Преломление света

Горячая работа
R
В процессе
142
Размер:
планируется Макси, написана 91 страница, 34 904 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
142 Нравится 81 Отзывы 18 В сборник

4. «В счастье есть предательское что-то — горе человека не предаст»

Настройки
Примечания:

Сижу, трескучий хворост жгу, гляжу на отблесков свиванья, с тобою нового свиданья устало, обреченно жду.

И кажется — так будет вечность.

Пока дышать не разучусь,

я никогда с тобой не встречусь

и никогда не разлучусь.

      — Петь, я тебя попросить хотел. Можешь мне схему решения задачи из последнего блока показать, сделай милость? У меня там всё вообще мимо, — чужая речь, не зная жалости, бьёт по перепонкам, и поначалу даже не хочется отнимать рук от лица. Инфантильная, нелепая надежда — единственное, что не даёт пасть окончательно. Вдруг, если сжаться, как пружина, во всю мощь своей свирепеющей боли, получится исчезнуть? — А ты контрольную написал хорошо, я видел. Петь, ты чего..?       Петя ничего. Приходится все же выпрямиться, насколько позволяет низенькое пространство под лестничным пролётом, порывисто отделиться от стены, уязвлённо дернув подбородком.       Взгляд напротив проницательный и серьёзный, рассматривает внимательно и осторожно, но без жалости. Тончайший баланс между ненавязчивым участием и унизительной сердобольностью. Пётр между делом запоминает, что глаза у Влада карие, как крепкий несладкий чай, остывший на летней дачной веранде.       Не разрастись в груди такая необъятная черная дыра, затмившая вообще всё, Гуменник был бы ему даже благодарен, но всё вокруг мутнело, точно на лицо накинули кусок целлюлозной кальки. Стыд и безысходность превратили язык в неповоротливый бесполезный балласт, приклеенный к высохшему нёбу. Вынужденное молчание раскачивалось между ними чугунным маятником.        Пётр вообще-то всегда был уверен, что в этой жизни у него очень мало причин унывать. Даже если отвлечься от задвинутой под плинтус религиозной догматики, в которой уныние — страшнейший из грехов, падать духом ему казалось чем-то бессмысленным и мелким. У Пети была  была семья, ближе и лучше которой странно было даже просить, ведь лучше просто не придумаешь. Были шебутные, незаменимые в своей искренности младшие братишки, были нежные мамины руки и мудрые глаза отца, запечатлевшие монументальное спокойствие и знающие, кажется, всё-всё на свете. Были поездки на дачу в Ленобласть летом и на выходные, был каток — верный молчаливый спутник, строгий учитель и самый справедливый судья, место, где все, что в нём было, обнулялось до своей первозданной сути. Была наука, честная, точная, дело его жизни, которое он выбрал сам, от большой любви и жажды знаний, а не из нужды или желания оправдать чужие надежды — если вдуматься, огромная в их время редкость, даже роскошь. Так к чему было жаловаться, кому и на что?        В его точном расчёте формулы жизненного счастья не было учтена только одна переменная, имя которой теперь всякой раз ковыряло Петины рёбра тупой заточкой. Она пропала со своего места, и уравнение обернулось набором ничего не значащих закорючек — вырви тетрадный лист и выброси в мусорку.       Каких-то жалких полмесяца назад Петя был глубоко убеждён в собственном везении и такой простой, понятной радости жить и чувствовать, что живёшь. В голову даже не приходила мысль, что однажды за это придётся расплачиваться.       Счёт за счастье приходит ему холодным липким утром в начале октября.       Колючее одеяло из байки в синюю клетку сбилось и сползло по бедру, голое плечо  лизнул свистящий из приоткрытой форточки ветерок. Пётр приоткрыл один глаз — в окно забирался неприветливый натужно-вялый Ленинградский рассвет. Старенький будильник «Янтарь» на узком подоконнике молчал, значит, можно было позволить себе ещё минут сорок сна, но периферийное зрение уловило совсем рядом чужое нервное движение.       В дверях стояла мама, тонкая и бледная до синевы. Привычная улыбка на её лице угасла, как свеча на сквозняке.       — Петенька, вставай, пожалуйста, — как можно мягче, без нажима просит она. — Только быстрее, — уже настойчивее, и уходит на кухню.       Там его ждёт ещё и отец, стоит, с тревогой всматриваясь в слоистое розовеющее небо. Елена Валерьевна сидит на узком табурете, подперев голову рукой, точно ища хоть-какую-то опору. В выражениях лиц обоих сквозит то, чего Петя не видел никогда прежде — страх, чистый и оголённый; утренний свет рассеивается вдоль их фигур, и оба выглядят будто моложе: растерянные дети, не знающие, что делать.       — Мам, пап, вы чего, как с креста снятые? — Гуменник подходит ближе, опускается на табурет напротив мамы, встречаясь с ней глазами, и понимает, что в них стекленеют слёзы. Становится нехорошо. — Случилось что?        Женщина без слов пододвигает к нему выпуск газеты «Правда» — Петя до сих пор её не приметил. Свежий, сегодняшний. Сероватая шершавая бумага немедленно мнётся в руках, палец мамы задерживается на квадратной колонке. Первая полоса, крупные буквы, хлёсткие фразы прутьями рассекают мозг. Взгляд начинает свой бег по выверенно ровным строчкам.

