Случайности не случайны

NC-17
Завершён
55
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
205 страниц, 84 716 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
55 Нравится 9 Отзывы 27 В сборник

2.

Настройки
Примечания:

Day 6.

Он перевернулся на спину, прикрыл глаза ладонью и лежал так несколько минут, чувствуя, как тело медленно возвращается из сна в реальность. В реальности было море за окном, шум волн, который уже начинал казаться привычным, и внутри, где-то глубоко под рёбрами, пульсировало тепло, которое появилось вчера в ущелье и не исчезало даже во сне. Он открыл глаза и посмотрел на спинку стула, где висела зелёная рубашка с оранжевыми цветами. Она высохла за ночь, и теперь ткань выглядела так же ярко, как в первый раз, когда Джисон надел её на него в мастерской синьоры Летиции. Минхо смотрел на неё и улыбался, вспоминая вчерашний день.  Байдарку, ущелье, водопад, кувшинки. И то, что было на маленьком бережку, в тени скалы, в тёплой воде. Он закрыл глаза, и перед ними снова возникло лицо Джисона — запрокинутое, с приоткрытыми губами, с влажными волосами, прилипшими ко лбу, с глазами, которые смотрели на него и видели только его. Минхо сел на кровати, свесив ноги, и потянулся, чувствуя, как хрустят позвонки. В груди было легко, как не было, наверное, никогда. Не потому, что вчера случилось то, что случилось — хотя и поэтому тоже. А потому, что он проснулся и первое, о чём подумал, был не сценарий, не интервью, не коллеги, не обязательства. А Джисон. Его улыбка. Его голос. Его руки, которые обнимали за шею. Он встал, прошёл в ванную, умылся холодной водой, долго смотрел на своё отражение в зеркале. Лицо было спокойным, без обычной утренней помятости, и в глазах появилось что-то, чего он раньше в себе не замечал.  Жизнь. Настоящая, не наигранная, не та, которую показывают по телевизору. Он оделся быстро — надел те же шорты, что и вчера, и зелёную рубашку, застегнув только две нижние пуговицы, как любил носить Джисон. Кепку взял свою, старую, но на выходе из номера остановился, посмотрел на неё, потом вернулся и положил на тумбочку.  Сегодня он не будет прятаться. Коллеги сидели в номере Чан Хёка. Дверь была открыта, и Минхо увидел их, когда проходил мимо — они смотрели что-то на ноутбуке, пили кофе из отельных чашек, и на лицах их было то выражение, которое он знал слишком хорошо: спокойная, размеренная жизнь людей, которые не понимают, что происходит за пределами их экранов. Он зашёл, не постучав. Джиён подняла голову первой, и на лице её появилось удивление — она, кажется, не ожидала его увидеть так рано, да ещё и в этой рубашке. — Минхо, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на неловкость после вчерашнего разговора. — Вы сегодня рано. — Да, — сказал Минхо, и его голос был спокойным, ровным, без тени той резкости, что была вчера. — Я хотел сказать, что ухожу. На весь день. Не ищите меня. Джиён и Чан Хёк переглянулись. Сунхо, сидевший в углу с чашкой кофе, опустил глаза, делая вид, что его здесь нет. Чан Хёк отставил чашку, посмотрел на Минхо внимательно, изучающе, как будто видел его впервые. — Вы выглядите… по-другому, — сказал он, и в голосе его не было осуждения, было только любопытство. — Я чувствую себя по-другому, — сказал Минхо, и это была правда. — Впервые за долгое время. Он развернулся и пошёл к выходу, чувствуя на спине их взгляды. Но на этот раз в них не было обиды, не было непонимания. Было что-то другое — может быть, зависть, может быть, уважение, может быть, что-то, чему он не хотел давать название. Джисон ждал его на набережной, у того самого места, где они вчера оставили байдарку. Он стоял, прислонившись к парапету, и смотрел на море. На нём была новая футболка — ярко-жёлтая, с каким-то смешным принтом, который Минхо не мог разглядеть издалека, и его панама с помпонами снова была на голове, и помпоны болтались при каждом движении, делая его похожим на большую оранжевую птицу, которая случайно приземлилась на набережную. Когда Джисон увидел Минхо, лицо его засияло. Он отлепился от парапета, пошёл навстречу, и его улыбка была наглой, тёплой, и от неё у Минхо снова перехватило дыхание. — Ты пришёл, — сказал Джисон, и в голосе его было столько радости, что, казалось, она могла осветить весь этот серый утренний берег. — Пришел, — сказал Минхо, и он улыбнулся — широко, открыто, как улыбаются только тем, кто стал частью тебя. — Ты в моей рубашке, — сказал Джисон, и его глаза пробежали по зелёной ткани, по оранжевым цветам, по открытым пуговицам. — Я думал, ты будешь её прятать. Как что-то стыдное. — Она приносит счастье, — сказал Минхо. — Синьора Летиция так сказала. А счастье не прячут. Джисон посмотрел на него, и в его глазах зажглось что-то такое, что заставило сердце Минхо биться быстрее. Что-то настоящее, глубокое, такое, что не спрячешь ни за какими помпонами. — Минхо, — сказал он, и голос его был тихим, почти шёпотом. — Ты сегодня какой-то… другой. — Другой? — переспросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Коллеги мне тоже самое сказали. — Да, — сказал Джисон, и он наклонил голову, рассматривая его, как будто видел впервые. — Ты улыбаешься. И не прячешь улыбку. Ты смотришь на меня, и не отводишь взгляд. Ты стоишь на набережной в моей любимой рубашке и не боишься, что кто-то увидит. — А я должен бояться? — спросил Минхо, и в его голосе было спокойствие, которое он никогда раньше не чувствовал. — Нет, — сказал Джисон, и его улыбка стала шире. — Не должен. Не со мной. Они пошли вдоль набережной, и солнце поднималось всё выше, и море блестело, искрилось, и чайки кружили над головой, и Джисон говорил — о том, что завтра пятница, а по пятницам на рынке свежая рыба, и что синьора Летиция обещала научить его готовить пасту, и что он хочет показать Минхо место, где закат виден лучше всего. Он говорил, и Минхо слушал, и чувствовал, как каждый звук его голоса отдаётся где-то внутри, становится частью его. — Ты знаешь, — сказал Джисон, когда они остановились у маленького кафе, где пахло кофе и выпечкой, — я ведь вчера не спал. — Не спал? — Минхо приподнял бровь. — Не спал, — сказал Джисон, и в его голосе появилась та самая наглая нотка, но она была мягче, теплее, чем раньше. — Всю ночь думал. О тебе. О нас. О том, что это всё значит. — И что ты решил? — спросил Минхо, чувствуя, как внутри разливается тепло, которое не имело ничего общего с солнцем. — Я решил, — сказал Джисон, и он посмотрел на Минхо, и в его глазах было всё — и наглость, и нежность, и вызов, и покорность, и игра, и правда, — что не буду ничего решать. Я просто буду с тобой. Пока ты здесь. А когда уедешь — буду ждать. Минхо смотрел на него, на его жёлтую футболку, на оранжевую панаму с помпонами, на его лицо, которое было таким живым, таким настоящим, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, что-то щёлкает, встаёт на место, становится правильным. — А если я не захочу, чтобы ты ждал? — спросил Минхо, и в его голосе была улыбка, которую он не мог сдержать. — Тогда я буду ждать всё равно, — сказал Джисон, и его улыбка была наглой, тёплой, и от неё у Минхо снова перехватило дыхание. — Я же король. Короли не отступают. Они зашли в кафе, сели за столик у окна, и Джисон заказал два эспрессо и круассан. Минхо смотрел на него, на то, как он разговаривает с официантом, жестикулирует, смеётся, и думал о том, что это, наверное, и есть счастье.  — О чём задумался? — спросил Джисон, когда официант принёс кофе. — О том, — сказал Минхо, беря чашку, — что вчера я думал, что ты сумасшедший. — А сегодня? — спросил Джисон, и в его глазах плясали смешинки. — А сегодня, — сказал Минхо, и он сделал глоток кофе, чувствуя, как горечь растекается по языку, — сегодня я думаю, что ты — самое лучшее, что случилось со мной в Италии. Джисон замер. Всего на секунду, но Минхо заметил, как дрогнули его губы, как в глазах появилось что-то тёплое, почти нежное. — Минхо, — сказал он, и голос его был хриплым, сбитым, как будто он только что пробежал марафон. — Ты сейчас серьёзно? — Серьёзно, — сказал Минхо, и это была правда, самая простая, самая страшная, самая правильная правда. — Я никогда не был так серьёзен. Джисон смотрел на него, и в его глазах было всё — удивление, радость, страх, надежда, любовь. Всё, что копилось между ними с первого дня, с аэропорта, с чемодана, с кафе, с пляжа, с фонтана, с карнавала, с ущелья, с водопада. Всё это было здесь, в маленьком кафе, за чашкой кофе. — Знаешь, — сказал Джисон, и голос его был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была улыбка, которую Минхо чувствовал кожей, — а я ведь думал, что самое лучшее, что случилось со мной в Италии — это море. Потом я думал, что это синьора Летиция. Потом — что это байдарка. А теперь я знаю, что это ты. Минхо не ответил. Он просто сидел, смотрел на Джисона, на его жёлтую футболку, на его оранжевую панаму, на его улыбку, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, разливается тепло, которое не имеет ничего общего с кофе, с солнцем, с огнём. Это было другое тепло — то, которое остаётся навсегда. Которое не смыть водой, не стереть временем, не забыть никогда. Они допили кофе, доели круассан, и Джисон взял его за руку — просто так, на улице, при всех, и Минхо не отдёрнул руку, не оглянулся, не испугался. Он сжал пальцы Джисона в ответ, и они пошли по набережной, и море было синим, и небо было чистым, и день был только началом чего-то большого, важного, настоящего. Джисон вёл его не по набережной и не по главным улицам, которые Минхо уже успел изучить за эти дни. Он свернул в переулок, потом в другой, потом на лестницу, которая уходила вверх, в сторону скал, туда, где дома кончались и начинались кусты розмарина и дикие оливковые деревья, искривлённые ветрами, которые дули с моря. Минхо шёл за ним, чувствуя, как каждый шаг поднимает их всё выше, как воздух становится чище, прозрачнее, как город внизу становится маленьким, игрушечным, с жёлтыми крышами и красной черепицей, которая горела на солнце. Сначала дорога была ещё человеческой — каменные ступени, выложенные кем-то давно, стёртые до блеска миллионами ног, которые поднимались и спускались здесь, наверное, столетиями. Перила были ржавыми, кое-где сломаны, и Минхо старался держаться ближе к стене, когда ступени становились узкими, а обрыв — близким. Джисон шёл впереди легко, как будто не замечал ни крутизны, ни жары, ни того, что его панама с помпонами то и дело норовила слететь от ветра, который здесь, на открытом пространстве, гулял свободно, без преград. — Куда мы идём? — спросил Минхо, когда они прошли уже, наверное, с полчаса, и ноги начинали гудеть, а лоб покрылся испариной, и зелёная рубашка прилипла к спине, хотя утром он думал, что сегодня будет прохладно. — Туда, — сказал Джисон, не оборачиваясь, и махнул рукой куда-то вверх, где скала обрывалась, и, казалось, дальше только небо. — Я тебе говорил. В самое лучшее место. Синьора Летиция называет его «балкон мира». Говорит, что если сесть там и смотреть на море достаточно долго, можно забыть, зачем ты вообще пришёл. А потом вспомнить что-то важное. — И что, работает? — спросил Минхо, чувствуя, как пот стекает по вискам, как солнце припекает затылок, даже через кепку, которую он сегодня всё-таки взял, но держал в руке, потому что ветер срывал её при каждом шаге. — Со мной сработало, — сказал Джисон, и в голосе его появилась та самая нотка, которая означала, что сейчас будет что-то важное. — Я пришёл сюда в первый день, когда приехал в Италию. Сидел три часа, смотрел на море, ничего не думал. А когда встал, знал, что останусь. Он обернулся на секунду, и Минхо увидел его лицо — спокойное, без обычной наглой усмешки, с глазами, которые смотрели куда-то внутрь, в себя, в то время, когда он был другим, когда он только начинал эту жизнь, три года назад. Ветер трепал его волосы, и панама съехала набок, и помпоны болтались, как маленькие разноцветные маятники, отмеряющие время, которое у них было. Тропинка стала круче, и Минхо чувствовал, как горят мышцы ног, как дыхание сбивается, как в груди колотится сердце — не от страха, а от напряжения, от того, что каждый шаг даётся тяжелее предыдущего. Камни под ногами были острыми, кое-где осыпались, и Минхо смотрел, куда ставит ногу, чтобы не поскользнуться. Джисон, кажется, знал каждую трещину, каждый выступ — он шёл уверенно, не глядя под ноги, как будто его ноги сами помнили дорогу. — Долго ещё? — спросил Минхо, чувствуя, как голос срывается на хрип. — Минут десять, — сказал Джисон, и в голосе его не было насмешки, было только спокойствие, как будто он знал, что Минхо выдержит, что он не сдастся, не попросит вернуться. Минхо не попросил. Он шёл, чувствуя, как каждый шаг отзывается в икрах, в пояснице, в шее, которая затекла от того, что он смотрел вниз, на камни. Он поднял голову и увидел, что они почти наверху — скала обрывалась, и небо было