом, разбрызгивая воду из лужи, как сигнал клаксона растворился в шуме города. Она сидела там, промокшая до нитки, и чувствовала, как жизнь вытекает из неё вместе с водой, стекающей по волосам. И не пыталась ее удержать.       Саша знала про Вику. Очевидно, ведь сама же виделась с ней. Но не всё, конечно, Адель никогда не рассказывала по-настоящему. У нее не было слов, чтобы описать то, что случилось. Как можно объяснить, что два человека могут любить друг друга настолько, что это становится пыткой? Как рассказать про то утро, когда хрупкая конструкция их счастья рухнула из-за одной фразы, одного неверного движения, одной секунды, которую нельзя отмотать назад? Но Саша знала достаточно. Достаточно, чтобы понимать. Она не ревновала. Или делала вид, что не ревнует. Иногда, когда Адель замирала посреди комнаты, глядя в одну точку на стене, где ещё виднелось тёмное пятно: след от картины, которую Вика повесила в первый же день их жизни вместе, Саша просто подходила сзади, обнимала ее и молчала. Не спрашивала:       О чём ты думаешь?       Потому что знала ответ. Адель думала о ней. Всегда о ней. И это была та правда, которую они обе научились не произносить вслух, боясь, что слова сделают ее более реальной.       Адель больше не рисовала. Не могла. Карандаши, графитовые, разной мягкости, от твёрдого «Н» до мягкого «6В», которым она всегда рисовала тени лежали в ящике стола, нетронутые. Блокноты на полке покрывались тонким слоем пыли. Иногда она открывала тот самый, с кожаной обложкой, и переворачивала страницы. Рисунки смотрели на нее. Вика в профиль, с чёткими линиями скул, которые Адель так любила обводить взглядом. Вика со спины, с лопатками, похожими на крылья. Вика спящая — ее любимый рисунок, где Вика лежала на животе, обняв подушку, а свет падал на ее позвоночник, превращая каждый позвонок в бусину. Вика с чашкой кофе, Вика, которая смотрит куда-то вдаль, и на ее лице нет этой вечной маски спокойствия, которой она прикрывалась от мира. Адель нарисовала ее настоящей. Растерянной. Живой. Той, кто не знает ответов, но хотя бы пытается их искать. А потом закрыла блокнот и спрятала на самую верхнюю полку шкафа, туда, куда не могла достать рукой без табуретки. Рядом с той синей рубашкой, которую Вика положила, которая до сих пор хранила слабый, едва уловимый запах ее духов. Чтобы не видеть. Чтобы не помнить. Чтобы попытаться забыть.       Но забыть не получалось. Вика была везде. В запахе кофе по утрам, она всегда заваривала его чуть крепче, чем любила Адель, добавляя щепотку сахара, и Адель пила, не жалуясь, потому что ей нравилось это маленькое неудобство, если оно было от Вики. В звуке дождя за окном, в то утро шёл дождь, мелкий, назойливый, он барабанил по подоконнику, и этот ритм теперь звучал у нее в голове каждый раз, когда она закрывала глаза. В пустом месте на столешнице, где раньше стояла ее кружка: выцветшая, с отколотым краем, которую Вика отказывалась выбрасывать, потому что «она помнит наш первый завтрак». В тишине, которая наступала, когда Саша уходила на работу, и Адель оставалась одна с этими стенами, которые помнили всё. Каждое слово. Каждый поцелуй. Каждый осколок, на который разбилась их любовь.       Саша работала в маленькой типографии на другом конце города. Корректором, кажется, или кем-то вроде того. Адель не очень интересовалась. Не потому, что ей было всё равно, а потому, что в ней не осталось места для чужой жизни. Они обе оборвали контракт с агентством. Ведь вся внутренняя энергия, весь объём души, который раньше вмещал в себя столько всего: любовь, творчество, злость, страсть, теперь был заполнен одной лишь болью. Она занимала всё пространство, не оставляя места ни для чего другого. Иногда Адель ловила себя на том, что ведёт себя как актриса, которая играет роль самой себя. Она улыбалась, когда нужно, кивала, когда нужно, произносила слова, которые от неё ждали. Но в этой роли не осталось ничего от настоящей Адель. Той, которая могла работать над эскизами всю ночь напролёт, не замечая времени, пока не начинало светать. Той, которая смеялась так громко, что соседи стучали по батареям, а потом она смеялась ещё громче, назло. Той, которая умела любить так, что это было заметно со стороны ее любовь просвечивала сквозь кожу, делая ее уязвимой и прекрасной одновременно.       