«Вчера, 2 октября 1982 года на международном научном симпозиуме в Бостоне состоялся акт дерзкого предательства нашего академического сообщества, идеалов коллективизма и всего советского народа. Роман Скорняков, удостоенный доверия представлять советских физиков перед международным сообществом, в конце своего доклада разразился клеветнической тирадой о несостоятельности советской науки, об изоляции учёных от своих иностранных коллег, о гонениях по политическим мотивам, по его словам, «лежащих в основе советской государственной машины, человеконенавистнических и в высшей степени антигуманных практиках управления страной, чумой поразивших все государственные институты: от колхозов до университетских парт». Он также добавил, что выносить «тотально пронизавший общество идеологический контроль» ниже его человеческого достоинства, и объявил о своём прошении для себя и своей семьи политического убежища в Соединённых Штатах Америки. 

      Все перечисленное, без всякого сомнения, было и остаётся вредоносной инсинуацией, жалкой попыткой попрать  ценности, близкие каждому порядочному советскому гражданину: доблестный честный труд, подлинное социальное равенство, стремление к прогрессу и доверие уму и совести Коммунистической партии. 

      Скорняков, ранее трудившийся в стенах Физико-технического института имени А.Ф. Иоффе АН СССР в Гатчине вместе со своей женой, в прошлом десятилетии участвовал в работе над первым промышленным ядерным реактором на быстрых нейтронах и не был ранее замечен в политической крамоле или космополитизме. Нынешние его коллеги, впрочем, упоминают о его контактах с академиком Сахаровым, что наводит на некоторые сомнения о том, был ли он идеологически надёжен и предан стране ещё тогда. Теперь не остаётся места ни для какой дискуссии: Скорняков морально разложился и пал до того, чтобы торговать образом и имиджем страны, давшей ему образование, уважение и право трудиться, перед Западным обществом и спецслужбами. 

      Можно не сомневаться и в том, что этот демарш не принесет ни Скорнякову, ни его семье, почёт и сытую безопасность под империалистической протекцией. Жизнь всегда расставляет всё по местам и убедительно показывает: тот, кто порывает с Родиной, в конечном счёте теряет гораздо больше, чем приобретает. И никакие усилия зарубежных покровителей не способны изменить эту простую истину.»