везде, огромное, синее, бесконечное, и облака плыли по нему медленно, как большие белые корабли, которые никуда не спешат. Джисон остановился. Они стояли на узкой тропинке, где едва хватало места для двоих, и снизу, откуда они пришли, доносились приглушённые звуки города — музыка, голоса, звон посуды из кафе. А сверху — только тишина и ветер, который свистел в ушах, холодный, солёный, пахнущий морем и чем-то ещё, чем-то далёким, что Минхо не мог узнать. — Закрой глаза, — сказал Джисон, и голос его был тихим, почти шёпотом, но Минхо услышал каждую букву. — Зачем? — спросил Минхо, чувствуя, как сердце бьётся быстрее — от подъёма, от любопытства, от того, что Джисон стоял так близко, что его плечо касалось плеча Минхо. — Закрой, — повторил Джисон, и Минхо закрыл. Он стоял с закрытыми глазами на узкой тропинке, на скале, на краю мира, и чувствовал, как ветер треплет его рубашку, как солнце греет закрытые веки, делая их красными, тёплыми, как где-то внутри, под рёбрами, пульсирует что-то, чему он не знал названия. — Теперь иди, — сказал Джисон, и его голос был рядом, совсем рядом, и Минхо чувствовал его дыхание на своей щеке. — Прямо. Десять шагов. Я рядом. Минхо сделал шаг. Потом другой. Третий. Он шёл с закрытыми глазами, чувствуя под ногами камни, которые были ровнее здесь, наверху, и ветер, который стал сильнее, и запах — море, соль, розмарин, что-то цветущее, сладкое, почти приторное. Четвёртый шаг. Пятый. Шестой. Он чувствовал, как Джисон идёт рядом, как его рука почти касается локтя Минхо, готовая поддержать, если он споткнётся. Седьмой. Восьмой. Девятый. Десятый. — Открывай, — сказал Джисон, и Минхо открыл глаза. Он стоял на краю площадки — небольшой, ровной, вырубленной в скале, с каменными выступами, которые служили естественными скамейками. Вокруг — только море. С трёх сторон — вода, бесконечная, синяя, с белыми барашками волн, которые набегали и уходили, набегали и уходили, как будто дышали. С четвёртой — скала, поросшая мхом и цветами, такими яркими, что, казалось, они светились изнутри.  И тишина. Такая глубокая, что Минхо слышал биение собственного сердца. Море было везде. Оно простиралось до горизонта, который терялся в лёгкой дымке, и небо над ним было таким синим, что, казалось, его можно было потрогать рукой. Волны набегали на скалы внизу, и оттуда доносился глухой, ровный шум — как дыхание огромного зверя, который спал в глубине и изредка вздыхал во сне. Вода у подножия скалы была тёмной, почти чёрной, потому что здесь было глубоко, а дальше, где дно поднималось, она становилась бирюзовой, прозрачной, и Минхо видел белые полосы песка и тёмные пятна водорослей, которые колыхались на течении. На скале, на самом краю, росли цветы — мелкие, яркие, жёлтые и фиолетовые, такие, которые Минхо никогда не видел раньше. Они цеплялись за камни, росли прямо из трещин, без земли, без воды, только на ветре и солнце, и они пахли так сильно, что запах перебивал даже море. Сладкий, терпкий, почти приторный, он заполнял лёгкие, кружил голову, и Минхо закрыл глаза на секунду, чтобы не закружиться. — Ну? — спросил Джисон, и в его голосе была улыбка, которую Минхо чувствовал, даже не глядя на него. — Что скажешь? Минхо не ответил. Он стоял на краю площадки, смотрел на море, на горизонт, на небо, на цветы, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, разливается что-то такое, чему он не знал названия. Спокойствие, может быть, или благодарность, или что-то ещё, что не имело слов. — Красиво, — сказал он наконец, и это было так мало и так много одновременно. — Это моё место, — сказал Джисон, садясь на один из каменных выступов и похлопывая рядом. — Моё и синьоры Летиции. Больше никто о нём не знает. Даже синьор Паоло. Я тебя первого сюда привёл. Минхо сел рядом, чувствуя, как камень нагрелся на солнце, как он тёплый, шершавый, с мелкими царапинами — кто-то, наверное, сидел здесь до них, и кто-то будет сидеть после. Море внизу было таким далёким и таким близким одновременно, и если смотреть на него достаточно долго, начинало казаться, что оно движется не к берегу, а к тебе, что волны набегают не на скалы, а на твою грудь, в которой бьётся сердце. Джисон сидел рядом, и его плечо касалось плеча Минхо, и это прикосновение было таким естественным, как будто они делали это всегда. Панама его съехала на затылок, помпоны свисали вниз, и Минхо смотрел на них, на то, как они болтаются от каждого движения ветра, и думал о том, что эта шляпа — самая нелепая вещь, которую он видел в своей жизни, но сейчас она казалась ему самой красивой. — Почему ты меня сюда привёл? — спросил Минхо, глядя на горизонт, где море сливалось с небом в одной невесомой линии. — Потому что ты должен это увидеть, — сказал Джисон, и в голосе его не было наглости, была только правда. — Потому что ты — первый человек, которому я хочу показать это место. Потому что, когда я здесь сижу, я думаю о том, что важно. А ты — важно. Он сказал это так просто, так обыденно, как будто говорил о погоде или о том, что на завтрак был круассан. Но Минхо услышал. Каждое слово упало в него, как камень в воду, пошло кругами, и эти круги расходились внутри, задевая что-то, что он прятал глубоко, долго, может быть, всегда. — Ты говоришь такие вещи, — сказал Минхо, и голос его был хриплым, сбитым, как будто он только что бежал, — и ведёшь себя так, будто это ничего не значит. — А это много значит? — спросил Джисон, и он повернул голову, посмотрел на Минхо, и в его глазах была та самая наглая искра, но она была мягче, теплее, чем раньше. — Да, — сказал Минхо, и это была правда. — Много. Джисон замолчал. Он смотрел на Минхо, и ветер трепал его волосы, и помпоны на панаме болтались, и море шумело где-то внизу, и тишина между ними была такой плотной, что, казалось, её можно было разрезать ножом. — Минхо, — сказал Джисон, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была такая сила, что Минхо почувновал, как мурашки бегут по спине. — Что? — спросил Минхо, и его голос был таким же тихим, таким же хриплым. — Я хочу, чтобы ты знал, — сказал Джисон, и он смотрел прямо, не отводя глаз, и в его взгляде не было игры, не было наглости, была только правда. — Я не говорю такие вещи всем. Я вообще никому их не говорю. Минхо смотрел на него, на его лицо, которое было таким близким, что он видел каждую родинку, каждую ресницу, каждую трещинку на губах, обветренных от ветра и солёной воды. Он смотрел и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, что-то переворачивается, тает, разливается теплом, которое не имеет ничего общего с солнцем. — Джисон, — сказал он, и его голос был хриплым, но в нём была уверенность, которая не требовала доказательств. — Что? — Я тоже молчал, — сказал Минхо, и это была правда, самая простая, самая страшная, самая правильная правда. — Всю жизнь молчал. А с тобой… с тобой не могу. Они сидели на скале, на краю мира, и смотрели друг на друга, и море шумело внизу, и ветер свистел в ушах, и цветы пахли сладко, почти приторно, и время здесь, на этом балконе мира, текло иначе — густо, медленно, как мёд, как свет, который падал на воду, делая её золотой. Джисон протянул руку, и его пальцы коснулись пальцев Минхо — сначала осторожно, как будто спрашивая разрешения, потом увереннее, когда Минхо не отодвинулся, а наоборот, сжал его руку в ответ. Их ладони легли одна на другую, тёплые, шершавые, с мозолями от вёсел и от жизни, которая была до этого момента. — Знаешь, — сказал Джисон, глядя на их сцепленные руки, — я ведь боялся, что ты не придёшь сегодня. — Не приду? — переспросил Минхо, чувствуя, как большой палец Джисона гладит его ладонь, рисуя маленькие круги. — Ну да, — сказал Джисон, и в его голосе появилась та самая наглая нотка, но она была мягче, теплее, чем раньше. — Думал, ты проснёшься, подумаешь, что я сумасшедший, и решишь, что лучше сидеть в отеле с коллегами. — Я с первого дня думаю, что ты сумасшедший, — сказал Минхо, и он улыбнулся — широко, открыто, как улыбаются только тем, кто стал частью тебя. — Но понял, что это не страшно. — Что — сумасшедший? — Нет, — Минхо покачал головой, и его пальцы сжали руку Джисона сильнее. — Что ты — это самое лучшее, что случилось со мной в Италии. Даже если ты сумасшедший. Джисон смотрел на него, и в его глазах было всё — удивление, радость, страх, надежда, любовь. Всё, что копилось между ними с первого дня, с аэропорта, с чемодана, с кафе, с пляжа, с фонтана, с карнавала, с ущелья, с водопада. Всё это было здесь, на скале, над морем, под небом, на краю мира. — Минхо, — сказал Джисон, и голос его был хриплым, сбитым, как будто он только что пробежал марафон. — Что? — Поцелуй меня, — сказал Джисон, и в его голосе не было просьбы, был вызов, приглашение, обещание. — Здесь. На краю света. Минхо наклонился, и их губы встретились — медленно, глубоко, как море, которое шумело внизу, как ветер, который свистел в ушах, как время, которое остановилось здесь, на этой скале, только для них двоих. Поцелуй был долгим. Минхо чувствовал, как пальцы Джисона скользят по его щеке, по шее, по воротнику рубашки, как его дыхание смешивается с его дыханием, как где-то внутри, под рёбрами, разгорается огонь, который не имеет ничего общего с солнцем.  Он обнял Джисона за талию, притянул ближе, и тот выдохнул в его губы — тихо, почти неслышно, но Минхо услышал, потому что теперь он слышал всё, что касалось Джисона. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали, и глаза у Джисона были влажными, и на щеках горел румянец, и панама его съехала набок, и помпоны болтались, как сумасшедшие. — Ты знаешь, — сказал Джисон, и его голос был хриплым, но в нём была улыбка, которую Минхо чувствовал кожей, — я ведь никогда не целовался на краю света. — Я тоже, — сказал Минхо, и он улыбнулся — широко, открыто, как не улыбался, наверное, никогда. Они сидели на скале, держась за руки, смотрели на море, и время текло, и солнце двигалось по небу, и где-то внизу, в городе, люди жили своей жизнью, не зная, что здесь, наверху, двое мужчин держатся за руки и смотрят на горизонт, и им не нужно ничего больше. — Минхо, — сказал Джисон через некоторое время, когда солнце уже начало клониться к закату, и вода стала золотой, и тени от скал вытянулись, легли на воду длинными полосами. — Что? — Спасибо, — сказал Джисон. — За что? — спросил Минхо, и его голос был тихим, почти шёпотом. — За то, что ты здесь, — сказал Джисон, и он повернулся к Минхо, и в его глазах было что-то такое, от чего у Минхо перехватило дыхание. — За то, что ты пришёл. За то, что ты не ушёл. За то, что ты — это ты. Минхо не ответил. Он просто сжал его руку сильнее, и они сидели так, пока солнце не село за горизонт, и на небе не зажглись первые звёзды, и город внизу не загорелся огнями, и море не стало чёрным, глубоким, бесконечным. Они сидели на краю мира, держась за руки, и Минхо знал, что запомнит это навсегда. Запомнит, как пахнут цветы на скале, как свет падает на лицо Джисона, как его пальцы переплетены с его пальцами, как его дыхание ровное, спокойное, как море внизу. Запомнит навсегда. *** Солнце уже клонилось к закату, когда они спустились с горы. Ноги гудели, в коленях ныло, но внутри было легко, почти невесомо, как будто они оставили на той скале всё тяжёлое, всё ненужное, всё, что мешало дышать. Джисон шёл впереди, и его панама с помпонами болталась на затылке, и он что-то напевал себе под нос — ту же мелодию, что и вчера на байдарке, итальянскую, тягучую, которая, казалось, текла вместе с ними, как вода, как ветер, как этот вечер. — Ты устал? — спросил Джисон, оборачиваясь, и на его лице не было и следа усталости, только лёгкая испарина на лбу и влажные волосы, прилипшие к вискам. — Нет, — сказал Минхо, хотя ноги гудели, и в пояснице стреляло, и хотелось сесть и не вставать хотя бы полчаса. — А ты? — Я никогда не устаю, — сказал Джисон, и в голосе его появилась та самая наглая нотка, которая была с ними с первого дня. — Я же король. Короли не устают. Они просто делают вид, что им легко, даже когда внутри всё кипит. — А внутри у тебя кипит? — спросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Кипит, — сказал Джисон, и он остановился, подождал, пока Минхо поравняется с ним, и они пошли рядом, плечом к плечу, по узкой улочке, которая спускалась к старому городу. — Кипит от того, что я не знаю, как сделать так, чтобы ты остался. И от того, что знаю — не могу. Минхо промолчал. Он не знал, что ответить, потому что правда была где-то посередине — между «я останусь» и «я уеду», между «это только начало» и «это уже конец». Он не хотел думать о том, что через несколько дней сядет в самолёт и вернётся в Сеул, к билбордам, к камерам, к людям, которые всегда чего-то ждут. Он хотел быть здесь, сейчас, с Джисоном, который шёл рядом и смотрел на него так, будто он был самым важным человеком на земле. Они свернули в тот самый переулок, где Минхо купил рубашку. Стены были такими