Теперь она была серой. Невидимой. И Саша, кажется, была единственной, кто всё еще ее замечал. Кто видел ее не сквозь пелену собственных ожиданий, а такой, какая она есть: разбитой, но всё еще дышащей.       Они иногда выбирались в кафе. В то самое, на углу, где они с Викой когда-то сидели часами, и Адель смеялась так громко, что официанты оборачивались и улыбались ей в ответ. Теперь она сидела у окна, пила чёрный кофе: горький, без сахара, хотя раньше всегда клала три куска, и смотрела на прохожих. Саша что-то рассказывала. Про работу, про коллег, про смешного кота, который живёт в подвале их типографии и которого все подкармливают. Ее голос звучал ровно, успокаивающе, как белый шум. Адель кивала, но не слушала. Она смотрела на улицу, на толпу, на отражения в витринах, и искала среди прохожих светлую голову, собранную в низкий, слегка небрежный пучок, прямую спину, быструю, уверенную походку, которая была у Вики, даже когда она просто шла за хлебом. Иногда Адель казалось, что она видит ее. В отражении витрины магазина напротив. В толпе на пешеходном переходе, где мелькают лица. В дверях автобуса, который останавливается на остановке. Сердце на секунду останавливалось, делая этот болезненный кульбит, который Адель уже выучила наизусть. А потом билось так часто, что становилось трудно дышать, в груди разгорался пожар, который тут же заливало ледяной водой разочарования. Это никогда не была Вика.       Вика ушла.       Вика не вернулась.       И с каждым днём Адель всё больше верила, что не вернётся никогда.       Саша замечала эти моменты. Видела, как Адель замирает, как ее пальцы, обхватившие чашку, белеют на костяшках. Как зрачки расширяются, становясь тёмными и глубокими, а потом резко сужаются, когда иллюзия рассеивается, и в глазах появляется то самое выражение: потерянности и обречённости, которое Саша научилась узнавать с закрытыми глазами. Но Саша ничего не говорила. Только накрывала ее руку своей сухой, горячей ладонью, пахнущей типографской краской и мятной жвачкой. Сжимала, и Адель чувствовала это тепло. Другое, не Викино. Не такое, от которого у нее кружилась голова и подкашивались колени. Но всё же живое. Настоящее. Которое не требовало ничего взамен.       Они почти не говорили о будущем.       Саша иногда заговаривала о том, чтобы снять нормальную квартиру. Вдвоём. С местом под студию для Адель, с большими окнами, выходящими на восток, чтобы было много света. Адель кивала, говорила «да, конечно», но где-то глубоко внутри, там, где пряталась последняя честность, она знала, что это никогда не случится. Не потому, что она не хотела. А потому, что не могла представить себе будущее. Любое будущее. Вся ее жизнь теперь делилась на две неравные части: «до»: огромное, цветное, наполненное смыслом, и «после»: серое, бесконечное, в котором не было ни планов, ни надежд, ни желаний. Только пустота, которую она пыталась заполнить Сашиным присутствием. Но каждый вечер, оставаясь одна в ванной, она смывала с лица остатки дня: пыль, чужие взгляды и, поднимая глаза к зеркалу, видела чужой взгляд. Глаза, которые смотрели на нее оттуда, были ее собственными, но они смотрели так, будто уже попрощались со всем на свете.       Иногда по ночам она плакала. Беззвучно. Отвернувшись к стене, чтобы Саша не услышала. Слёзы текли сами собой, без спазмов, без всхлипов, без того облегчающего накала, который бывает при настоящем горе. Просто как вода из плохо закрытого крана, капля за каплей, мерно, бесконечно. Она не знала, по кому плачет. По Вике, которая оставила ее? По себе прежней, которую она убила в то утро, когда позволила гневу взять верх над любовью? По той жизни, которая могла бы быть, если бы она не ударила, если бы не сказала тех слов, которые нельзя забрать обратно, если бы Вика не промолчала, а ответила, если бы, если бы, если бы… Эти два слова стали ее молитвой и ее проклятием. Они стучали в висках в такт сердцу, они звучали в каждом вдохе, они преследовали ее даже во сне.       