      Петя глазами гипнотизировал буквы перед собой, не в силах отвести взгляд; зажмурился — за веками стрельнула боль. Хотелось в мгновение разучиться читать или посмотреть на родителей, которые с беспечными улыбками скажут ему, что это розыгрыш, зачем бы он им вдруг ни понадобился. Однако сегодняшняя дата, профиль Ленина над самым заголовком, шероховатость бумаги под подрагивающими пальцами, наплевав на жалость, убеждали его в том, что прочитанное — реальность, бившая наотмашь.        — Пётр, ты знал?        Отцовский голос царапает черепную коробку, от тревоги и обескураженности скованный и грубый, такой, каким никогда не был. Юноша оборачивается к нему, и хочется не то надрывно, гомерически смеяться, не то улечься обратно в постель, провалиться в сон, а после проснуться и заново пережить это утро, где нет ни выпуска «Правды», ни сбитых с толку родителей, ни прочитанной новости, от которой действительность начинает расползаться по швам, точно простроченная на бракованной швейной машинке.        Конечно, он чёрт возьми, не знал.       Зато Илья знал всё — знал, и не сказал. Не посчитал нужным.       Эта мысль вскрывает нутро без ножа, делает больнее ещё искуснее, филиграннее предыдущей, которая о том, что Илья его оставил.        — Ну что ты молчишь?! — мамины слова звенят подступающей истерикой. Петя сам от неё в маленьком, крохотном шаге.        — Не знал, — комок в горле разверзается, падает камнем в легкие, мешая дышать.       — Ну как же это..? Как? Может, он вёл себя как-то странно или намекал? Говорил о чем-то подозрительном перед отъездом? О чём он говорил тебе, Петя?        Выдерживать не было больше сил, хотя кострище будущего кошмара только начинало разгораться. Как вынести бегство лучшего, самого близкого друга? Как с достоинством принять чужое вранье? Как без эмоций читать советские газеты, клеймившие его самого и всю его семью изменниками Родины? Как быть с тем, что ему не верят даже собственные родители?       Трагедия, разыгрывавшаяся прямо у Гуменника на глазах, была в том, что Илья ведь действительно вёл себя обычно. Никаких политических опусов — во всяком случае, не больше, чем прежде —, никаких двусмысленностей в словах, жестах, взглядах. Ему не нужно было читать между строк, строить догадки, изворачиваться, лезть в душу. Сих пор она лежала лежала перед ним, открытая книга, доступная, знакомая — вот, бери, когда захочешь. Это же Илья, его Илья, такой нужный и привычный, знакомо вплетенный в ткань повседневной реальности. Илья, с которым они вместе разучивали аксели, вколачивая их в лёд, ведомые под руки решимостью превзойти самих себя; Илья, склонившийся в полумраке его кухни над задачником по физике и просивший объяснить тему перед предстоящей контрольной; Илья бегущий вприпрыжку по цветущей олимпийской Москве и, спотыкаясь о свои же слова, взахлеб рассказывавший ему про монумент «Покорителям космоса», транслирующий одной своей улыбкой приступы ослепительного, галлюциногенно-яркого счастья — только успевай насытиться.       Он нёс какую-то чепуху про кинокассеты, прощаясь с Петей на полторы недели, а уехал навсегда. Он целовал его, пьяный и шальной, в ночи под аркой моста, и всё это значило необъятное полынно-горькое ничего.       Сделалось не на шутку дурно, стены, стулья, эта проклятая кухня каруселью плыли перед глазами. Хотелось все переписать, изобрести новый сценарий, перечеркнуть одним движением любые обстоятельства, но всё сводилось к одному: Малинин ему не верил. Бог с ним с этим отъездом, с политическим убежищем — он не посчитал возможным сказать, что бежит из страны навсегда, оставив Петю тут, не удостоив и взгляда через плечо. Может, опасался, что не поймёт, а может — что делиться такими вещами просто небезопасно.       Петя не был уверен, что хотел бы знать, какая из этих причин была правдой.        