же жёлтыми, потрескавшимися, с выцветшими афишами, которые никто не снимал, наверное, годами. На подоконниках цвели герани — красные, розовые, белые, такие яркие, что, казалось, они светились в сумерках. Где-то наверху хлопали мокрые простыни, вывешенные сушиться, и их тени скользили по стенам, делали солнечных зайчиков, которые прыгали по камням. Джисон постучал в синюю дверь с ручкой-дельфином — три раза коротких, один длинный. Дверь открылась не сразу, и Минхо уже подумал, что синьоры Летиции нет дома, но потом послышались шаги — шаркающие, медленные, и дверь отворилась. Синьора Летиция стояла на пороге в своём ярко-розовом платье, с седыми волосами, собранными в пучок, и с улыбкой, которая, казалось, освещала весь переулок. В руках она держала полотенце, вышитое цветами, и пахло от неё выпечкой и чем-то сладким, домашним, что напомнило Минхо о бабушке, о детстве, о чём-то, что он давно забыл. Она заговорила по-итальянски, быстро, жестикулируя, и её голос был певучим, как песня, которую поют на площади, когда никто не слушает, но все знают слова. Она смотрела на Минхо, на его зелёную рубашку, на его лицо, и в её глазах было что-то такое, от чего Минхо стало тепло, почти неловко. — Она говорит, — перевёл Джисон, и в его голосе была улыбка, которую Минхо чувствовал, даже не глядя на него, — что ты сегодня выглядишь ещё лучше. И что рубашка тебя полюбила. — Рубашка меня полюбила? — переспросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Ну да, — сказал Джисон, и он подмигнул Минхо, и в его глазах плясали смешинки. — Она говорит, что вещи чувствуют, когда их носят с душой. И что ты носишь эту рубашку с душой. Синьора Летиция отступила в сторону, пропуская их внутрь, и Минхо зашёл в дом, который был похож на шкатулку — маленький, тёплый, полный вещей, которые, казалось, жили своей жизнью. Стены были увешаны картинами — акварели, масло, наброски карандашом, и на всех было море. Море в шторм, море на закате, море в штиль, море утром, море ночью, море в тумане, море в дождь. Минхо смотрел на них и не мог отвести взгляд, потому что каждое полотно было разным, и каждое было одинаковым — бесконечным, глубоким, живым. — Это она нарисовала, — сказал Джисон, показывая на картины. — Всё. — Это ей приносит вдохновение, как и тебе, когда ты смотришь на море, — сказал Минхо, вспоминая их первый разговор на песке. — Похоже, — согласился Джисон, и в его голосе было что-то тёплое, почти нежное. — Мы с ней похожи. Синьора Летиция повела их в маленькую комнату, которая служила ей мастерской. Здесь пахло красками, маслом, скипидаром, и на мольберте стояла незаконченная работа — море, такое же, как на других картинах, но с одним отличием. На берегу, на песке, сидели две фигуры — маленькие, едва различимые, но Минхо узнал их. Одна была в зелёной рубашке с оранжевыми цветами, другая — в жёлтой футболке и оранжевой панаме с помпонами. — Это мы, — сказал он, и это был не вопрос, а утверждение. — Это мы, — подтвердил Джисон, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Она начала рисовать сегодня утром. Говорит, что не могла уснуть, потому что видела эту картину закрытыми глазами. И что если не нарисует, краски взбунтуются. Минхо стоял перед мольбертом, смотрел на море, на песок, на две маленькие фигуры, которые сидели на берегу и смотрели на воду, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, разливается что-то такое, чему он не знал названия. Благодарность, может быть, или удивление, или что-то ещё, что не имело слов. Синьора Летиция подошла к нему, положила руку на плечо — лёгкую, тёплую, как бабушкина, — и что-то сказала. Минхо не понял слов, но понял смысл. Она говорила, что всё будет хорошо. Что море всегда возвращается. Что люди, которые нашли друг друга, не теряются. — Что она сказала? — спросил Минхо у Джисона, не отрывая глаз от картины. — Сказала, — Джисон помолчал, и Минхо почувствовал, как его голос дрожит, — что ты — хороший. И что я должен тебя не отпускать. Минхо повернулся к нему. Джисон стоял в дверях, прислонившись к косяку, и его лицо было в тени, но Минхо видел, что он улыбается — не нагло, не громко, а тихо, почти застенчиво, как улыбаются, когда говорят правду. — А ты что сказал? — спросил Минхо. — Сказал, что не отпущу, — сказал Джисон, и его голос был твёрдым, как скала, на которой они сидели час назад. — Даже если ты уедешь. Даже если ты захочешь забыть. Я не отпущу. Они стояли в маленькой мастерской, среди картин, которые пахли морем и красками, и смотрели друг на друга, и время здесь, в этом доме, текло иначе — медленно, как смола, как свет, который падал из окна, делая их золотыми, нереальными. Синьора Летиция хлопнула в ладоши, вытащила их из этого момента, и повела на кухню, где на столе уже стоял поднос с тремя чашками и маленьким глиняным кувшином. Она разлила что-то тёмное, густое, пахнущее шоколадом и корицей, и жестом пригласила их сесть. — Это её секретный рецепт, — сказал Джисон, садясь на стул и жестом приглашая Минхо занять место напротив. — Она никому не говорит, из чего это делает. Говорит, что это напиток богов. И что его можно пить только тем, кто видел море с балкона мира. — А я видел, — сказал Минхо, беря чашку и чувствуя, как горячий пар обжигает лицо. — Видел, — согласился Джисон. — Теперь ты один из нас. Минхо сделал глоток. Напиток был горьким, сладким, терпким, с привкусом шоколада и чего-то ещё, что он не мог узнать — может быть, корицы, может быть, апельсина, может быть, чего-то, что растёт только здесь, на этих скалах, под этим солнцем. — Вкусно, — сказал он, и это была правда. Синьора Летиция заулыбалась, закивала, заговорила что-то быстро-быстро, и Джисон перевёл: — Она говорит, что ты ей нравишься. И что если ты захочешь остаться в Италии, она научит тебя рисовать. Говорит, у тебя душа художника. — Душа художника? — Минхо усмехнулся, но внутри стало тепло. — Ну да, — сказал Джисон, и в его глазах плясали смешинки. — Ты же актёр. Актёры — это тоже художники. Только вместо красок — лица. Они пили шоколад, и синьора Летиция рассказывала истории — о том, как приехала в этот город сорок лет назад и влюбилась в него с первого взгляда, о том, как встретила своего мужа на набережной, о том, как он ушёл в море и не вернулся, но она осталась, потому что море — это он, и она не могла его оставить. Джисон переводил, и Минхо слушал, и чувствовал, как слёзы подступают к горлу, но он сдерживался, потому что не хотел плакать при женщине, которая потеряла любовь и осталась, чтобы рисовать море. — Ты плачешь? — спросил Джисон, когда синьора Летиция ушла на кухню за печеньем. — Нет, — сказал Минхо, хотя в глазах защипало, и голос дрожал. — Врёшь, — сказал Джисон, и в его голосе не было насмешки, была только нежность. — Умею, — сказал Минхо, и они оба рассмеялись — тихо, чтобы не обидеть синьору Летицию, которая вернулась с тарелкой, полной печенья, пахнущего миндалём и ванилью. Они сидели в маленькой кухне, пили шоколад, ели печенье, слушали истории, и Минхо чувствовал, как дом, в котором он находился, становится для него родным. Не потому, что стены были красивыми или мебель дорогой, а потому, что здесь пахло любовью — той, которая не уходит, даже когда уходят люди. И потому, что здесь был Джисон, который сидел напротив и смотрел на него так, будто Минхо был самым важным человеком на земле. Они вышли от синьоры Летиции, когда солнце уже почти село, и небо было полосатым — розовым, лиловым, золотым, как одеяло, которое кто-то небрежно накинул на горизонт. Фонари ещё не зажглись, и улицы старого города были в сумерках, мягких, тёплых, пахнущих жасмином и морем. Минхо шёл рядом с Джисоном, чувствуя, как их плечи почти касаются, как пальцы Джисона иногда задевают его запястье, когда он жестикулирует, рассказывая что-то про синьору Летицию, про её мужа, про то, как она каждое утро выходит на балкон и смотрит на море, даже в дождь, даже в шторм. — Спасибо, — сказал Минхо, когда они шли по набережной, и их руки почти касались. — За что? — спросил Джисон. — За то, что ты показал мне это место, — сказал Минхо. — И её. Синьору Летицию. За то, что она нарисовала нас. — Она нарисовала не нас, — сказал Джисон, и он остановился, повернулся к Минхо, и в его глазах отражались фонари и звёзды. — Она нарисовала то, что увидела. Двух людей, которые смотрят на море и знают, что они нужны друг другу. Джисон говорил, и Минхо смотрел на него, на его профиль, на панаму с помпонами, которая съехала на затылок, на руки, которые летали в воздухе, рисуя невидимые картины. И вдруг он поймал себя на мысли, что не знает, кто для него Джисон. Друг? Любовник? Случайный попутчик, с которым свела Италия? Турист, который через несколько дней сядет в самолёт и исчезнет из его жизни, оставив только воспоминания? Минхо слушал, кивал, улыбался в нужных местах, но внутри, где-то глубоко, начинало звенеть. Тонко, едва слышно, как комар, который залетел в комнату и не даёт уснуть. Он не понимал сначала, что это, откуда. День был слишком хорошим, чтобы в нём было что-то плохое. Скала, море, поцелуй на краю света. Мастерская, картины, шоколад, который варила синьора Летиция. Всё было правильным. Слишком правильным. Мысль пришла неожиданно, и Минхо попытался отогнать её, но она зацепилась, вцепилась когтями, как кошка, которую не хочешь пускать в дом, но она всё равно проскальзывает. — …а она говорит, что если смотреть на море каждый день, оно начинает смотреть на тебя в ответ, — говорил Джисон, и его голос был лёгким, беззаботным, как будто они говорили о погоде или о том, что надеть завтра. — Джисон, — сказал Минхо, и голос его прозвучал глуше, чем он хотел. — Что? — Джисон повернулся к нему, и его лицо было открытым, улыбчивым, беззащитным. — Ничего, — сказал Минхо, отводя взгляд. — Продолжай. Они шли дальше, и Минхо чувствовал, как внутри нарастает что-то, что он не мог контролировать. Злость? Нет, не злость. Страх. Он боялся. Боялся, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Боялся, что Джисон смотрит на него как на туриста, с которым можно провести неделю, а потом забыть. Боялся, что сам для себя он стал слишком важным, а для Джисона — нет. — …и я подумал, что завтра мы могли бы сходить на рынок, — говорил Джисон, и его голос был таким же лёгким, как ветер, который дул с моря. — Там по пятницам всегда свежая рыба, и я хочу приготовить тебе своё фирменное блюдо. Пасту с морепродуктами. Синьора Летиция научила меня. Говорит, что у меня талант. По этому поводу, я хотел… — Джисон, — перебил Минхо, и его голос был резче, чем он хотел. — Что? — Джисон снова повернулся, и в его глазах появилось что-то, чего Минхо не видел раньше — беспокойство, может быть, или недоумение. — Ты говоришь о завтра, — сказал Минхо, и его голос дрожал, хотя он пытался держать его ровно. — О послезавтра. О том, что мы будем делать. А ты не думаешь, что я уеду? Через четыре дня. Я сяду в самолёт и улечу. В Сеул. К своей работе. К своей жизни. А ты останешься здесь. Со своей байдаркой, со своим пляжем, со своей панамой. Джисон остановился. Он стоял посреди узкой улочки, под фонарём, который только начал разгораться, и его лицо было в тени, но Минхо видел, что улыбка исчезла. — Я знаю, что ты уедешь, — сказал Джисон, и его голос был спокойным, ровным, как море в штиль. — Я это знаю с первого дня. — И тебе всё равно? — спросил Минхо, и в его голосе прозвучало что-то, чего он сам не ожидал — обида, может быть, или разочарование. — А должно быть не всё равно? — спросил Джисон, только в этот раз Минхо не смог понять, с какими эмоциями говорит Джисон.  — Я не знаю, — сказал Минхо, и он отвернулся, посмотрел на море, которое было тёмным, почти чёрным, с серебряной дорожкой от луны, которая только начинала подниматься. — Я просто… я не понимаю, что происходит. Мы встретились шесть дней назад. Шесть дней. А мне кажется, что я знаю тебя всю жизнь. И это пугает. — Пугает? — переспросил Джисон, и он сделал шаг к Минхо, но Минхо отступил назад, и между ними снова стало расстояние. — Да, пугает, — сказал Минхо, и его голос стал громче, хотя он не хотел кричать. — Потому что я не знаю, кто ты для меня. Друг? Любовник? Случайный знакомый? Турист, с которым ты решил развлечься, пока я здесь? Джисон замер. Его лицо побелело, даже в свете фонаря было видно, как кровь отлила от щёк. — Ты серьёзно? — спросил он, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько боли, что Минхо почувствовал, как что-то сжимается в груди. — Я не знаю, — сказал Минхо, и он провёл рукой по лицу, чувствуя, как пальцы дрожат. — Я просто… я не привык к этому. Я привык, что всё под контролем. Сценарий, съёмки, интервью, график. А здесь… здесь нет ничего. Только ты, я, море, и я не знаю, что будет завтра. И это сводит меня с ума. — Тебя сводит с ума то, что ты не знаешь, что будет завтра? — спросил Джисон, и его голос стал твёрже, хотя в нём всё ещё дрожала та боль, которую Минхо не мог не замечать. — Да, — сказал Минхо. — И то, что ты такой… такой лёгкий. Как будто тебе всё равно. Как будто я — просто турист, который приехал на неделю, а потом уедет, и ты найдёшь другого. Джисон смотрел на него, и в его глазах было что-то, что Минхо не мог прочитать. Гнев? Боль? Разочарование? Всё вместе. — Ты правда так думаешь? — спросил Джисон, и его голос дрожал. — Ты правда думаешь, что для меня ты — просто турист? — А кто? — спросил Минхо, и в его голосе прозвучала горечь, которую он не мог скрыть. — Кто я для тебя, Джисон? Назови. Скажи. Потому что я уже не понимаю. Мы целуемся на скале, ты говоришь, что я важный, а потом через пять минут ты болтаешь о рыбе на рынке, как будто ничего не случилось. Как будто это не имеет значения. — Не имеет значения? — Джисон шагнул к нему, и на этот раз Минхо не отступил. — Ты думаешь, это не имеет значения? Ты думаешь, я каждый день вожу людей на балкон мира? Ты думаешь, я каждому показываю синьору Летицию? Ты думаешь, я с каждым целуюсь на краю света? — А я откуда знаю? — сказал Минхо, и его голос сорвался на крик, хотя он не хотел кричать, не хотел ссориться, не хотел портить этот день, который был лучшим за последние годы, но слова сами вырывались. — Я тебя знаю шесть дней! Шесть дней, Джисон! Я не знаю, с кем ты был до меня, с кем будешь после. Я не знаю, что у тебя в голове. Я не знаю, что ты чувствуешь. Я ничего не знаю! — А ты спросил? — крикнул в ответ Джисон, и его голос разнёсся по узкой улочке, отразился от стен, вернулся обратно. — Ты хоть раз спросил меня, что я чувствую? Или ты только предполагаешь, только додумываешь, только боишься? — Я не боюсь! — крикнул Минхо, но это была ложь, и они оба это знали. — Боишься, — сказал Джисон, и его голос стал тише, но в нём появилась такая уверенность, что Минхо почувствовал, как его собственный гнев начинает таять, уступая место чему-то другому, более глубокому, более страшному. — Ты боишься, что я тебя брошу. Что ты для меня ничего не значишь. Что это всё — просто курортный роман, который закончится, когда ты сядешь в самолёт. Ты боишься, что ты влюбился, а я — нет. Минхо молчал. Он стоял под фонарём, чувствуя, как ветер треплет его рубашку, как море шумит где-то внизу, как где-то внутри, под рёбрами, что-то разрывается, кровоточит, болит. — Ты прав, — сказал он наконец, и его голос был тихим, почти беззвучным. — Я боюсь. Я всю жизнь контролировал всё. Эмоции, слова, жесты. Я знал, что скажу через минуту, через час, через день. А здесь… здесь я не знаю. Я не знаю, что будет через минуту. Я не знаю, что ты скажешь. Я не знаю, что я скажу. И это… это слишком много. Слишком много чувств, слишком быстро. Он замолчал, чувствуя, как горло сжимается, как слова застревают где-то внутри, не выходят наружу. Он хотел сказать что-то ещё, но не мог. И тогда он сделал то, что делал всегда, когда становилось слишком больно — он отступил. — Спасибо за день, — сказал он, и его голос был ровным, пустым, как будто он читал сценарий, который не имел к нему отношения. — За скалу. За синьору Летицию. За картину. Это было… хорошо. Но мне пора. Он развернулся и пошёл. Не быстро, не медленно. Просто пошёл, чувствуя, как каждый шаг отдаётся в груди, как внутри, где-то глубоко, что-то кричит, плачет, просит вернуться. Но он не вернулся. Не мог. Потому что если бы он вернулся, если бы посмотрел на Джисона ещё раз, он бы сломался. А он не умел ломаться. Он всегда держал спину прямо, голову высоко, лицо спокойным. Даже когда внутри всё горело. — Минхо. Голос Джисона был тихим, но он остановил его. Минхо замер, но не обернулся. Стоял, чувствуя, как ветер треплет его рубашку, как море шумит где-то внизу, как сердце колотится где-то в горле. — Что? — спросил он, и голос его был холодным, как вода в ущелье, когда они перевернулись. — Ты даже не дал мне договорить, — сказал Джисон, и его голос дрожал, но в нём была какая-то странная уверенность, как у человека, который знает, что говорит правду, и не боится её. — Ты даже не знаешь, что я хотел сказать. — А что ты хотел сказать? — спросил Минхо, и в его голосе прозвучала горечь, которую он не мог скрыть. — Что мы будем встречаться? Что ты приедешь в Сеул? Что ты меня ждёшь? Ты не можешь ничего обещать. И я не могу. Потому что я не знаю, что будет через неделю, через месяц, через год. Я не знаю, кто я без этой страны, без этого моря, без этой рубашки, которая, как ты говоришь, приносит счастье. Я не знаю, останусь ли я тем же человеком, когда вернусь в Сеул. И ты не знаешь, захочешь ли ты ждать, когда я вернусь. — А ты дай мне шанс, — сказал Джисон, и он сделал шаг, потом другой, и Минхо чувствовал, как он приближается, как его шаги гремят по мостовой, как сердце колотится где-то в горле. — Дай мне сказать. Дай мне пригласить тебя. Я хотел… — Не надо, — снова перебил Минхо, и он развернулся, и его глаза были мокрыми, и он не мог этого скрыть, не мог спрятать, не мог сделать вид, что всё в порядке. — Не надо меня никуда приглашать. Не надо строить иллюзий. Потому что я уеду. И чем уютнее ты сделаешь этот вечер, тем больнее будет утром. Я не хочу привыкать к тому, чего у меня не будет. Джисон стоял в трёх шагах, и его лицо было бледным, и губы дрожали, и панама с помпонами съехала набок, и он был таким потерянным, таким непохожим на того наглого короля, который называл себя хозяином пляжа и фонтанов. Минхо шёл по набережной, и каждый шаг давался ему так, будто он нёс на плечах весь этот город, всё это море, все эти звёзды, которые горели над головой, холодные, равнодушные. Внутри всё кипело, бурлило, разрывалось на куски. Он не понимал, что только что сделал. Не понимал, почему сказал то, что сказал. Не понимал, почему ушёл. Знал только одно — он боялся. Боялся так, как не боялся никогда в жизни. Даже перед самыми важными кастингами, даже перед самыми сложными сценами, даже перед тем, как впервые выйти на сцену театра, где сидели три тысячи человек. Тот страх был другим — рабочим, знакомым, понятным. Этот был новым. Он ел его изнутри, грыз рёбра, сжимал сердце. Джисон не пошёл за ним. Минхо чувствовал это спиной — что Джисон остался стоять на том месте, где он его оставил. Стоит, смотрит вслед, и его панама с помпонами съехала набок, и руки висят вдоль тела, и он не знает, что делать, потому что Минхо только что разбил ему сердце. Или не разбил. Или разбил себе сам. Минхо не знал. Он ничего не знал. Он шёл быстро, почти бегом, но не потому, что спешил в отель. Ему просто нужно было двигаться, чтобы заглушить то, что происходило внутри. Чтобы не слышать голос Джисона, который всё ещё звучал в ушах: «Ты даже не знаешь, что я хотел сказать». А он не знал. И не хотел знать. Потому что если бы узнал, если бы дал Джисону договорить, если бы услышал то, что тот хотел ему сказать, он бы не смог уйти. А уйти было нужно. Потому что остаться было страшнее. Он свернул на набережную, и ветер с моря ударил в лицо, холодный, солёный, пахнущий водорослями и чем-то далёким, чужим. Фонари горели жёлтым светом, и их отражения дрожали в чёрной воде, как живые, как будто там, в глубине, кто-то тоже ходил по набережной, тоже убегал от кого-то, тоже боялся. Минхо смотрел на эти отражения и думал о том, что Джисон, наверное, всё ещё стоит там, на узкой улочке, под фонарём, который зажёгся слишком поздно. Стоит, смотрит в ту сторону, куда ушёл Минхо, и не знает, что делать дальше. Идти за ним? Вернуться домой? Пойти к синьоре Летиции и рассказать, что он всё испортил? Или просто стоять и ждать, пока боль утихнет? Минхо хотел вернуться. Каждый шаг давался ему с боем. Ноги гудели от напряжения, потому что они хотели развернуться и побежать обратно, к Джисону, к его панаме с помпонами, к его наглой улыбке, которая сегодня исчезла, превратившись в маску боли. Но Минхо не позволял им. Он заставлял себя идти вперёд, к отелю, к своей комнате, к своей жизни, где нет моря, нет скал, нет карнавалов, нет зелёной рубашки с оранжевыми цветами. Нет Джисона. Отель вырос перед ним внезапно — белое здание с красной черепичной крышей, с террасами, которые ступенями спускались к морю, с цветами на балконах, которые спали в темноте, закрыв бутоны до утра. Минхо остановился у входа, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как дыхание сбивается, как в груди всё горит, как будто он проглотил огонь. Он посмотрел на море в последний раз — чёрное, бесконечное, с серебряной дорожкой от луны, которая поднялась уже высоко. Подумал о том, что где-то там, на скале, которую Джисон назвал балконом мира, они целовались сегодня. Всего несколько часов назад. А теперь он стоит здесь, один, и не знает, будет ли завтра. Он зашёл в холл. Портье, который сидел за стойкой, поднял голову, улыбнулся, сказал что-то по-итальянски, но Минхо не слушал. Он прошёл к лифту, нажал кнопку, и когда двери закрылись, прислонился к стене спиной, закрыл глаза. В лифте пахло дезинфекцией и чем-то сладким, приторным, как в больницах или в отелях, где всё стерильно и безлико. Так не пахло в доме Джисона. Минхо не знал, как пахнет в доме Джисона, но он знал, что там пахнет иначе. Жизнью. Он вышел на своём этаже, прошёл по коридору, мимо двери Чан Хёка, из-под которой пробивался свет и доносились приглушённые голоса — они снова смотрели что-то на ноутбуке, пили чай, жили своей спокойной, размеренной жизнью, в которой не было места таким вечерам, таким ссорам, такой боли. Минхо завидовал им. Или нет. Не завидовал. Он не хотел быть на их месте. Он хотел быть на другом месте. С Джисоном. Но он сам выбрал уйти, и теперь нужно было жить с этим выбором. Ускорив шаг Минхо с силой распахнул дверь в номер, даже не зажигая света. Она захлопнулась за ним с гулким стуком, и он прислонился к ней спиной, чувствуя, как холодная древесина касается разгорячённой кожи. Внутри всё кипело, бурлило, разрывалось на куски. Он не понимал, что только что сделал. Не понимал, почему сказал то, что сказал. Не понимал, почему ушёл. Знал только одно — он боялся. Боялся так, как не боялся никогда в жизни. Он оттолкнулся от двери, прошёл в темноте к кровати, но не лёг. Встал посреди комнаты, сжимая и разжимая кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Дыхание было сбитым, тяжёлым, как будто он только что пробежал марафон, а не прошёл по набережной, оставив Джисона стоять под фонарём, с его панамой съехавшей набок и с невысказанными словами, которые Минхо не дал ему произнести. Он ударил кулаком по стене. Не сильно, но достаточно, чтобы почувствовать боль в костяшках. Боль была хорошей. Настоящей. Она отрезвляла, возвращала в тело, которое разрывалось от эмоций. Он ударил ещё раз, потом ещё, и остановился только когда пальцы онемели, а по стене, наверное, остались маленькие вмятины, о которых завтра будет спрашивать горничная. — Идиот, — сказал он вслух, и голос его прозвучал глухо в пустой комнате. — Какой же я идиот и просто трус. Он прошёл к окну, рывком отдёрнул шторы, и лунный свет залил комнату, серебряный, холодный, беспощадный. Море было чёрным, бесконечным, и оно смотрело на него сотнями огней, которые отражались в воде, дрожали, как живые. Где-то там, в старом городе, стоял Джисон. Или уже ушёл. Или ждал. Или плакал. Минхо не знал. Он ничего не знал. Он начал ходить по комнате. От окна к двери, от двери к окну. Шаги гулко отдавались в пустом номере, и ему казалось, что он слышит эхо, которое повторяло его мысли: дурак, трус, идиот. Он остановился у стула,  где скинул рубашку. Она была помятой, с пятнами соли на воротнике, с запахом моря и ветра. С запахом Джисона. Минхо взял её в руки, поднёс к лицу, вдохнул. Море, соль, розмарин, что-то ещё, что было только Джисоном.  Его кожа, его дыхание, его жизнь. Он сжал рубашку в кулаке, хотел разорвать, выбросить, забыть, но не смог. Разжал пальцы, аккуратно расправил ткань, повесил обратно на спинку стула. Не потому, что пожалел. Потому что не мог. Потому что эта рубашка была единственным, что у него осталось от сегодняшнего дня. От поцелуя на скале. От картины синьоры Летиции. От Джисона. Он снова прошёлся по комнате, чувствуя, как напряжение нарастает, как тело требует выхода, действия, чего-то, что заглушит эту боль.  Душ. Холодный душ.  