Кое–что я в жизни этой понял,—
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, всё, что помнил,
но запомнил всё, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Илье спалось тревожно и плохо, совсем как в первые годы после переезда. Тогда он чуть было даже не подсел на седативные таблетки: нашел те, что были подешевле и отпускали без рецепта, — лишь бы перестать дрейфовать между состояниями полуотключки и болезненного бодрствования, от безысходности пересчитывая размытые кислотные звёзды перед глазами; хотелось кинуть в них камень, точно это мигающие уличные фонари с вечно коротившей проводкой, и обрести, наконец, покой. Звёзды всё же гасли, устав разбавлять чужое одиночество. И тогда ему снился Петя. Каждый раз разный и всё время одинаковый: в старой отцовской рубашке из чёрного крепдешина, идущий по размытой летним дождём колее в сторону задёрнутых туманной дымкой дач; перевязывающий Илье его новенький галстук перед первым днём в институте и приговаривающий: «Куда ж ты его так туго затянул? Ещё даже не сессия, чтоб ты мне тут вздумал удавиться»; забавно поправлявший ему локти и пальцы, пока учил Малинина танцевать твист, чтоб тот «не опозорился перед какой-нибудь девчонкой» на школьной дискотеке, на которую он едва уболтал Петю пойти и составить ему компанию. Он вообще был незыблемый, как скала, прочный и постоянный, константа в их дефицитной советской юности, и Илье даже на секунду не приходило в голову, что Гуменник может куда-то деться — не было повода. Петя был всюду: в каждом учебном пособии, что он таскал им из районной библиотеки и вечно забывал потом сдать вовремя, в примятом газетном кульке с мандаринами, что мама приносила с работы под Новый год, в лопнувших шнурках на стареньких коньках с потёртостью на язычке — новые не сыщешь днём с огнём, и Петя, ворчливо цитируя себе под нос колонки о развитии отечественной лёгкой промышленности, умудрялся завязывать ему эти шнурки так, что они служили до следующего не слишком удачного прыжка. Петя был старший товарищ, наставник, моральный камертон, но не тот всем давно осточертевший и безупречный, как накрахмаленная простыня: смотришь и боишься ненароком запачкать; он был живее, ближе, проще, понятнее, готовый вести за собой и простить любую оплошность. И вот теперь он исчез, упорхнул тем самым проклятым журавлём в безветренное погасшее небо. Ошибок было сделано слишком много, искать им прощения — негде, а на месте солнечного сплетения одна сплошная непроглядная пустота, которую ничем не заполнить. Илья честно пытался не унывать, но тоскующий предатель-мозг всё равно заставлял видеть отголоски человека из прошлого в каждом новом знакомом, в ноте неизвестного раньше запаха, в каждой детали заново построенного мира, где Пети не было и быть не могло, и это сводило с ума. Первой тревогу забила мама — она вообще всегда знала и видела больше остальных. Началось всё с ненавязчивых, ни к чему не обязывающих вопросов: почему он вдруг стал так мало есть, снова бросился в учёбу, перелистывая страницы книг, как заведённый, точно делал это не для себя, а для кого-то, кто не может увидеть, почему его сон стал прерывистым, почти случайным и будто украденным. Списывать все на стресс от переезда и нервотрёпку в новом университете получалось до смешного недолго: смена места жительства не делает из человека блёклую призрачную тень, едва похожую на него самого. Татьяна настояла на визите к психиатру, и Малинин хорохорился недолго. Решил, как ему казалось, что всё гениальное — просто, и если хочешь скрыть что угодно от кого угодно, просто положи это на самое видное место. Упорствовал, что ему не даются лекции на пока ещё чужом языке, что он не понимает добрую половину звучавших на нём замечаний и шуток, и это заставляло чувствовать себя везде и всюду лишним. Говорил, напустив в голос противной бутафорской жалости, что очень скучает по Родине, но обязательно, непременно привыкнет. Так было гораздо проще, чем признаться, что по ночам ему снились изгиб чужой улыбки и зелень