Выходит, вся их дружба — одна большая фикция. Сознание отвергало эту мысль, как тело отторгает неправильно подобранный донорский орган, но деться от неё было некуда. Всё, что было общее: улыбки, мечты, одна на двоих любовь к конькам и к физике, планы «съездить как-нибудь к морю в дом отдыха в Евпатории» — было низведено до обыкновенной, дешёвой пошлости.       Гуменник знал, что у него будет время с этим примириться, перестроиться. В конце-концов, просто забыть. Жизнь, хохоча в лицо его наивности, наносила все новые удары, оставляя кровоподтёчные гематомы.       Первый пришёлся в это чёртово утро.       Второй — через три дня, когда в квартире раздался звонок, и голос в трубке позвал его в отделение КГБ. «На беседу»       Как всё-таки люди из структур умело подбирали эвфемизмы. Что мешало им назвать «беседу» самым обыкновенным допросом, было решительно неясно.       Комната для «разговоров» в пятом управлении на Литейном, казалось, не имела углов — они терялись в тени.  Наркомовская лампа, единственный источник света, выжигала всё лишнее, и Петя разглядел лишь пару ускользавших от сознания деталей: гнутые окурки в замызганной пепельнице, пятно на столе, сальная чёлка майора напротив него — щуплый низкий человечек с каменным лицом, без глаз, без выражения.        — Фамилия?        Он ответил.       — Род занятия?        — Студент ЛИТМО, третий курс. Факультет физики.       Собственные слова стали вдруг чужими, вызывая холод и резь в груди. Отвечать старался в тон, сухо, по делу.       — Кем Вы приходитесь Малинину Илье Романовичу?        Петя знал, зачем его сюда вызвали, знал, как будут смотреть, что говорить, о чем спрашивать, и всё же оказался предательски, до тряски в коленях не готов.        Он позволил себе один-единственный судорожный выдох, неподотчетный, бесконтрольный.       «Держи лицо. В руках себя держи».       — Другом. Лучшим другом.        Следователь зашуршал бумагой с протоколом. Скрипнуло перо ручки.       — Что Вам известно о побеге его семьи в США?        — Ничего, — Гуменник ответил правдой, единственным, что ему было доступно, единственным, до чего он был способен дотянуться.        — Вы физик, — не выжидая долго, вдруг констатировал майор.       — Да.        — Значит, человек логики, — улыбка на его тонких бесцветных губах была сдержанной, с оттенком деланной доброжелательности, но в темноте обретала что-то инфернальное. — Разумный.       Последнее слово отчеканено с таким нажимом, что Петра от макушки до пят прошил разряд. Ему тоже хотелось бы так о себе думать, но в предлагаемых обстоятельствах, пожалуй, большего дурака найти было нельзя.       — Как Вы тогда объясните мне, что Ваш близкий друг готовил побег на территорию вражеского государства… и не сказал Вам ни слова?       Пете едва сдержал в груди надсадный лающий смех. «Я бы тоже хотел, чтоб мне это кто-то объяснил. Сможете?».        — Я не знаю.        — Конечно. Не знаете. Хорошо. Как Малинин относился к коммунистической доктрине? К курсу партии? К Советскому Союзу в целом?        — Что значит Ваш вопрос?       — То и значит. Отвечайте.       Петя отодвинулся чуть назад в тщетной попытке унять напряжение тела, слушая гудение лампы и тяжёлое дыхание следователя. Он был сбит с толку, но угасающих, субтильных остатков разума хватало, чтобы понимать: если он начнёт отвечать, как есть, то выроет себе могилу, если станет врать, тоже.       Именно это он и начал делать. Собственными руками.       Он точно был глупцом. Непроходимым, отчаянным, дорожившим тем, чему уже нет возврата — какая теперь разница?       — Мы вместе учились, в школе, потом в университете. Илья, он… любил физику. Больше всего на свете. Хотел стать учёным, исследовать атомное ядро. Хотел работать на благо Родины. На благо советской науки.       Так странно было говорить о нём в прошедшем времени. «Любил», «хотел» — будто о покойнике, по которому в этом кабинете они служили извращённую уставную панихиду.        — Очень хотел, — кивнул майор издевательски медленно. — Выходит, что перехотел?        Гуменник молчал. На большее не было сил.       — Что он говорил Вам перед тем, как уехать?        Тот же вопрос, но в другой обёртке. Хотелось зарыдать от безысходности.        — Ничего!  — голос сорвался, предавая его, совсем как Илья.       Мужчина напротив улыбнулся ещё раз, почти торжествующе.       — Уже лучше, — откинулся на жёсткую спинку стула, отзеркаливая Петино движение. — Эмоции есть. Значит, есть, что защищать.        — Мне нечего скрывать.       — У всех есть.        Следователь провёл заскорузлым пальцем по краю папки перед собой.       — Понимаете, — начал он обманчиво-снисходительно. — Такие вещи редко бывают внезапными. Люди готовятся. Намекают, проверяют реакцию, делятся. Особенно с теми, кому верят.        — Я не верю, что он мог этого хотеть. Он строил планы, много работал, много учился, в кино меня звал на следующей неделе, как вернётся… — Петя вдруг осёкся, запоздало понимая, что откровенничать с сотрудником органов — всё равно, что выстрелить себе в голову, даже хуже. Выстрел быстрее и надёжнее. Но его уже было не остановить. — И вдруг бросить всё и сбежать. Может, ему не сказали… Может, решили за него. Он… он мог не знать, понимаете?        Надежда на сочувствие в чужих глазах, блестящих сталью и равнодушием, расшиблась, едва успев родиться.       «Какой же ты глупый, Петенька», — убаюкивающе звучал голос в собственной голове. Помутившееся сознание делало его похожим на мамин.       — Я всё понимаю. А вы не понимаете. Он мог говорить, что хочет чего угодно, встречаться, с кем угодно, работать, учиться — а думать о другом. Но намёки, детали никуда не деваются. Мне от Вас нужны именно они.       Ярость горячей магмой затапливает всё Петино нутро.       — Вы его не знали!        «Ты тоже, — напоминает голос. — Ты тоже его совсем не знал. И слишком поздно это понял»       — Вы попробуйте вспомнить, не обязательно сразу всё, — майор впервые за прошедший час переводит взгляд с его лица куда-то на стену за его спиной. Наверное, это должно вызвать облегчение, но передышки не случается. — Иногда люди не знают, что они знают. А потом начинают вспоминать. Мы никуда не спешим.        Гуменник встаёт, силится найти опору в негнущихся ногах и бредёт к выходу, шатаясь, будто пьяный.       — Не станем прощаться надолго, — вдогонку произносит майор. — Это не последняя наша встреча.       Он не соврал, хотя Гуменник и не надеялся на пощаду. Был второй допрос, за ним третий, после — ещё и ещё, он прекратил считать. Вопросы набегали, как волны в прибое, те же слова, тот же порядок, всё такое осточертевшее, что Петя перестал запоминать, сколько раз отвечал. Пожалуй, он был бы благодарен, если б дело кончилось только этим, но его начали донимать и в институте тоже.        Десятки лиц, что он не видел раньше, одинаково бестолковые в своей беспардонной наглости и праздном любопытстве, мелькали перед ним мрачным калейдоскопом. Каждый почему-то считал себя в праве подойти к нему, не представившись даже, и спросить: «Как же так?», «Ты знал и молчал?», «Кто ж его надоумил?», сунуть в лицо очередную газетную статью, катком проходившуюся и по Роману, и по Татьяне, и даже по самому Илье, заставить прочитать гиперболизированно злые строки про «попрание советских устоев», «черную неблагодарность великой социалистической Родине», «продажу клеветнических сведений западным радиоголосам».        Отец говорил, что нужно потерпеть, быть выше этого — и через время все поутихнет, канет в лету, как любой другой раздутый прессой скандал о невозвращенцах. Мама говорила, что он не виноват, а остальное неважно.       И всё-же в какой-то момент пружина Петиного терпения лопнула, больно стегнув его самого по рукам.        