Он слышал где-то, что холодная вода помогает при панических атаках. Или при истериках. Или при том, что происходило сейчас у него внутри. Он зашёл в ванную, не зажигая света, и в темноте нащупал ручку крана. Вода полилась ледяная, обжигающая, и когда он встал под струи, не снимая одежды, тело свело судорогой. Он стоял под холодной водой, чувствуя, как она стекает по лицу, по шее, по груди, как смешивается со слезами, которых он не замечал, пока соль не защипала в губах. Футболка прилипла к телу, шорты отяжелели, и он стоял так, не двигаясь, глядя в кафельную стену, на которой плясали тени от воды. Холод помог. Не сразу. Сначала стало только больнее, потому что к внутреннему огню добавился внешний лёд, и они столкнулись где-то в груди, зашипели, задымились, как раскалённый металл, который опустили в воду. А потом боль утихла. Не ушла, нет. Просто спряталась, затаилась, чтобы выпрыгнуть в самый неожиданный момент. Он выключил воду, вышел из душа, даже не вытираясь. Сбросил мокрую футболку на пол, стянул шорты, и они упали с противным шлепком на кафель. Он нащупал полотенце, накинул на плечи, и вышел в комнату, чувствуя, как холодная вода капает на ковёр, оставляя тёмные пятна. Минхо рухнул на кровать, на спину, раскинув руки в стороны, и уставился в потолок. Потолок был высоким, с деревянными балками, как в номере, где он провёл почти неделю. Но сейчас он казался чужим, незнакомым, как будто Минхо впервые его видел. Всё в этой комнате было чужим — стены, мебель, запахи. Только зелёная рубашка на стуле была своей. Только она напоминала о том, что сегодня было. Он лежал, чувствуя, как вода испаряется с кожи, как холод сменяется теплом, как тело постепенно расслабляется, отпускает напряжение, которое держало его в тисках последние часы. Но внутри, где-то под рёбрами, всё ещё горело. Не так сильно, как час назад, но достаточно, чтобы не давать уснуть. Он закрыл глаза и попытался не думать. Не думать о Джисоне, о его лице, о его голосе, о том, как он сказал: «Ты даже не знаешь, что я хотел сказать». Не думать о том, что он ушёл, не дав ему договорить. Не думать о том, что, возможно, совершил самую большую ошибку в своей жизни. Но мысли лезли, как тараканы, которых не выгнать. Они ползали по голове, шуршали, шептали: «Ты трус. Ты идиот. Ты боишься. Ты всё испортил».  Минхо перевернулся на бок, подтянул колени к груди, свернулся калачиком, как в детстве, когда боялся темноты или когда мама уходила на работу, и он оставался один в пустой квартире. Сейчас он тоже был один. Но темноты не боялся. Он боялся другого. Он боялся, что Джисон прав. Что он упускает что-то важное. Что он сам рушит то, что могло бы стать самым главным в его жизни. Он лежал, смотрел на стену, на которой плясали тени от деревьев за окном, и думал о том, как Джисон смотрел на него, когда он уходил. В его глазах была не злость, не обида, а что-то другое. Боль. И надежда. Надежда, что Минхо вернётся. Что он передумает. Что он даст ему договорить. А он не вернулся. Он ушёл. Он оставил его там, одного, под фонарём, с невысказанными словами, которые, наверное, жгли горло, как тот шоколад, который варила синьора Летиция, — горячий, густой, обжигающий. Минхо перевернулся на спину, уставился в потолок. Часы на тумбочке показывали десять. Потом половину одиннадцатого. Потом без пятнадцати одиннадцать. Время тянулось медленно, как смола, как тот вечер, который никак не хотел заканчиваться. Он вспомнил, как они стояли на скале, как Джисон смотрел на него, как сказал: «Я хочу, чтобы ты знал, что ты — самое лучшее, что случилось со мной за три года».  А он не ответил. Не сказал ничего. Потому что не умел говорить такие вещи. Потому что боялся. Потому что думал, что успеет. Что будет завтра, послезавтра, ещё много дней. А теперь завтра может не наступить. Потому что он сам его убил. Своим страхом, своей глупостью, своим «не надо». Он сел на кровати, свесив ноги, и долго сидел так, глядя в стену. Часы показывали одиннадцать. Ровно. — Блять, — сказал он вслух, и голос его прозвучал хрипло, как будто он долго молчал. — Что я творю… Слова повисли в воздухе, и Минхо почувствовал, как где-то внутри, глубоко, что-то щёлкает, встаёт на место, становится правильным. Он не знал, что будет дальше. Не знал, захочет ли Джисон его видеть. Не знал, что скажет, когда придёт. Но он знал, что должен идти. Потому что если он не пойдёт сейчас, то не пойдёт никогда. А не пойти он не мог. Он вскочил с кровати, натянул первые попавшиеся шорты. Надел зелёную рубашку с оранжевыми цветами, не застёгивая. Сунул ноги в сандалии, которые стояли у двери. И уже взявшись за ручку, остановился, посмотрел на себя в зеркало. На него смотрел бледный, взъерошенный человек с красными глазами и дрожащими губами, в мятой рубашке и мокрых шортах. Он выглядел как сумасшедший. Как человек, который только что понял, что совершил самую большую глупость в своей жизни, и теперь спешит её исправить. — Сам все испортил, — сказал он своему отражению. — И теперь думаю, что Джисон сможет простить? Он вышел в коридор, и двери лифта открылись сразу, будто ждали его. Внутри он смотрел на своё отражение в зеркальных стенах, и оно множилось, уходило в бесконечность, и каждое следующее было таким же растерянным, как первое. Он вышел из отеля, и ночь ударила в лицо свежестью, ветром, запахом моря. Фонари горели жёлтым светом, и их отражения дрожали в чёрной воде, как живые, как будто они подмигивали ему, подбадривали, говорили: «Ты правильно идёшь». Минхо пошёл быстро, почти бегом, но не потому, что спешил. Просто нужно было двигаться, чтобы не передумать, не остановиться, не повернуть назад. Он знал, куда идти — в старый город, к дому Джисона, который он видел только раз, днём, когда они заходили во двор, где росло оливковое дерево и стоял стол. Он свернул с набережной в переулок, потом в другой, потом на лестницу, которая вела вверх, к старым домам с черепичными крышами и цветами на балконах. Фонарей здесь было мало, и Минхо шёл почти в темноте, ориентируясь по памяти, по тому, как поворачивали стены, как пахло жасмином и морем, как где-то вдалеке лаяла собака и кто-то играл на гитаре, тихо, печально, как будто знал, что сегодня кто-то потерял любовь. Он заблудился. Дважды. Трижды. Сначала свернул не в тот переулок и упёрся в глухую стену, за которой был чей-то двор, и оттуда пахло жареной рыбой и смехом. Потом пошёл по лестнице, которая вела не вверх, а вниз, к набережной, и пришлось возвращаться. Потом остановился посреди маленькой площади, которую не узнавал, и чувствовал, как паника подступает к горлу, потому что он боялся не найти. Боялся, что опоздает. Боялся, что Джисон не откроет. Он шёл по памяти, по тем ощущениям, которые остались от того дня, когда был карнавал. Тогда было светло, и Джисон вёл его за руку, смеялся, показывал на дома, рассказывал истории. А сейчас было темно, и он был один, и каждый шаг давался с трудом, потому что он не был уверен, что идёт туда. Он замарался. Сандалии скользили по мокрым камням, и он чуть не упал, когда наступил на что-то скользкое — может, водоросли, может, гнилые фрукты, которые кто-то выбросил из окна. Он зацепился рукавом за ржавый прут, который торчал из стены, и зелёная рубашка порвалась — маленькая дырочка на плече, но Минхо не заметил, потому что думал только о том, чтобы не сбиться с пути. Он перелез через какую-то ограду, потому что тропинка, которую он помнил, оказалась перегорожена, и спрыгнул вниз, чувствуя, как грязь брызгает на шорты, на ноги, на рубашку. Он выглядел ужасно. Он выглядел как человек, который только что выбрался из боя — с красными глазами, с порванной одеждой, с грязью на коленях. Но ему было всё равно. Он вышел к дому Джисона, когда часы на колокольне пробили половину двенадцатого. Дом был тёмным — ни одного огня в окнах, ни одного света во дворе. Только оливковое дерево чернело на фоне звёздного неба. Минхо подошёл к двери — синей, с ручкой-дельфином, как у синьоры Летиции, но другой, поновее, и постучал. Три раза коротких, один длинный — как Джисон стучал к синьоре Летиции. Тишина. Он постучал снова — громче, настойчивее. И снова тишина. Он прислонился лбом к двери, чувствуя, как холодное дерево касается горячей кожи. Внутри всё замирало, обрывалось, падало в пустоту. Он опоздал. Джисона нет дома. Или есть, но не хочет открывать. Или спит. Или плачет. Или стоит за этой дверью, слушает, как Минхо стучит, и не знает, открывать или нет. — Джисон, — сказал он, и голос его был тихим, почти шёпотом, но он знал, что если Джисон за дверью, он услышит. — Джисон, я знаю, что ты там. Открой, пожалуйста. Тишина. Только ветер шумел в оливковом дереве, и где-то далеко кричали чайки, и море шумело внизу, ровно, бесконечно. — Я дурак, — сказал Минхо, и его голос дрожал. — Я знаю, что я дурак. Я испугался. Я всегда боюсь. Я всю жизнь боюсь. Боюсь, что это закончится. Боюсь, что это не по-настоящему. Боюсь, что я недостоин. Боюсь, что ты перестанешь меня ждать. Боюсь, что я сам перестану ждать. Боюсь всего. Он замолчал, чувствуя, как слёзы снова подступают к горлу, как они душат его, не дают дышать. — Но я здесь, — сказал он, и его голос стал твёрже, хотя в нём всё ещё дрожала каждая буква. — Я пришёл. Не знаю, зачем. Не знаю, что скажу. Не знаю, что будет завтра. Но я здесь. Я пришёл к тебе. Потому что ты прав. Я даже не знаю, что ты хотел сказать. А я хочу знать. Хочу услышать. Хочу дать тебе договорить. Он ждал. Секунду. Две. Десять. Ветер стих, и тишина стала такой плотной, что, казалось, её можно было потрогать руками. А потом дверь открылась. Дверь открылась не сразу. Сначала Минхо услышал шаги — медленные, тяжёлые, как будто человек за дверью не хотел, но заставил себя подойти. Потом щёлкнул замок, и дверь отворилась, и в проёме, освещённый тусклым светом из прихожей, стоял Джисон. Он был в фартуке. Смешном, клетчатом, с каким-то итальянским словом, которое Минхо не мог разобрать, и на котором были пятна от томатного соуса. Фартук был повязан поверх той самой жёлтой футболки, что днём, и панамы с помпонами на голове не было — волосы растрепались, торчали в разные стороны, и на лбу блестела испарина. Наверное, от плиты. Или от того, что он стоял у этой плиты и готовил ужин. В руке Джисон держал бокал с красным вином — почти пустой, на дне оставалось пальца на два, и в свете лампы вино казалось чёрным, как море за окном. Его глаза были красными — не от вина, от слёз, которые он, наверное, вытирал, когда понял, что Минхо ушёл и не вернётся. Но он всё равно надел фартук. Всё равно готовил. Всё равно накрыл на стол, наверное, на два прибора, хотя знал, что придётся есть одному, ведь Минхо так его и не дослушал, так и не дал ему договорить. Они замерли друг напротив друга. Минхо стоял на пороге, грязный, с порванной рубашкой, с красными глазами, с дрожащими губами. Джисон стоял в прихожей, в своём смешном фартуке, с бокалом вина, и смотрел на Минхо так, будто не верил, что он здесь. Будто думал, что это галлюцинация, что он слишком много выпил, что ему просто кажется. Тишина тянулась долго. Секунды растягивались в минуты, и Минхо слышал, как стучит его сердце, как где-то на кухне тихо шипит плита — что-то готовилось, варилось, ждало. Джисон сделал глоток вина, не отрывая от Минхо глаз, и в этом глотке было что-то отчаянное, как будто он пытался успокоиться, взять себя в руки, не развалиться на части прямо здесь, на пороге собственного дома. — Ты, — сказал Джисон. Голос его был низким, хриплым, будто он не говорил ни с кем несколько часов, только пил вино и смотрел на пустую тарелку напротив. — Я, — сказал Минхо, и его голос был таким же хриплым, таким же чужим для него самого. Джисон кивнул. Сделал ещё один глоток вина, но не торопливо, а как-то тяжело, будто вино не приносило облегчения, но он не знал, чем ещё себя занять, чтобы не смотреть на Минхо так, как смотрел сейчас — растерянно, болезненно, с надеждой, которую он, наверное, пытался убить, но не смог. — Ты весь в грязи, — сказал Джисон, и это было так неожиданно, так обыденно, так по-человечески, что Минхо не сдержал кривой усмешки. — Заблудился, — сказал Минхо. — Тут темно. Фонари не горят. Я шёл по памяти, но память оказалась не очень хорошей. Я три раза заходил в тупик. Один раз упал. Порвал рубашку. Джисон посмотрел на порванный рукав, на грязь на коленях, на сандалии, которые, наверное, можно было выбрасывать. — Ты мог позвонить, — сказал он, и в его голосе не было упрёка, была только констатация факта, смешанная с чем-то, похожим на боль. — Я бы вышел. Встретил. Проводил. — Я не знал, что ты ответишь, — честно сказал Минхо, и эти слова повисли между ними, тяжёлые, как камни, которые он носил в груди весь вечер. — Я думал, ты не захочешь меня видеть. Тем более, у меня нет твоего номера. — Точно. Джисон смотрел на него. Долго. Внимательно. Потом перевёл взгляд на бокал в своей руке, на вино, которое оставалось на дне, на отражение свечи, которая горела где-то в глубине комнаты. — Я готовил ужин, — сказал он, и его голос стал тише, почти неслышным. — После того как ты ушёл, я вернулся домой. Сел на кухне. Думал, что не буду ничего делать. Но потом встал. Надел фартук. Достал продукты. Потому что не знал, что ещё делать. Потому что если бы я просто сидел и ждал, я бы сошёл с ума. Минхо молчал. Он стоял на пороге, чувствуя, как ветер с моря холодит спину, как рубашка прилипла к телу, как где-то внутри, глубоко, что-то сжимается и разжимается в такт сердцу. — Я накрыл на стол, — продолжал Джисон, и его голос стал ещё тише, как будто он