глаз, хрупкая и почти прозрачная; что он искал ее, как безумец, в проблеске каждого встречного взгляда, и не знал, как заставить себя прекратить. Память была заносчивая, упрямая и злая, крепче, чем воля, настойчивее, чем разум, она держала Илью за горло и насилу поила горькой микстурой из подлой вины за то, что уже невозможно было исправить. Лишь только одна вещь оказалась влиятельнее и неотвратимее — время. Время не знало сентиментальности и жалости к чужим душевным чаяниям, его нельзя было потрогать руками, пристегнуть к ноге и попросить подождать, потому что ты сам не готов идти дальше, и это парадоксально успокаивало. Время не истязало и не ломало через колено, лишь давало лёгкие отрезвляющие затрещины, когда Малинин смел оборачиваться назад, думая, что оттуда в новую жизнь можно было утащить хоть что-нибудь, пока никто не видит. Поначалу дни были тяжёлые, как камни, и проживать их приходилось один за другим, точно перетаскивая каждый голыми руками; затем — не ускорялись, нет, просто брали под локоть, как добрые товарищи, и вели за собой, не сбиваясь с бодрого ритмичного шага. Лица всё новых людей, мужчин и женщин, вертелись перед лицом Ильи каруселью: вот новые однокурсники с их шустрой и пока ещё ломкой речью, вот профессора, смотрящие из полутьмы зала на вручение его первого диплома со сдержанным профессиональным одобрением, вот вольные слушатели и студенты на его открытых лекциях в самых разных университетах мира, внимающие его голосу и признающие в нём потенциал талантливого, собравшего себя по кирпичику учёного. Малинину нравилось думать, что он свой везде хотя бы по чуть-чуть, и вот он опять дома — или на руинах того, что им когда-то было —, лежит в предрассветной темноте не своей спальни и чувствует себя чужим, каким не бывал до этого нигде прежде. Петя снился ему снова. Такого не было вот уж как пару лет точно, и Илья бессильно злился, что детали неизбежно стирались, точно штрихи карандашного наброска под влажным неаккуратным пальцем. Теперь Гуменник явился к нему собой нынешним, каким мелькал по утрам в институте, каким желал ему вчера доброй ночи, немного рассеянным и сильно уставшим. В юности он таким вовсе не был. Илья неожиданно и не на шутку испугался этой мысли, вдруг вспоминая, что они оба вообще-то были ещё очень молоды, хоть и казалось, что позади целая жизнь. Перед ним всё также блестел чужой взгляд — бутылочное стекло с прожилками времени и горьким осадком на самом донышке, упадешь нечаянно и больше не выберешься. Белки, оплетённые паутинкой лопнувших капилляров, сухие трещинки на костяшках сухих, холодных, наверное, пальцах, застиранный до катышков и мешковато висящий на заострившихся плечах шерстяной жилет. Новый Петя говорил меньше, улыбался всё также убийственно-спокойно. Илья тянул ладони, чтобы накрыть чужие руки, как привык, как много-много лет назад, — Петя уворачивался. — Скажи, Илья, тебе очень весело меня мучить? С головы до ног прошило чем-то очень резким и больным. Малинин поднялся, всматриваясь в окно, где слабо брезжила тонкая линия холодной бледной зари. «Я никогда хотел сделать тебе плохо. Нет смысла прятаться от того, что ты мне всё ещё дорог. Я только не знаю, как тебе это доказать». Илья выключил сознание, как радио. Пора было вставать. Выглянул в коридор, затянутый мягкой гибкой тенью, в нём, кажется, стало прохладнее. Холодильник гудел всё так же, из дверного проёма выглядывали худенькие ножки кухонных табуреток. Нужно было собраться к первой же утренней паре, отвести три лекции кряду, в идеале поработать над рецензией статьи для американского магистранта — его отец просил ещё давно, а после начать перебираться в свою старую-новую квартиру. Илья со скукой и раздражением прикинул, как будет собирать новый мебельный гарнитур, учитывая, что никогда таким не занимался. Вещи, что Петя помогал ему тащить вчера, заберёт ближе к вечеру —, так он решил, застегивая пуговицы модного ворсистого пиджака. Уличный ветер легко толкнул его вбок, и Илья ему последовал. В солнечном