Он доказывал, срываясь на хриплый крик, что все вокруг, кто перемывает ему кости, не стоят и ногтя с мизинца Ильи. Что он был лучшим из всех людей, что Петру доводилось знать, умным, целеустремлённым, с большим будущим — в этой стране или в любой другой —, и даже за этот побег никто не имел права макать его имя в грязь, расчеловечивая ради собственной прихоти и эгоистичного, лицемерного удовольствия.        Реакция последовала незамедлительно, обгоняя все представления о том, как сильно, как методично, как безапелляционно можно унизить.       На следующем же комсомольском собрании Гуменнику сделали официальный выговор. На том, что было потом — исключили из ВЛКСМ. Официальная причина — «тесная связь с политически неблагонадёжным элементом».       Вот и всё. Илья — предатель Родины и перебежчик. Он сам — морально попустившийся гражданин, оправдывающий чужую государственную измену.       Осколки Петиной жизни и сердца разлетались по свету, а он не успевал их собирать.       Он стоял перед Владом после этого самого несчастного собрания, собрав остатки собственной уязвлённой гордости, и смотрел ему в лицо, непривычно спокойное, без капли осуждения, без культивированной окружавшей их реальностью ненависти.       Было как-то даже в новинку.        — Меня исключили из комсомола. Ты не знаешь разве?       Дикиджи — кажется, такая была его фамилия —, удивленно шевельнул бровями, но в остальном в его лице ничего не изменилось.        — Теперь знаю, — глухо ответил он. — Я, конечно, понимаю, что, наверное, не вовремя притащился. Но давай всё-таки присядем.       Он кивнул на нижнюю ступеньку лестницы, и Петя повиновался, выходя из тени своего невольного временного убежища. Из окна им на головы светило висевшее ещё высоко солнце, бросая на холодный камень вытянутые параллелограммы света.       Недолго помолчав, Влад заговорил. Слова его были сбивчивые и не всегда последовательные, но выглядел он очень убеждённым, непривычно, очень притягиваще-искренним.       — Я во всех этих политических диспутах не силён, вообще-то, — признался он. — Но то, что произошло с твоим Малининым, штука очень показательная, если подумать. И то, что тебя сейчас возят во всём этом говне, тоже. Не бегут люди от хорошей жизни. Хоть в Союзе, хоть, в прости Господи, Никарагуа. Или кому мы там сейчас гуманитарную помощь оказываем?       Петя встрепенулся подстреленной птицей. Столкновение с чужим сознанием, чистым и ничем не отравленным, ощущалось таким необходимым и долгожданным, что в него даже не верилось.       — Ты правда так считаешь?       Влад кивнул, рассматривая бороздки линий на собственных ладонях.       — Ну конечно правда. Духу просто не хватает признать, что они хотели бы так же. И сделали бы, если бы могли. Но они не могут, вот и бесятся от своего же бессилия, думают, что это им чем-то поможет. Но лучше-то жить все равно не станет.       — Думаешь, не станет?       — Не-а.       — Почему?       На лбу у молодого человека проступила хмурая складка, выдававшая тяжесть умственного усилия, что он сейчас пытался одолеть.       — Потому что у нас в стране нету ничего дешевле, чем обычный человек. Родину мы, конечно, обожаем и государством гордимся прямо до слёз, зато людишки у нас расходуются легче спичек или гвоздей.       Пётр усмехнулся с горьким отчаянием, признавая правоту своего нового знакомого. Лучше, пожалуй, он сам бы не сказал.       — Опасный ты человек, Влад Дикиджи. Не ожидал, если честно. Но ты бы со мной всё равно особо не крутился. А то, чего доброго, и тебя попрут за мной следом.       Влад посмотрел на него, как на деревенского дурачка, забавного, даже очаровательного, но всё-таки очень несмышлёного.       — Петруччо, ты мне тут не пори горячку. Я привык с людьми дружить, а не с их комсомольским билетом.       Внутри, наверное, впервые за прошедшие недели что-то оттаяло.