говорил сам с собой, а не с Минхо. — Поставил две тарелки. Два бокала. Свечу. Потому что думал… я не знаю, что я думал. Думал, что если накрою на двоих, то ты каким-то чудом появишься. Что почувствуешь, что я жду, и придёшь. Он замолчал, провёл рукой по лицу, вытирая что-то — может, пот, может, слёзы, которые он не хотел показывать. — А потом я понял, что ты не придёшь, — сказал Джисон, и его голос дрогнул. — Что я сижу здесь, в этом дурацком фартуке, с этой дурацкой свечой, а ты уже в отеле. Спишь. Или не спишь. Но тебя здесь нет. И я открыл вино. И начал есть. Один. За двумя тарелками. Минхо чувствовал, как слёзы снова подступают к горлу, как они душат его, не дают дышать. Он хотел сказать что-то, но слова застревали где-то внутри, как будто боялись выходить наружу. — Я съел половину, — сказал Джисон, и он посмотрел на Минхо, и в его глазах была боль, такая открытая, такая незащищённая, что Минхо захотелось упасть на колени и просить прощения, даже не зная за что. — А потом не смог. Просто сидел и смотрел на вторую тарелку. И думал о том, как ты сидишь на её месте. И как я смотрю на тебя. И как мы пьём вино. И как я говорю тебе то, что хотел сказать ещё на скале. Но не сказал, потому что испугался. Потом ты ушёл. И я остался один. С этой тарелкой. И с этим вином. Минхо шагнул вперёд. Один шаг. Потом другой. Сандалии скрипели на каменном полу, и этот звук был таким громким в тишине, что, казалось, он мог разбудить весь старый город. — Джисон, — сказал Минхо, и его голос был хриплым, сбитым, как будто он долго плакал, хотя слёзы пришли только сейчас. — Не надо, — сказал Джисон, поднимая руку, как будто защищаясь. — Не надо извинений. Я не хочу слышать «прости». Я хочу понять. Почему ты ушёл? Почему не дал мне договорить? Почему испугался? Чего ты испугался? Минхо остановился в шаге от него. Он смотрел на Джисона, на его фартук, на его растрёпанные волосы, на бокал, который он всё ещё сжимал в руке, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, что-то разрывается, кровоточит, болит. — Я испугался того, что ты скажешь, — сказал Минхо, и его голос дрожал, но он не пытался его контролировать. — Я испугался, что ты скажешь что-то, после чего я не смогу уехать. А я должен уехать. У меня работа. Контракты. Обязательства. Люди, которые зависят от меня. Я не могу просто взять и остаться. Не могу. — Я не просил тебя оставаться, — сказал Джисон, и его голос был ровным, но в этой ровности чувствовалось напряжение, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет. — Я знаю, что ты уедешь. Я знал это с первого дня. Я просто хотел… я хотел, чтобы ты знал. Что ты для меня значишь. Что это для меня не просто курортный роман. Что ты — не просто турист, который приехал на неделю и уедет. Что ты… Он замолчал, не договорив. Его голос сорвался, и он отвернулся, поставил бокал на полку, провёл рукой по лицу, вытирая слёзы, которые всё-таки потекли, несмотря на все его попытки их сдержать. — Что я? — спросил Минхо, и он сделал последний шаг, сокращая расстояние между ними до нуля. — Что я для тебя, Джисон? Скажи. Пожалуйста. Скажи мне сейчас. Потому что я хочу услышать. Я хочу знать. Я хочу понять, что мы делаем. Потому что я тоже чувствую. Я тоже боюсь. Я тоже не знаю, что будет завтра. Но я здесь. Я пришёл. Несмотря на страх. Несмотря на то, что я идиот и трус. Я пришёл. Потому что не могу без тебя. Потому что, когда я ушёл, я понял, что совершил самую большую глупость в своей жизни. Потому что ты — это не просто человек, с которым я провёл неделю в Италии. Ты — это… Он замолчал, не договорив. Слова застряли в горле, потому что он не знал, как их сказать. Потому что он никогда не говорил таких слов. Потому что он всегда был актёром, который произносил чужие слова, написанные кем-то другим. А сейчас ему нужно было сказать свои. И он не знал, как. Джисон повернулся к нему. Его лицо было мокрым от слёз, и глаза красными, и губы дрожали, и он был таким красивым в этот момент, таким настоящим, что у Минхо сжалось сердце. — Ты что? — спросил Джисон, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была такая сила, что Минхо почувновал, как мурашки бегут по спине. — Ты — что для меня? Ты — это человек, который занял моё место на пляже. Который украл мой фонтан. Который перевернул мою байдарку. Который заставил меня поверить в случайности. Ты — это человек, который смотрит на меня так, будто я — единственный человек на земле. Который целует меня на краю света. Который уходит, когда я хочу сказать ему самое важное. И который возвращается, когда я уже не жду. Ты — это человек, который сделал меня счастливым. И несчастным. И снова счастливым. За одну неделю. Ты — это человек, которого я полюбил. И которого боюсь потерять. Потому что я не знаю, что буду делать, когда ты уедешь. Я не знаю, как я буду просыпаться в этом городе, зная, что тебя здесь нет. Я не знаю, как я буду ходить на этот пляж, на этот фонтан, в это кафе, где мы пили кофе, и не вспоминать тебя каждую секунду. Я не знаю. Я ничего не знаю. Я знаю только, что ты нужен мне. И что я не хочу тебя отпускать. Даже если ты уедешь. Даже если ты забудешь. Я не хочу тебя отпускать. Никогда. Он замолчал, тяжело дыша, и его грудь вздымалась, и слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их, потому что не мог. Минхо стоял, смотрел на него и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, что-то оттаивает, разжимается, отпускает. Страх, который держал его годами, который не давал дышать, который заставлял убегать от всего настоящего, вдруг стал маленьким, неважным, смешным. — Джисон, — сказал Минхо, и его голос был хриплым, но в нём появилась уверенность, которой он не чувствовал никогда. — Я не хочу тебя отпускать. Я не хочу уезжать. Я не хочу думать о том, что будет завтра. Я хочу быть здесь. С тобой. Сегодня. Сейчас. И завтра. И послезавтра. Я хочу просыпаться рядом с тобой. Я хочу пить кофе в твоём кафе. Я хочу ходить на твой пляж. Я хочу смотреть на твой фонтан. Я хочу готовить с тобой пасту, даже если у меня ничего не получится. Я хочу слушать твои истории про синьору Летицию и её картины. Я хочу танцевать с тобой под старую итальянскую музыку. Я хочу быть с тобой. Не потому, что это удобно. Не потому, что я не могу уехать. Потому, что без тебя мне плохо. Я не знаю, что будет. Я не знаю, как мы будем. Я не знаю, получится ли у нас. Но я хочу попробовать. Я хочу верить. Я хочу бороться. За тебя. За нас. За это. Он шагнул вперёд и обнял Джисона. Сильно, крепко, как будто боялся, что если отпустит, то потеряет навсегда. Джисон не отстранился. Он уткнулся лицом в плечо Минхо, и его плечи дрожали, и он плакал — тихо, беззвучно, как плачут, когда слова заканчиваются и остаются только слёзы. — Ты дурак, — сказал Джисон, и его голос был глухим, потому что он уткнулся в ткань зелёной рубашки. — Ты самый большой дурак, которого я встречал. — Знаю, — сказал Минхо, и он гладил Джисона по спине, чувствуя, как его пальцы перебирают ткань фартука, как дыхание постепенно выравнивается, как напряжение уходит, оставляя место чему-то другому, тёплому, живому. — Я тоже дурак, — сказал Джисон, и он поднял голову, посмотрел на Минхо, и в его глазах была улыбка, которую он не мог сдержать. — Мы оба дураки. — Дураки, — согласился Минхо, и он улыбнулся — широко, открыто, как улыбаются только тем, кто стал частью тебя. — Паста остыла, — сказал Джисон, и он вытер слёзы тыльной стороной ладони, и в этом жесте было что-то детское, беззащитное, такое, что Минхо захотелось обнять его снова и не отпускать. — А ещё от тебя пахнет травой, сходи в душ. — Плевать, — сказал Минхо. — Не плевать, — сказал Джисон, и в его голосе появилась та самая наглая нотка, которая была с ними с первого дня. — Она заслуживает, чтобы её съели горячей. — Тогда разогрей пока я моюсь, — сказал Минхо. — Не могу, — сказал Джисон, и он посмотрел на Минхо, и в его глазах было что-то такое, от чего у Минхо перехватило дыхание. — Она уже дважды остыла. Первый раз, когда я ее приготовил. Второй раз, когда ты стоял на пороге и не заходил. Если я разогрею её в третий раз, она обидится и будет невкусной. — А что ты предлагаешь? — спросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Есть холодной, — сказал Джисон, и он взял Минхо за руку и повёл на кухню. — В Италии едят и холодную пасту. Это не преступление. Душ в той комнате, — Джисон указал за плечо Минхо. — Возьми что нибудь из моей одежды, пока я на положу тебе пасты. Минхо кивнул, не сказав ни слова. Горло сдавило так, что любое слово могло выйти хриплым, сломанным, не тем. Он повернулся и пошёл в спальню, оставив Джисона стоять в проёме кухни, в клетчатом фартуке, с мокрыми глазами. В спальне было темно. Только узкая полоска света из коридора падала на пол, и Минхо двигался в этой полутьме, как слепой. Он не хотел включать свет. Не хотел видеть комнату, где пахло Джисоном, морем, чем-то сладким и родным. Он боялся, что если увидит всё это, то не сможет уйти. Он прошёл к шкафу, открыл дверцу. Внутри пахло деревом и лавандой. Рука нащупала вешалки, и он провёл пальцами по ткани. Нужна была футболка или рубашка. Простая. Мягкая. Чтобы в ней можно было заснуть и не чувствовать себя чужим. Пальцы наткнулись на хлопок. Серая, с длинными рукавами. На ощупь она была ношеной, мягкой. Он снял её с вешалки. Шорты нашлись на нижней полке. Тёмные, льняные, с завязками. Минхо надеялся, что они не будут слишком малы. Шорты, наверное, будут в обтяжку, но это не страшно. Нижнее бельё он не взял. Брать его было слишком интимно. Слишком близко. Он решил, что будет без белья. Только шорты, только рубашка. И надеяться, что они никуда не пойдут. Что Джисон не предложит прогуляться до рынка или выпить кофе. Он взял вещи и пошёл в душевую. Включать свет не стал. Свет в ванной был ярким, беспощадным, и Минхо не хотел видеть своё отражение. Не хотел видеть красные глаза, припухшие губы. Вода полилась ледяная. Минхо не стал ждать, пока нагреется. Встал под холодные струи, и они застучали по спине, по плечам, по голове. Холод отрезвлял, возвращал в тело, которое разрывалось от мыслей. Он намылил мочалку, начал тереть кожу. Сильнее, чем обычно. До красноты. До тех пор, пока плечи не стали розовыми, почти болезненными. Он тёр себя, будто хотел смыть всё, что случилось за это время. Все слова, все взгляды, всё, что уже вросло в него и не выдиралось. Грязные вещи он положил рядом со стиральной машиной. Выключил воду, вышел из душа. Полотенце висело на крючке — махровое, синее, пахнущее кондиционером. Он вытерся насухо, чувствуя, как полотенце впитывает воду. Потом надел шорты. Они оказались чуть тесноватыми в бёдрах, но мягкими, льняными. Рубашка села лучше. Серая, мягкая, с длинными рукавами, которые сползали почти до локтей. Она пахла Джисоном. Морем, солью, базиликом. И чем-то ещё, что было только его. Неуловимым. Родным. Он вышел из ванной и прошел на кухню. Кухня была маленькой, тёплой, пахло чесноком, базиликом, помидорами, вином. На столе горела свеча, и её свет отражался в двух бокалах, в двух тарелках, в бутылке красного вина, которая стояла на середине. Вторая тарелка была почти полной — Джисон съел только половину, а может, и меньше. Минхо смотрел на эту тарелку, на вилку, которая лежала рядом, на салфетку, аккуратно сложенную, и чувствовал, как внутри снова что-то сжимается. Джисон обернулся, посмотрел на Минхо и одобрительно кивнул. Минхо сел. Он смотрел на пасту — холодную, с застывшим соусом, с морепродуктами, которые уже не блестели, и чувствовал, что это самая вкусная еда, которую он когда-либо видел. — Давай есть, — сказал он, и взял вилку. — Давай, — сказал Джисон, и тоже взял вилку. Они ели молча. Не потому, что им было не о чем говорить, а потому, что слова были лишними. Паста была холодной, соус загустел, морепродукты стали жёсткими, но Минхо ел и чувствовал, как каждый кусочек отдаёт теплом, потому что эта паста была сделана руками человека, который ждал его, который плакал над ней, который не смог доесть без него. — Вкусно, — сказал Минхо, когда тарелка опустела. — Врёшь, — сказал Джисон, и в его глазах появилась та самая наглая искра, но она была мягче, теплее, чем раньше. — Умею, — сказал Минхо, и они оба рассмеялись. Смех был тихим, горловым, и в нём не было той громкой радости, что была на карнавале, но в нём было что-то другое — усталость, облегчение, что-то очень настоящее, очень своё. Джисон встал, подошёл к плите, налил в чайник воду, поставил на огонь. Потом достал две кружки, положил в них пакетики с чаем — мятный, какой-то местный, италийский, пахнущий летом. — Чай? — спросил он, не оборачиваясь. — После пасты полезно. — Давай, — сказал Минхо, и он смотрел на Джисона, на его фартук, который он так и не снял, на его растрёпанные волосы, на его босые ноги, и чувствовал, как внутри разливается что-то такое, чему он не знал названия. Джисон