дыму стояли новые высотные дома, чванливые и вытянутые, каких он в Ленинграде не застал, красный прибой старых крыш бился об их подножия. Кое-где, словно мачты огромного флота, двигались на стройках подъемные краны. Город рос и ширился, такой родной и всё же теперь другой, заставлявший чувствовать себя ещё мельче, ещё незначительнее. Укрывал бережно, как старого знакомого, но очень уж отстранённо, точно пальто не по размеру, снятое с чужого плеча. По коридорам ИТМО теснились студенты, кто-то переговаривался, кто-то зачарованно качался над разложенным на коленях конспектом. Лица у всех были одинаковые, сомнамбулически отрешённые, но при входе в аудиторию менялись на глазах: у кого-то приобретали значение умеренной концентрации, у кого-то — ещё большей скуки. Илья повёл плечами, собираясь с мыслями, и раскрыл планшет с конспектом лекций на нужной странице. Познакомиться с институтом советского высшего образования он толком не успел — что за срок, двадцать с хвостиком дней его сумбурного первого курса, против больше десяти лет в Америке? —, поэтому можно считать, что знакомился с ним заново. За одну неделю мало что можно понять, но, осторожно наблюдая за академической жизнью места, где Илья был пока ещё просто гостем, он заключил, что Союза, может, и не стало, но его наследие цвело и пахло до сих пор. В первый же день после конференции к нему подскочил долговязый студентик в неглаженной рубашке с нагловатым лицом, вручив ему увесистую бутылку с чем-то явно алкогольным. Малинин хотел было возмутиться, обескураженно протягивая руки и пытаясь вернуть презент назад, но юноши, протараторившего скомканные слова похвалы за доклад, и след простыл. Пришлось спешно совать бутылку в портфель и мысленно радоваться, что он не в Вирджинии: там за такие подарки его очень быстро попросили бы на выход. Илья вполуха слушал разговоры на кафедре, темы были самые разные: от беззлобных подшучиваний над нелепыми ошибками в учебных контрольных работах до почти равнодушных, будто бы ради приличия сказанных жалоб на то, что в каком-то крыле текут трубы, а руководство даже не чешется что-нибудь с этим сделать. Разговоры на личные темы были тоже, тише и вместе с тем отчаяннее. Маленькая преподавательница со строгим диковатым лицом и пышными волосами расстроенно говорила об очередной задержке аванса, а ей очень некстати надо было покупать ботинки сыну в садик. На женщину сочувственно поглядывал молоденький деловитый доцент, фамильярно звавший ее «Лизонька» и предлагавший ей занять сколько надо, но лучше всё же не очень много — у самого дела обстояли не лучше. Малинин с сожалением кинул мимолётный взгляд на них обоих, думая, что это всё, должно быть, очень унизительно. Стало вдруг интересно, задерживают ли Пете зарплаты тоже. Надо будет спросить об этом при случае. Он знал, что одним своим видом вызывал внимание самого разного толка: от восхищённо-заинтересованного до завистливого и даже враждебного. Легко было представить себя на месте тех, кто бросал последние: мало того, что притащил с собой «ветер свободы», так ещё и сверкал тут своей сытой довольной физиономией и новыми вещами по моде, когда им самим приходилось штопать носки и занашивать последнюю пару брюк, пока та не начинала дышать на ладан. Илья на долгое время был лишён знания о том, что такое настоящая, голая и обидная нужда, и это обстоятельство рождало между ним и его бывшими согражданами большущую зияющую пропасть. Впрочем, он приехал сюда работать, а до чужих обид и желаний дела ему быть не должно было. С такими мыслями, защёлкивая портфель, он вышел на улицу к концу учебного дня. В вышине стремительно пухло сизое тёмное облако, провисая в самой середине. Зарядил дождь, звучно ударяя тяжёлыми каплями о и так сырую землю. Небо прочертил ветвистый синеватый зигзаг первой молнии, грохнуло где-то совсем рядом, и Малинин дёрнулся, совсем как в детстве, когда он тоже боялся грозы. Зонта, конечно, не было, пришлось трусцой бежать до остановки, шлёпая кожей ботинок по мутным пузырящимся