***

      Илья не ожидал, что зимой в Вирджинии было значительно теплее, чем на его бывшей Родине. Погода — приятнее, ветер — мягче, и даже выпавшие перед Рождеством хлопья снега были пушистее и ярче, чем те, что он видел в обледенелых дворах Ленинграда.       Тут вообще всё было иначе, и сердце Ильи билось чаще в детском неподдельном восторге при каждом соприкосновении с новой культурой, с новым бытом, с новым, почти чужим языком. Поначалу он давался тяжело, но привыкалось быстро. В конце, концов, иного выбора у Малинина не было. Воспоминания о стране, откуда он приехал, расползались в голове всё более размытыми пятнами, где было так до боли тесно и неуютно, и в то же время — тепло и спокойно.       — Кораблю тоже спокойнее в порту, но он не для этого строился, — философски замечал отец, и Илья с ним был абсолютно согласен.        Где-то внизу мама готовила индейку в брусничном соусе — рецепт, выспрошенный у соседей — на их первый американский праздничный ужин. Илье вдруг вспомнился Бостон в первый день их прилёта два месяца назад, теперь казалось, что от того момента его отделяет целая жизнь. Он выскользнул из-под родительского пристального взгляда сразу, как улучил момент, и пошёл бесцельно шататься по городу, во все глаза рассматривая пролетающие мимо бесконечные «Форды», «Шевроле» и «Бьюики». Туман подступившей и сюда осени прятал в себе дома из красного кирпича, облетевшие листья клёна выстилали путь, неизвестный даже ему самому, шершавой красной дорожкой. Хотелось отпечатать пейзаж на пресыщенной цветом сетчатке, чтоб уж точно никогда не забыть: шакальный фотоаппарат «Смена», скромно приютившийся на дне кармана куртки, совершенно точно не передал бы и десятины того, что он видел, слышал и чувствовал.        Родители были подозрительно молчаливы, но Малинин предпочел списать это на волнение перед выступлением.       А потом случилось то самое утро накануне симпозиума, отцовское «Илья, мы не вернёмся», клеймо предателей на полосах всех советских газет, и юноша как никогда явственно ощутил, как гильотиной опускается безвозвратно занавес на его собственной сцене под названием «жизнь».       Нутро сковывало толстыми канатами несправедливости. Его даже не потрудились спросить, предупредить, обойдясь точно с пятилетним мальчишкой, что не в состоянии взвешивать риски и держать язык за зубами. Илья знал, что родители хотели как лучше, знал, что хотели уберечь от щупалец советской государственной системы, которая ни за что не оставила бы их в покое, но своей опекой не дали ему даже шанса закончить все по-человечески, сохранить хоть каплю контроля над собственной судьбой.        Он должен был сделать столько всего, что утекло теперь, как песок сквозь пальцы, без тени надежды на возвращение.       Нужно было подготовиться — хотя бы морально.        Проститься с городом, чахоточно-серым, холодным, где он всё же взрослел, жил и любил.        Проститься с их старой квартирой, помнившей так много, что лучше и надёжнее свидетеля его юности теперь и не сыщешь.        Проститься с катком, где он оставил всего себя, не жалея ни сил, ни натруженных мышц.        Проститься с Петей, сказать ему всё как есть.        Петя.       Его имя резонировало в Илье виной и болью. Тот поцелуй прохладной сентябрьской ночью был для него чем-то вроде моста, обещания поговорить о самом важном, а теперь обречён стать точкой, последним аккордом их общей недоигранной симфонии. Можно было разве протянуть мост через тысячи километров Атлантического океана, через границы десятков стран, через невидимый огонь непрекращающейся Холодной войны?        Теперь Пете нельзя было даже позвонить.       Малинин мучился от своего же скомканного нелепого прощания, от непреднамеренного ухода по-английски и скучал, как пёс. В темноте своей новой комнаты он иногда рассматривал потолок, и трещинки в нём, казалось, собираются в черты Петиного лица — протяни руку, и можно дотронуться.        Илья сделал единственное, что мог: сел писать письмо.       Он не умел говорить красиво, не умел подбирать правильные слова и очень жалел, что он — не Петя. У него всегда получалось отлично. Обрывки фраз, то неуместных, то пошлых, скакали вокруг него, точно гиперактивные перевозбуждённые дети, не желавшие слушаться и укладываться в строчки, как надо.        Единственное оружие, что у него оставалось, это искренность, и Илья ухватился за него, как хватаются за последнюю во всём мире надежду. «Дорогой мой Петя Дорогой Петя, Петенька, Петя,  я пока ещё не знаю, как именно это письмо к тебе попадёт, но точно знаю одно: я должен его написать. Должен объясниться, чтобы ты не думал, что мой побег спланирован давно, а ты ничего не знал, потому что я решил от тебя это скрыть.  Правда в том, что я тоже ничего не знал. Никакого плана не было, я и подумать не мог, что будет. Отец сказал мне о том, что мы уезжаем из Союза без возврата перед конференцией, когда просьба политического убежища уже была направлена в Госдеп США. Он поставил меня перед фактом, сделать уже было ничего нельзя. Это тяжелее всего, если честно. Больше всего на свете я жалею о том, что не смог с тобой нормально попрощаться. Или сделать так, чтоб ты поехал со мной.  Без тебя тут все не так. Я скучаю так, что больно дышать. Мы перебрались в Фэрфакс, это к западу от Вашингтона. Тут очень людно, почти совсем как у нас в Ленинграде, и всё равно всё другое. Я стараюсь привыкать. Поступил в местный университет, тоже на физику. Куда я от неё денусь?  Не буду врать, я рад, что уехал. В СССР мне было тесно, ты помнишь всё, что я тебе об этом говорил. Но я хочу, чтоб ты знал: я бежал из страны. Не от тебя. Никогда — от тебя. Ты единственное, что в ней было хорошего и правильного.  Прости меня за всё. Береги себя, Искренне и только твой, Илья.»       Малинин отложил ручку, перечитал написанное, быть может, раз пятнадцать и, сложив вчетверо, убрал в ящик комода.        Мысли, запинаясь одна о другую, носились в его голове стадом диких обезумевших лошадей. Он обязательно придумает, как переправить письмо Пете, в СССР, не имеет права хотя бы не попытаться. Петя заслужил правды, заслужил знать, что он не один, что он Илье был и будет бесконечно, необъятно дорог, и это не изменить.        Ему не хватило духу написать об этом прямо, развёрнуто, но юноша верил: он почувствует, поймёт. Всегда понимал с полуслова, и никакое расстояние у них этого не отнимет.        Бороться с отчаянием было непросто, но каждую ночь, засыпая и видя на обратной стороне век отпечаток Петиного лица, Илья крутил в голове одну только мысль, похожую больше на молитву:        «Пожалуйста, не начни ненавидеть меня ещё больше. Пожалуйста, не забывай — я давно твой и больше ничей. Не говори обо мне ничего хорошего, если не можешь, но если забудешь, я пропал.»
Примечания:
142 Нравится 81 Отзывы 18 В сборник
Отзывы (14)