принёс чай, сел напротив, и они пили молча, глядя друг на друга, и свеча горела, и за окном шумело море, и время здесь, в этой маленькой кухне, текло иначе — медленно, как мёд, как этот вечер, который никак не хотел заканчиваться. — Джисон, — сказал Минхо, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Что? — спросил Джисон, и его голос был таким же тихим, таким же шёпотом. — Я не хочу домой, — сказал Минхо, и это была правда, самая простая, самая страшная, самая правильная правда. — Я не хочу в Сеул. Не хочу к билбордам. Не хочу к камерам. Не хочу к людям, которые всегда чего-то ждут. Я хочу здесь. С тобой. Я хочу просыпаться и видеть это море. И этот город. И тебя. Джисон смотрел на него, и в его глазах было что-то такое, от чего у Минхо перехватило дыхание. Он поставил кружку на стол, обошёл его, сел на стул рядом с Минхо, взял его за руки. — Тогда оставайся, — сказал Джисон, и его голос был твёрдым, как скала, на которой они целовались сегодня. — Не сейчас. Не завтра. Не через год. Но когда-нибудь. Когда ты будешь готов. Когда ты сможешь. Я буду ждать. Я умею ждать. — А если я не смогу? — спросил Минхо, и в его голосе был страх, который он не мог скрыть. — Тогда я приеду к тебе, — сказал Джисон, и он улыбнулся — не нагло, не громко, а тихо, почти застенчиво. — В Сеул. Увижу твои билборды. Выпью кофе в твоём кафе. Посмотрю на твою жизнь. И пойму, могу ли я там быть. С тобой. — А если не сможешь? — спросил Минхо, и его голос дрожал. — Тогда будем искать дальше, — сказал Джисон, и он сжал его руки, и его пальцы были тёплыми, шершавыми, пахли чесноком и базиликом. — Найдём место, где мы оба сможем быть. Где будет море. Где будет солнце. Где будет кофе по утрам. Где будет паста по вечерам. Где будем мы. Минхо смотрел на него, на его лицо, на его глаза, в которых отражалась свеча, на его губы, которые улыбались, и чувствовал, как страх, который держал его годами, тает, уходит, становится неважным. — Ты правда так думаешь? — спросил Минхо. — Правда, — сказал Джисон, и это было правдой, самой простой, самой страшной, самой правильной правдой. Минхо не ответил. Он просто наклонился и поцеловал его — медленно, глубоко, как море, которое шумело за окном, как вино, которое они пили, как эта ночь, которая была только их. А потом Джисон встал, подошёл к старому проигрывателю, который стоял в углу, и поставил пластинку. Игла опустилась, раздался лёгкий треск, а потом полилась музыка — старая, итальянская, тягучая, как будто кто-то пел о любви, о море, о том, что всё будет хорошо. Джисон вернулся к столу, протянул Минхо руку. — Потанцуем? — спросил он, и в его глазах была та самая наглая искра, но она была мягче, теплее, чем раньше. — А посуда? — спросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Посуда подождёт, — сказал Джисон. — Итальянская музыка не ждёт. Минхо взял его за руку, и они танцевали в маленькой кухне, среди грязных тарелок и пустых бокалов, и свеча горела, и музыка играла, и за окном шумело море, и это был самый лучший вечер в его жизни. Потому что он был с Джисоном. Потому что он был дома. Потому что он наконец-то перестал бояться. — Минхо, — сказал Джисон, когда они медленно кружились под звуки старой итальянской песни. — Что? — Я рад, что ты пришёл, — сказал Джисон, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была такая сила, что Минхо почувствовал, как мурашки бегут по спине. — Я тоже, — сказал Минхо, и он прижал Джисона ближе, чувствуя, как его сердце бьётся где-то рядом, как их дыхание смешивается, как где-то внутри, под рёбрами, что-то зажигается, горит, светится. Они танцевали, пока пластинка не закончилась, и игла не защёлкала в пустоте, и Джисон не пошёл переворачивать её на другую сторону, и они снова танцевали, и снова, и снова, пока за окном не начало светлеть, и звёзды не погасли, и небо не стало розовым, а потом золотым, а потом синим. — Утро, — сказал Джисон, глядя в окно. — Утро, — сказал Минхо, и он не чувствовал усталости, хотя не спал всю ночь. — Ты останешься? — спросил Джисон, и в его голосе не было надежды, была только констатация факта, смешанная с чем-то, похожим на просьбу. — Останусь, — сказал Минхо, и он взял Джисона за руку, и они пошли в спальню, и солнце вставало над морем, и новый день начинался, и это был первый день из многих. Они сидели на маленькой кухне, и за окном уже серело — то особенное время между ночью и утром, когда всё замирает и кажется, что мир затаил дыхание. Свеча почти догорела, воск растёкся по подсвечнику, и пламя мерцало, отбрасывая последние тени на стены, на которых висели картины синьоры Летиции — море, море, море. Джисон сидел напротив, обхватив кружку с остывшим чаем обеими руками, и смотрел куда-то в сторону, на окно, за которым медленно светлело небо. Его фартук с итальянским словом всё ещё был на нём, пятна от томатного соуса засохли и потемнели, и он был таким домашним, таким настоящим, что у Минхо сжималось сердце. — Знаешь, — сказал Минхо, и его голос прозвучал хрипло в утренней тишине, — я хочу выпить вина. Джисон перевёл на него взгляд. В глазах его мелькнуло удивление, смешанное с чем-то тёплым, почти нежным. — С утра? — спросил он, и в голосе его появилась та самая наглая нотка, которую Минхо уже знал. — С утра, — сказал Минхо. — Или уже не с утра. Мы не спали всю ночь. Сейчас может быть любое время. Я ничего не понимаю. — Вино с утра — это по-итальянски, — сказал Джисон, и он встал, подошёл к бутылке, которая стояла на столе, и разлил остатки по бокалам. Красное, густое, пахнущее вишней и солнцем. — Синьора Летиция говорит, что вино с утра лечит разбитые сердца. — А у нас разбитые сердца? — спросил Минхо, принимая бокал. — Были, — сказал Джисон, садясь напротив и поднимая свой бокал. — Пару часов назад. Сейчас уже нет. Вино помогает. Они чокнулись, и звон бокалов разнёсся по маленькой кухне, отразился от стен, смешался с первыми звуками просыпающегося города — где-то за окном запела птица, где-то хлопнула дверь, где-то завёлся мотор. Минхо сделал глоток. Вино было терпким, чуть сладковатым, и оно согревало изнутри, разгоняло остатки холода, который держался в груди после вчерашнего. Он поставил бокал на стол, провёл пальцем по краю, собирая капли, которые стекли по стеклу, и смотрел на тёмную жидкость, которая колыхалась на дне, как море, которое шумело за окном. — Джисон, — сказал он, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Что? — спросил Джисон, и он тоже поставил бокал, откинулся на спинку стула, и его лицо было спокойным, но в глазах что-то дрожало, какая-то неуверенность, которую он пытался скрыть. — Прости меня, — сказал Минхо, и эти слова дались ему тяжелее, чем он думал. Они выходили не из горла, а откуда-то из глубины, из того места, где он прятал свой страх, свою гордость, свою неуверенность. — Прости меня, Джисон. Я реально повёл себя как трус и идиот. Мне за это стыдно. Просто стыдно. Я не знаю, как ещё сказать. Стыдно до дрожи. До того, что хочется провалиться сквозь землю. Он замолчал, чувствуя, как слёзы снова подступают к горлу, как они душат его, не дают дышать. Он не плакал — нет, слёзы не текли, но они были где-то там, на грани, готовые прорваться в любую секунду. — Ты стоял передо мной, — продолжал Минхо, и его голос дрожал, но он не пытался его контролировать, потому что устал притворяться. — Ты хотел сказать мне что-то важное. Я видел это по твоим глазам. А я… я испугался. Я не дал тебе договорить. Я ушёл. Я оставил тебя одного. На улице. Под фонарём. С невысказанными словами, которые, наверное, жгли тебе горло. Это было подло. Это было глупо. Это было по-детски. Я не узнаю себя. Я никогда так не делал. Я всегда всё контролирую. Я всегда знаю, что сказать. Я всегда знаю, как поступить. А здесь… здесь я рассыпался. Просто взял и рассыпался. Как песочный замок, который строили на пляже, а потом пришла волна и смыла. Джисон молчал. Он сидел, смотрел на Минхо, и в его глазах было что-то такое, от чего Минхо захотелось встать, подойти, обнять, не отпускать. Но он не вставал. Он сидел и смотрел, и его лицо было спокойным, но в этом спокойствии чувствовалось напряжение, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет. — Я не привык к такому, — сказал Минхо, и он провёл рукой по лицу, вытирая то ли пот, то ли слёзы, которые всё-таки выступили на глазах. — Я привык, что всё под контролем. Сценарий, съёмки, интервью, график. Моя жизнь расписана на годы вперёд. Я знаю, что буду делать через месяц, через полгода, через год. А с тобой… с тобой нет никакого контроля. Ты просто появляешься из ниоткуда. В аэропорту, в кафе, на пляже, у фонтана. Ты говоришь что-то смешное, смотришь на меня своими глазами, и я забываю, кто я. Я забываю, что я актёр. Что у меня есть контракты. Что через несколько дней я должен быть в Сеуле. Я просто… я просто хочу быть с тобой. И это пугает. Потому что я не знаю, как быть с этим. Я не знаю, что делать с этим чувством. Я не знаю, как его назвать. Я не знаю, как его не испугаться. — А ты не бойся, — тихо сказал Джисон, и его голос был мягким, как этот рассвет за окном, как шум моря, который доносился откуда-то издалека. — Не могу, — сказал Минхо, и он усмехнулся — криво, горько, безрадостно. — Я всю жизнь боюсь. Это моё нормальное состояние. Боюсь, что не справлюсь. Боюсь, что подведу. Боюсь, что меня разлюбят. Боюсь, что я недостаточно хорош. Боюсь всего. А теперь боюсь ещё и того, что ты… что ты… Он замолчал, не договорив. Слова застряли в горле, потому что он не знал, как их сказать. Потому что он никогда не говорил таких слов. Потому что он всегда был актёром, который произносил чужие слова, написанные кем-то другим. А сейчас ему нужно было сказать свои. И он не знал, как. — Что я? — спросил Джисон, и он наклонился вперёд, опираясь локтями на стол, и его лицо было близко, и Минхо видел каждую родинку, каждую трещинку на губах, каждую ресницу. — Что я, Минхо? Скажи. Я хочу знать. Я хочу услышать. Потому что я тоже боюсь. Я тоже не знаю, как это называть. Я тоже никогда не говорил таких слов. Но я хочу их сказать. И я хочу, чтобы ты их сказал. Не сейчас. Не сегодня. Когда-нибудь. Когда мы оба будем готовы. Но я хочу знать, что они есть. Что они внутри тебя. Что ты их чувствуешь. — Чувствую, — сказал Минхо, и его голос был хриплым, сбитым, как будто он только что пробежал марафон. — Я их чувствую. Они там. Они большие. Они тяжёлые. Они не дают мне дышать. Я не знаю, как их назвать. Но они есть. И они про тебя. Только про тебя. Джисон смотрел на него, и в его глазах было что-то такое, от чего у Минхо перехватило дыхание. Нежность, может быть. Или благодарность. Или что-то ещё, что не имело названия. — Ладно, — сказал Джисон, и он откинулся на спинку стула, и на его лицо вернулась та самая лёгкая усмешка, которая была с ними с первого дня. — Всё это, конечно, очень трогательно и душевно, но посуду всё-таки надо помыть. А то синьора Летиция узнает, что я оставил грязную посуду на ночь, она меня убьёт. У неё такое правило: чистая кухня — чистая душа. — А грязная кухня — грязная душа? — спросил Минхо, чувствуя, как уголки губ тянутся вверх. — Грязная кухня — грязная совесть, — поправил Джисон, вставая и собирая тарелки со стола. — А у меня и так совесть нечиста. Я готовил пасту, а потом ел её один, под вино, и плакал. Это унизительно. Я король или кто? — Король, — сказал Минхо, и он тоже встал, чувствуя, как затекли ноги после долгого сидения, как гудит спина, как где-то внутри всё ещё пульсирует то тепло, которое разлилось после разговора. Джисон подошёл к раковине, открыл кран, и вода полилась — громко, звонко, заглушая утреннюю тишину. Он взял губку, намылил её, и начал мыть первую тарелку — ту, из которой он ел, ту, которая стояла напротив пустого стула. Он делал это медленно, задумчиво, как будто каждая тарелка была чем-то важным, как будто он прощался с этим вечером, который был таким тяжёлым и таким важным. Минхо смотрел на него. На его фартук, на его растрёпанные волосы, на его босые ноги, на то, как вода стекает по его пальцам, как мыльная пена пузырится, как он трёт тарелку, смывая остатки соуса, который, наверное, напоминал ему о том, как он готовил этот ужин для них двоих. Минхо подошёл к нему сзади. Тихо, неслышно, ступая босыми ногами по каменному полу, который был холодным, но он не чувствовал холода. Он подошёл и обнял его. Со спины. Прижался грудью к его спине, чувствуя, как тёплый фартук касается его рук, как напряжены плечи Джисона, как он замер, когда Минхо обхватил его за талию, положил подбородок на плечо, прижался щекой к его щеке. Джисон замер. Тарелка, которую он держал в руках, застыла под струёй воды, и вода текла по ней, смывая пену, стекала в раковину с тихим журчанием. Он не двигался. Только дышал — тяжело, прерывисто, как будто боялся, что если пошевелится, то Минхо исчезнет, как исчезают сны, когда просыпаешься. — Прости