лужам. До дома Петра он добрался насквозь промокшим. Илья вдавил расплавленную кнопку звонка и застыл, с опозданием понимая, что даже не спросил, будет ли хозяин в это время дома. Было только пять часов вечера — может, Петя допоздна в университете, и останется только нелепо ждать его возвращения здесь, рассевшись на лестничной клетке. Вот же глупость какая. За дверью угадывалось приближение тихих шагов. Петя был дома. — О, ты уже вернулся? — вместо приветствия произнёс он, оглядывая Малинина внимательно и запоминающе. — Боже, весь промокший. Заходи быстрее, ну. — Вернулся, — угукнул Илья с проступившей в голосе хрипотцой. «Не заболеть бы только». — Я за вещами. — Не денутся никуда твои вещи, — мягко улыбнулся Гуменник, кидая ему под ноги пару полосатых тапочек. — Обсохни хоть сначала. — Если честно, я боялся тебя не застать. Думал, ты на работе, и я буду сидеть у тебя под дверью, как дурак. Петя уже отзывался откуда-то из кухни, гремя посудой. — Не, я дома. По пятницам пар у меня нет. Илья сменил вымокшую рубашку на чистую, прошёл следом за Петром и опустился на табурет. Тот же, что и вчерашним вечером. Впервые за день ощутил усталость, тяжёлыми руками сковавшую позвоночный столб. Петя стоял к нему спиной, завернутый в колючий кардиган из грубой коричневой шерсти, и размешивал сахар в кружке. Обернулся — во взгляде его, немного отдохнувшем, рассеянном, без грамма больной уставшей остроты, теплела знакомая забота. — Ну, так не пойдёт, — цокнул он, кивая на тоненькую рубашку. Гуменник мягко повёл руками, скидывая с себя кардиган — через секунду он опустился Малинину на плечи. Пахнуло выветрившимся порошком для белья, чистотой, прозрачной, почти невесомой, как белый свет на задёрнутых шторах, и живым, нагретым от чужой кожи спокойствием. Илья не стал сопротивляться, не отдавая себе отчёт, зарылся носом в плотный воротник, доверчивый, зафлаженный, как волк. — Куда ты теперь? — К себе. — Мебель привезли? — Ага. Говорили, что все комплектующие у двери оставят. Петя с сомнением покачал головой. — Смотри, как бы не спёрли. — Деваться всё равно особо некуда, — растерянно пробормотал Илья, теребя край кофты. — Отец как начал сюда в командировки ездить, решил, что квартиру эту лучше выкупить. Её же после нашего переезда, — запнулся, быстро поправился. — Отрядили другим жильцам, из другого НИИ. Ну, ты, наверное, и так знаешь. О, Петя знал ещё как. Было хорошо, что Илья не знал, как он ещё многие месяцы после слонялся под знакомыми окнами, зачем-то высматривая в них чужие силуэты, будто в них можно разглядеть прежние лица. Допросы были позади, в институте предсказуемо поутихло, дело решённое, почти забытое, а он забывать не хотел. — … ну а они, уезжая, выкинули половину половину мебели, если не больше. Отец там ни разу так и не переночевал, некогда ему было всем этим заниматься, но квартира как стояла, так и стоит. Бесхозная, но наша, — с гордой радостью в голосе заключил Илья, делая глоток подостывшего чая. Отец старел и становился сентиментальным, и он не был в силах его за это упрекнуть. — Там сейчас грязищи, наверное, по самые уши. Да и как собирать это всё, я, честно говоря, в душе не чаю. Пётр снова понимающе улыбнулся — сам когда-то подшучивал, что у Ильи «руки под валенок заточены». Илья оскорблённо сопел, точно ёж, но не спорил, понимая, что Петя ловчее, быстрее, знал и умел куда больше. Решение в его голове оформилось чётко и ясно, само собой. — Хочешь, помогу? Ну конечно, он предложил — могло ли быть иначе? Это же Пётр, его дорогой, неизменный и безнадёжный альтруист, и в этом его было не исправить. — Ты и так уже много для меня сделал, — смущённо запротестовал Илья, ловя себя на том, что вовсе не хочет отказываться. Гуменник ответил в тон, скоро и безотчётно. — Сделал бы и больше. Ключи от старого-нового жилья оттягивали карман брюк неспокойной тяжестью. Поворачивая их в замке, Илья сделал судорожный нервный вдох, точно пловец перед прыжком с двадцатиметровой вышки. Казалось, шагнёшь за порог, и прошлое оживет