Саша иногда просыпалась. Она чувствовала, как дрожит Аделина спина, как ее плечи ходят ходуном в беззвучной судороге. Она не оборачивалась, не пыталась утешить. Не говорила глупых «всё будет хорошо», потому что они обе знали — не факт. Она просто придвигалась ближе, прижималась грудью к ее спине, чувствуя, как та напряжена, как струна. Обнимала, переплетая их пальцы, и они лежали так: две девушки в одной постели, которые любили по-разному и молчали о разном. Саша вдыхала запах ее волос: горьковатый, с нотками лаванды, и смотрела в темноту, зная, что Адель сейчас плачет не о ней. Но всё равно не отпускала.       Адель иногда думала о том, что Саша, наверное, заслуживает большего. Кого-то, кто сможет смотреть на неё, а не сквозь неё, видя чужую тень. Кого-то, кто не будет просыпаться по ночам и плакать о другой, сжимая край подушки так, будто это чья-то рука. Кого-то, кто хотя бы попробует жить дальше по-настоящему, а не имитировать жизнь. Но она не могла ее отпустить. Не потому, что любила, она не была уверена, что вообще способна еще на это чувство, её сердце было выжжено дотла. Просто она боялась остаться одна. Боялась этой квартиры, этих стен, этой тишины, которая сгущалась по вечерам, становясь вязкой и плотной, как патока. Боялась той бездны, которая разверзнется под ногами, если некому будет протянуть руку.       И она бежала. В Сашу. В ее тепло, такое надёжное и постоянное. В ее спокойствие, которое не нарушалось ничем. В ее готовность принимать Адель любой: разбитой, молчаливой, чужой, иногда жестокой в своей замкнутости. И ненавидела себя за это. Ненавидела так сильно, что иногда думала: если бы Вика увидела ее сейчас, она бы точно не вернулась. Потому что Адель, которой Вика когда-то сказала «ты капризная дрянь» с той особенной, почти ненавидящей интонацией, превратилась в того, кого нельзя даже назвать дрянью. Просто пустое место. Пустая оболочка. Форма без содержания, которая занимает чужое дыхание, чужое тепло, чужую жизнь, не имея сил предложить что-то взамен.       Она не рисовала. Она не жила. Она больше не работала, заказы остались без ответа, письма от агентов копились в почте непрочитанными. Она просто существовала в промежутке между одним утром и другим, между одним «если бы» и следующим, между надеждой, которая умирала каждый день, и болью, которая никак не хотела умирать вместе с ней. Каждое утро, открывая глаза, она с удивлением обнаруживала, что всё еще здесь, всё еще дышит, всё еще должна встать, умыться, сделать вид, что ест, сделать вид, что живёт.       А где-то в другой части города, в маленькой гостинице с окном во двор, где на подоконнике стоит засохшая герань, Вика, наверное, тоже не спала по ночам. Смотрела в потолок, слушала, как за стеной кашляет сосед, и думала о том, что сказала бы, если бы повернула тогда ручку обратно. Но Адель не знала этого. Она знала только тишину своей квартиры, запах Сашиных духов: резкий, цветочный, который постепенно вытеснял из простыней горький аромат кедра и апельсина. Она знала пустоту, которая разрасталась внутри с каждым днём, становясь всё больше, заполняя собой всё, пока от нее не оставалось только имя на почтовом ящике.       Три месяца прошло.       Адель перестала ждать. Или думала, что перестала.       Она выбросила Викину кружку. Не выбросила, а убрала в дальний ящик, рядом с щёткой. Закрыла. И села на кухне, на том самом месте, чувствуя, как кафель холодит сквозь тонкую ткань пижамных штанов. Она сидела и смотрела на дверь. Ручка не двигалась. Тишина была абсолютной. И в этой тишине, впервые за месяцы, Адель не ждала. Она просто сидела, чувствуя, как внутри, где-то глубоко, в той самой выжженной пустоте, прорастает что-то новое. Не надежда. Не любовь. Просто тихое, едва уловимое «надо». Надо встать. Надо помыть посуду. Надо взять карандаш.       Она не знала, хватит ли у нее сил. Она не знала, захочет ли Вика когда-нибудь вернуться. Она не знала, что делать с Сашей, которая спит сейчас в их постели, свернувшись калачиком на ее половине. Она ничего не знала.       Но она перестала ждать.       И в этом, возможно, было начало чего-то другого. Или конец. Адель пока не могла разобрать. Но впервые за месяц она не чувствовала под сердцем этого ледяного камня ожидания. Только пустоту. Чистую, белую, как новый лист бумаги.       И, может быть, это был первый шаг.
Примечания:
112 Нравится 48 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (3)