кадрами старой киноплёнки, затянет тебя, еще не решившего, готов ты к этому или нет. Дверь поддалась не сразу — будто тоже отвыкла от чьего-либо присутствия, и открылась с сухим, грузным щелчком. Волновался он зря: пространство было непривычно, но вполне ожидаемо пустым. Внутри оказалось больше воздуха, чем он помнил, и над головой кружили слоистые густые пылинки, видные даже в сумерках. Обуви не снимали, собственная поступь звучала глухо, с задержкой, рождая впечатление, будто кто-то идёт следом, не догоняя и всегда оставаясь на полшага позади. Петя где-то рядышком рассматривал светлые прямоугольники на отошедших обоих — там, где стояли когда-то шкафы. Ноги его задели потёртый угол пола, где годами они вместе двигали стулья, каждый раз перед праздниками для застолий, Илья помнил. На уровне глаз обозначились крючки для одежды, незанятые и бессмысленные. В коридоре сохранилось косое мамино трюмо — из замызганного зеркала на Малинина смотрел он сам: досконально изученные черты замылились и стёрлись от привычки постоянно себя рассматривать. Влажные от дождя высветленные волосы налипали неуклюжими полукружьями на хмурый высокий лоб, острый нос с породистой горбинкой, руки в карманах намокшего пальто. Петя вырос за его спиной с деловито подкатанными рукавами, железным ведром в руке и ворохом не пойми откуда взятых тряпок. Просветы синеватых венок на его узких запястьях были похожи на русла высыхающих рек. — Давай с уборки начнём, — призвал он. — Хорошо всё-таки, что я с тобой поехал. Один ты тут до китайской Пасхи провозишься. Илья кивает согласно, весело и благодарно, снимает пальто и идёт первым делом выбрасывать весь накопившийся хлам. Пётр орудует тряпками скоро и даже почти технично, будто каждый день вычищает грязные комки пыли из чужих давно нежилых квартир. Снимает с карнизов тяжёлые шторы и скидывает их в угол с мысленной пометкой «в стирку», оттирает налипшую грязь с кухонных конфорок, забыв, правда, проверить, работают ли они. Малинин помогает, несвоевременно иногда отвлекаясь на всякие мелочи: поправить криво стоящую вазу на подоконнике, пробежаться глазами по выцветшим корешкам отцовской коллекции книг, заглянуть в каждую комнату в целью понять, так ли сильно теперь обстановка разнится с тем, что успело отложиться в его голове. Это бесцельное скитание приводит его, куда сейчас, наверное, совсем не нужно, и Илья обнаруживает себя на голом полу, сидящим по-турецки и листающим старый альбом с фотографиями. Их фотографиями. Он не знает, что удивительнее: что он смог его отыскать, или что прежние владельцы его не выкинули. Со страниц на него смотрит мама: волосы темнее и гуще, лицо совсем почти без морщин; отец, выше и шире, просвет улыбки ярче, беспечнее. Моложе. Когда он натыкается на них с Петей, сердце ухает филином в сдавленной грудной клетке. Вот их угловатые маленькие фигурки у пруда в пионерском лагере, вот на крыльце Петиного дачного года, подпись: «Чтоб не забыть. Сестрорецк, 1979 г.». Вот фотка на Гоголевском бульваре в олимпийской Москве, дедушка щёлкал на свою громоздкую камеру. Последняя — с посвящения в студенты. «Август, 1982». Илья захлопывает альбом остервенело и резко, пока ещё может себя контролировать. Из соседней комнаты его зовёт голос Пети. Спотыкаясь, пыхтя и матерясь, они заносят за порог одну за одной коробки с новым гарнитуром, сгружая их в комнате, где раньше жил Малинин. Он приносит с балкона короб с инструментами, водружая его рядом, и озадаченно смотрит то на мебель, то на растрёпанную макушку Гуменника. Тот только суетливо машет, одной рукой уже нашарив крестовую отвертку — не мешай, мол. За окном окончательно растеклась ночь, и когда они закончили, Малинин глянул на часы в коридоре, показывало половину десятого. Оставалось только разобрать его нехитрые пожитки. — Это что ещё такое? — присвистнул Пётр, вперив в Илью вопрошающий взгляд. — Когда успел хоть? Он ставит на стол гранёную бутыль. Содержимое ярко-красное, мутно отливает лиловым — тот самый нелепый подарок. Илье хочется хлопнуть себя себя ладонью по лбу. — После конференции вручили. Я даже не понял, зачем. — Понимать теперь не принято. Если дают — надо брать. Малинин не спорит и глазами уже ищет стаканы; находится парочка гранёных, с едва заметными царапинами. — Давай новоселье отмечать, раз так. Гуменник с тихим хлопком вынимает пробку, принюхиваясь. — Судя по цвету, это из черноплодной рябины. Судя по тому, кто тебе это подарил, настойка. — Ты от безысходности стал сомелье? — Ну как сказать. Вещь самодельная, на большее обычно не расщедриваются. Зато с душой. Или ты думал, тебе полуголодные студенты лимитированный «Хеннесси» таскать будут? — Я вообще ничего такого не думал! Чтоб ты знал, в Америке принести профессору алкоголь, любой, да даже просто упаковку конфет, расценивается как взятка. — Ну вот, — многозначительно отвечает Гуменник, разливая напиток по стаканам. — А у нас — правило хорошего тона. Садись уже, профессор. Настойка вязко ложится на язык тёмной мягкой сладостью, в горле теплеет, в желудке становится приятно-тяжело. Разговор между ними течёт плавный, тягучий и лёгкий, на секунду даже очень просто поверить, будто он такой же, как раньше. Илья позволяет себе эту вольность, откидываясь на стуле. Петя вторит его движению, вдобавок расслабленно закидывая одну ногу на другую — теперь его носок невесомо касается раздвинутого колена Малинина. Хочется придвинуться ближе. — Студенты тут конечно какие-то странные. Позавчера после лекции какая-то девушка подошла ко мне с вопросами, не помню с какими, если честно, они идиотские были. Ресницами хлопала так, что я думал, вот-вот взлетит. И юбку задирала постоянно, короче, чем у меня была память на семинарах по дифференциальным уравнениям, — делится Илья, экспрессивно рассекая пальцами воздух. — Это флирт типа такой? Ну смешно же. Гуменник глушит смешок в очередном глотке алкоголя. — Это еще что..? Мне вот на зачёте как-то в лоб предложили переспать. От отчаяния и не на такое пойдешь. Наверное. Малинин отсутствующе кивает, унесённый посторонней мыслью совсем не туда. От отчаяния он написал Петру письмо, вынужденное не дойти до адресата, и теперь не знал, как объясняться, с чего начинать. Они сидели, как в старые-добрые, живые, немного хмельные и даже воспрявшие духом, но игнорировать слона в тёмной комнате долго и упорно не получалось. Тогда, одиннадцать лет назад, Илья завёл знакомство с одним атташе из Вашингтона, собиравшегося в двухгодичную командировку в Союз. На просьбу растревоженного наивного мальчишки передать записку такому-то человеку он отреагировал неодобрительно, в одно мгновение оценивая все риски, но пообещал «сделать всё, что в его силах». Затея провалилась на самом старте — в самый последний момент ему отказали в разрешении на въезд, и письмо вернулось к его автору, обречённое с тех пор быть похороненным между страниц томика Набокова. — Илья? Петин голос вдруг зовёт будто из глубины, тихий и надломленный. — Да? — А ты зачем приехал-то вообще? «К тебе. Я приехал к тебе». — Работать. Материал для диссертации собирать. — Это я уже слышал, — Пётр глотает остатки настойки на дне стакана; Малинин бросается подлить ему и себе ещё, рука подрагивает, струя выходит неровной и кривой. Гуменник смеётся. — Ты всё так же… мимо. — В смысле? — Да без смысла. «Давай же, скажи ему, начни хоть с чего-то. Он заслужил честности, а ты своим молчанием продолжаешь заставлять его мучиться. Или тебе мало?». Слова застревают в горле, поломанные, бездыханные, как мертворождённые дети. — Я ждал от тебя хоть какой-то весточки. Знаю, ждал зря, не пустили бы. Но всё же. Проверял почтовый ящик каждый день, как идиот. — Пётр… — последний звук его имени катается за оградой зубов, как виноградина. — Не зови меня так, — кривится Петя, прося, почти умоляя. — Петя. Я написал тебе… один раз. Отправить не смог. Глаза напротив зеленеют растоптанной опавшей листвой. Рука Ильи в жесте немой нежности тянется к раскрытой ладони напротив, замирая на полпути. — Больше не стал? — Не стал. Ты сам сказал, это было бы бесполезно. — Конечно. Мне весьма доходчиво это объяснили, и не раз, — в его голосе звенит сталь и вновь оживший, будто бы не до конца прожитый страх. — Я поначалу очень ждал, что ты вернёшься. Не знаю как, не знаю, когда, а просто: я однажды проснусь, а на стуле у подоконника — ты, сидишь и чертишь свои изотермические графики. Ты ведь был самое дорогое… Самое нужное. А потом перестал. Я только потом понял, что хотел, наверное, не твоего возвращения. Илья сглатывает ком в горле, он булыжником падает в желудок. — Тогда чего бы ты хотел? Пётр простонал что-то невразумительное, безвольным болванчиком роняя голову на раскрытые ладони. — Я? Я ничего уже не хотел, Илья. С тех пор, как мне отказали в выездной визе в восемьдесят шестом, я вообще перестал хоть на что-нибудь надеяться. Я хотел на конференцию в Болгарию, как раз только диплом получил, кандидатскую начал. Верил, это чего-то стоит — а мне отказывали до последнего,— в его голосе звенит что-то сломанное, до мурашек честное. — И я сдался, — как удар молотка в зале судебных заседаний. — А потом появился ты, и все усложнил. Я начал думать… начал снова надеяться… Нет, ничего. Не надо. Это всё не должно быть… Не так… Мысль его, подхваченная прогорклой алкогольной усталостью, уносится куда-то очень далеко, оставаясь незаконченной. Илья знает, что это говорит не Петя, это всё настойка, это его отчаяние, и, тем не менее, в груди разматывается когда-то туго закрученный кусок ключей проволоки — собственная вина напополам с чужой болью, застарелой, густеющей, сладко царапающей сердце. Петя сильный, сильнее его во сто крат, лучше, честнее, достойнее, но сейчас его сгорбленная под тяжестью прошлого фигура кажется Малинину самой хрупкой вещью на всём белом свете. Только дотронься — пойдут трещинки, или, может, уже пошли. «А ты и не заметил». Он уже едва в себе — глаза тяжелые, осоловелые, почти ко всему безразличные; ресницы бросают тень на худое скуластое лицо, подчеркивая родинки. Илья глушит покалывающее кончики пальцев желание коснуться их. Кажется, эти маленькие точки можно размазать рукой — появятся хвостики, как у комет. Хочется упасть ему в ноги и уронить голову на острые колени, окольцевать дрожащими пальцами чужие спичечно-тонкие кисти; обшептать ладони, щёки и губы словами мольбы о прощении: запоздалыми и не способными ничего исправить. Чувствовать, как глаза жжёт невыплаканными за все прошедшие годы слезами, ронять их, точно капли чернил из перьевой ручки, что оставляют на бумаге жирные уродливые кляксы. Малинин делает иначе: опускается перед ним на корточки — голые колени упираются в холодный начищенный пол. — Петя, вставай, пожалуйста, — просит он тихо-тихо, отчего-то боясь повысить голос даже на децибел. — Спина заболит. Не нужно тебе здесь спать. Аккуратно перекидывает его руку, свободно повисшую вдоль тела, через линию собственных плеч, мягко, но настойчиво тянет на себя. Гуменник не сопротивляется, доверчиво утыкаясь Илье в вихрастую макушку. Тёплое дыхание отдаёт этиловым сладким запахом выпитой настойки, ненавязчиво, хочется втянуть его поглубже, ещё раз пробуя на вкус. Мужчина через силу разлепляет один глаз и смотрит будто сквозь. — Я дойду. — Дойдёшь. — Отпусти меня? — Нет. Диван у стенки натужно скрипит под тяжестью его веса, и Гуменник путается в собственных ногах; Илья отодвигает их подальше от края, поправляет зачем-то жесткую подушку, которая лежала ровно и так, наощупь находит пыльный жаккардовый плед — мать урвала в Чехословакии ещё в шестидесятые. Хочется сказать что-то ещё, он знает, что разговор не окончен: любую малость, любую глупость, для которой смысл найдётся как-нибудь потом, как находился всегда, когда они были ещё дети. Но Петра уже забрал сон, пока ещё поверхностный и зыбкий, и Малинин оставляет его в покое, уходя в соседнюю комнату. Щёлкает выключателем лампочки на прикроватной тумбе, забирается под одеяло и закрывает глаза, утопая в уплотнившейся ночной темноте. Чужое дыхание за тонкой стенкой заменяет ему колыбельную.