меня, — прошептал Минхо снова, и его губы касались уха Джисона, и он чувствовал, как Джисон вздрагивает, как его дыхание сбивается, как где-то под кожей, там, где шея переходит в плечо, бьётся пульс — быстро, сильно, как птица в клетке. Минхо было больно от того, что он обидел человека, который стал ему дорог. Он был готов извиниться ещё тысячу раз, только что бы не видеть заплаканный глаза, дрожащие губы и слезы на ресницах. — Прости меня прошу, Джисон. Ты говорил, что не хочешь извинений. А я говорю, что не хочу быть без тебя. Я не хотел тебя обидеть. Я не хотел уходить. Я просто испугался. Я не умею… я не умею так. Я не умею быть открытым. Я не умею говорить то, что чувствую. Я не умею доверять. Всю жизнь я играю чужие роли. А свою… свою я не знаю. Я потерял её где-то по дороге. Может, в Сеуле. Может, на съёмках. Может, никогда и не знал. Но с тобой… с тобой я хочу научиться. Я хочу научиться быть собой. Не актёром. Не лицом с билбордов. А просто Минхо. Который боится. Который ошибается. Который уходит, когда нужно остаться. Который возвращается, когда уже поздно. Он целовал его в шею. Нежно, медленно, чувствуя, как под его губами бьётся жилка, как Джисон выдыхает, когда его губы касаются того места, где шея переходит в плечо, где кожа особенно тонкая, особенно тёплая, особенно живая. Джисон отставил тарелку, которую держал в руках, и она звякнула о раковину, но никто не обратил внимания. Он откинул голову назад, прислонился затылком к плечу Минхо, и закрыл глаза, и его губы дрожали, и он молчал, но его молчание было громче любых слов. Минхо целовал его шею — медленно, не торопясь, как будто у них была вся вечность, как будто за окном не светало, как будто этот день не наступит никогда. Он чувствовал вкус кожи Джисона — солёный, чуть сладковатый, пахнущий морем и чесноком, и этим утром, и этим вином, и чем-то ещё, что было только Джисоном, только его, только здесь и сейчас. — Я не злюсь на тебя, — сказал Джисон, и его голос был хриплым, сбитым, как будто он только что бежал. — Я никогда не злился. Я боялся. Боялся, что ты не вернёшься. Боялся, что ты забудешь. Боялся, что это всё было просто сном. Но ты вернулся. Ты здесь. Ты обнимаешь меня. Ты целуешь меня. Ты говоришь… ты говоришь такие вещи, от которых у меня сердце останавливается. И этого достаточно. Честно. Этого достаточно. Джисон уже взялся за следующую тарелку, когда Минхо почувствовал, что не может больше стоять и смотреть. Не может смотреть на то, как Джисон трёт посуду, как вода течёт по его пальцам, как мыльная пена пузырится и лопается, как он стоит здесь, на этой кухне, в этом смешном фартуке, и делает вид, что ничего не случилось. Будто они просто проснулись утром после обычного вечера. Будто у него внутри не разрывается сердце от того, что Минхо вернулся. — Оставь, — сказал Минхо, и голос его прозвучал глухо, почти приказом. Джисон замер, не оборачиваясь. Губка застыла в его руке, вода продолжала течь, тарелка была наполовину намылена. — Что? — переспросил он, и в голосе его прозвучало недоумение. — Зачем? Осталось немного. Я уже почти закончил. — Оставь, — повторил Минхо, и он шагнул ещё ближе, чувствуя, как его ноги сами несут его к Джисону, как тело не слушается, как сердце колотится где-то в горле. — Минхо, там всего пара тарелок, — сказал Джисон, и он уже собирался снова потереть губкой, когда Минхо протянул руку и выключил воду. Кран щёлкнул, вода перестала течь, и в кухне вдруг стало очень тихо. Только шум моря за окном и их дыхание. Тишина была плотной, почти осязаемой, и в этой тишине Минхо слышал, как бьётся его сердце, как бьётся сердце Джисона, как где-то далеко кричит чайка. Джисон повернулся. Не потому, что хотел, а потому, что Минхо развернул его за плечи — мягко, но настойчиво, не давая возможности сопротивляться. Джисон смотрел на него, и в его глазах было удивление, смешанное с чем-то тёплым, почти нежным. Он не понимал, зачем Минхо остановил его, не понимал, зачем выключил воду, не понимал, почему они стоят посреди кухни, лицом друг к другу, а посуда остаётся немытой. — Минхо, что ты… — начал он, но не договорил. Потому что Минхо шагнул к нему вплотную, обнял, прижал к себе, уткнулся лицом в его шею, и замер. Он чувствовал, как пахнет Джисон — морем, чесноком, базиликом, вином, этим утром, этим домом, этой жизнью, которую он хотел бы разделить с ним. Он чувствовал, как бьётся его пульс под щекой, как напряжены плечи, как Джисон медленно, неуверенно поднимает руки и кладёт их ему на спину. — Просто постой, — сказал Минхо, и его голос был глухим, потому что он уткнулся в кожу Джисона, в то место, где шея переходит в плечо, где пульс бьётся особенно сильно, особенно живо. — Просто постой. Не двигайся. Не говори ничего. Дай мне просто постоять. С тобой. Обняв тебя. Потому что я не знаю, сколько ещё у меня будет таких моментов. Потому что я хочу запомнить, как ты пахнешь. Как ты дышишь. Как твоё сердце бьётся. Потому что когда я уеду, у меня останется только это. Запахи. Вкусы. Ощущения. Твои руки на моей спине. Твоё дыхание у моего уха. Твоё молчание, которое громче любых слов. Пожалуйста. Просто постой. Дай мне минуту. Или две. Или сколько получится. Джисон молчал. Он стоял, чувствуя, как Минхо прижимается к нему, как его руки сжимают талию, как его дыхание согревает шею, как он дрожит — мелко, едва заметно, но Джисон чувствовал эту дрожь всем телом. И он обнял его в ответ. Сильнее. Крепче. Прижал к себе, как будто хотел защитить от всего мира, от его собственных страхов, от его неуверенности, от того, что он сам себе придумал. — Я никуда не денусь, — сказал Джисон, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте была такая сила, что Минхо почувствовал, как мурашки бегут по спине. — Я здесь. Я никуда не уйду. Даже если ты уедешь. Даже если ты забудешь. Я буду здесь. Буду ждать. Буду помнить. Буду надеяться. Потому что ты… ты стоишь того. Ты стоишь того, чтобы ждать. Ты стоишь того, чтобы надеяться. Ты стоишь того, чтобы верить. Минхо не ответил. Он просто стоял, уткнувшись в шею Джисона, и чувствовал, как слёзы снова подступают к горлу, но он не плакал. Он просто дышал. Вдыхал запах Джисона. Выдыхал свой страх. Вдыхал его тепло. Выдыхал свою неуверенность. И с каждым вдохом, с каждым выдохом ему становилось легче. Вода в раковине давно перестала течь, мыльная пена на тарелках высыхала, покрываясь белой коркой, свеча догорела, воск застыл на подсвечнике, а они всё стояли. Обнявшись. Молча. На маленькой кухне, в доме в старом городе, где пахло морем и базиликом, где за окном вставало солнце, и новый день начинался, и этот день был их. Только их. Джисон упёрся спиной в кухонный гарнитур, пальцы сами нашли край столешницы и вцепились в него — побелевшие костяшки, напряжённые сухожилия. Он не мог смотреть Минхо в глаза. Или мог, но боялся. Потому что если посмотрит, то упадёт. Развалится на куски. Исчезнет. Минхо не спрашивал разрешения. Он просто взял лицо Джисона в ладони — грубо, требовательно, пальцы легли на скулы, большие пальцы — на подбородок, приподняли его, заставляя посмотреть вверх. Глаза Джисона были влажными, растерянными, и в них плескалось что-то такое, от чего у Минхо сжалось сердце. А потом он наклонился. Они целовались на кухне. Медленно, почти лениво, так целуются, когда знаешь, что впереди вся ночь, хотя за окном уже серело и первые серые лучи пробивались сквозь занавески. Джисон стоял, прижавшись спиной к кухонному гарнитуру, холодный край столешницы врезался ему в поясницу, но он не замечал этого. Его пальцы скользили по спине Минхо, по позвонкам, вверх и вниз, легко, почти невесомо, как будто он играл на невидимых клавишах. Минхо чувствовал эти прикосновения даже сквозь плотную ткань рубашки, и от них становилось тепло, глубокое, тягучее тепло, как от глотка горячего чая, который растекается по груди и спускается ниже, в живот, заставляя мышцы непроизвольно напрягаться в предвкушении. Джисон улыбнулся в поцелуй. Тихо, одними губами. Эта улыбка была едва уловимой, лёгкое движение уголков губ, которое Минхо почувствовал скорее губами, чем увидел. И она заставила его улыбнуться в ответ, мягко, почти неохотно, потому что внутри уже начало зарождаться что-то колючее, нетерпеливое. Они отстранились на секунду, ровно настолько, чтобы видеть друг друга. Лбами касаясь, дыхание смешивалось. Джисон выдохнул, и этот выдох обдал губы Минхо теплом, влажным и сладковатым от вина, которое они пили за ужином. — Ты пахнешь вином, — сказал Минхо. Его голос был ниже обычного, не громче шёпота, но в нём уже слышалась та хрипотца, которая появляется, когда кровь начинает быстрее бежать по венам. — Ты тоже, — ответил Джисон, и его губы дрогнули в лёгкой улыбке. — И морем. Ты пахнешь всем, что было сегодня. Всем, что я люблю. Он провёл ладонью по щеке Минхо, медленно, как будто изучая каждую чёрточку, каждый миллиметр знакомой до боли кожи. Пальцы задержались на подбородке, на той ямочке, которую Джисон обожал целовать. Большим пальцем он провёл по нижней губе Минхо, надавил, приоткрывая рот. Минхо не сопротивлялся. Он приоткрыл губы, шире, чем нужно было для одного пальца, и Джисон скользнул внутрь, коснулся языка. Влажного, горячего. Минхо обхватил его губами, медленно, втягивая палец глубже, проводя по нему языком, чувствуя солоноватый привкус кожи. Они оба замерли на секунду, глядя друг другу в глаза. В полутьме кухни зрачки Джисона были расширены, в них отражался слабый свет уличного фонаря, и Минхо видел в них себя, своего, уже возбуждённого, с припухшими от поцелуев губами. Потом Минхо вытащил палец, медленно, с усилием, потому что не хотел этого делать, и снова поцеловал Джисона. Всё так же медленно, но глубже, настойчивее. Язык скользил по его языку, обводя, дразня, втягивая. Губы сжимали его губы, покусывая нижнюю губу, отпуская, снова покусывая, пока она не припухла и не покраснела. Руки на спине Джисона спустились ниже, сжали его бёдра, сильно, до первых отпечатков пальцев, которые проступят завтра красными пятнами на коже. Джисон засмеялся. Тихо, горлом. Сквозь поцелуй. — Что? — спросил Минхо, отрываясь от его губ. Голос был хриплым, сбитым, в нём уже слышалось нетерпение. — Ничего, — Джисон улыбнулся, и его глаза блестели в полутьме, влажные и наглые, довольные собой. — Просто хорошо. Просто ты так смотришь на меня, будто хочешь меня съесть. А я хочу, чтобы ты меня съел. Он потянулся к пуговицам рубашки Минхо. Пальцы его дрожали, мелкая нервная дрожь, которую невозможно контролировать, когда тело уже не слушается разума, когда кровь прилила к паху и в голове осталось только одно желание. Он никак не мог расстегнуть первую пуговицу, пальцы скользили по гладкой пластмассе, срывались, промахивались, скользили снова. Минхо накрыл его руки своими, большими и горячими, спокойными, и помог. Пуговица выскользнула из петли, за ней вторая, третья. Рубашка разошлась, обнажая грудь Минхо, широкую, с чёткими мышцами. Минхо стянул рубашку с плеч, медленно, почти торжественно, и скинул на пол. Ткань мягко шлёпнулась о линолеум. Джисон провёл ладонями по его груди. Медленно, как слепой, который учится видеть руками. По ключицам, выступающим и твёрдым. По плечам, широким и сильным. По соскам, тёмным и чувствительным, которые уже сжались от прикосновения. Останавливался на каждом сантиметре, как будто запоминал, как будто боялся забыть. Кончики пальцев оставляли за собой дорожку мурашек, которые пробегали по коже Минхо и заставляли его мышцы напрягаться ещё сильнее, ещё заметнее. — Холодно? — спросил Джисон, хотя знал ответ. — Нет, — сказал Минхо. — С тобой нет. С тобой всегда слишком жарко. Джисон усмехнулся, этой своей дразнящей усмешкой, от которой у Минхо внутри всё переворачивалось, кровь приливала к паху, а пальцы сжимались в кулаки так, что ногти впивались в ладони. Он наклонился и поцеловал шею Минхо. Нежно, медленно, губами едва касаясь кожи, как пером, как дыханием. Минхо закрыл глаза, чувствуя, как эти поцелуи спускаются ниже, к ямочке у основания шеи, где бьётся пульс, к ключицам, к груди. Джисон целовал его грудь, обводя языком сосок, втягивая его, покусывая, снова облизывая, пока сосок не стал твёрдым и влажным, пока Минхо не застонал, сдерживаясь, тихо, сквозь зубы. Потом Джисон спустился к животу, обводя языком каждый кубик пресса, каждую впадинку между мышцами, каждую полоску кожи, натянутую над напряжёнными мускулами. Минхо провёл рукой по его волосам, мягким и шелковистым, и сжал их. Не больно, но требовательно, заставляя Джисона поднять голову. — Ты издеваешься? — спросил Минхо, и его голос был хриплым, сорванным, как будто он только что пробежал марафон. — Немного, — ответил Джисон, поднимая голову. Он облизнул губы, медленно, демонстративно, проведя языком от одного уголка губ до другого, и посмотрел на Минхо снизу вверх, стоя на коленях на холодном кафеле кухни. — Тебе не нравится? Скажи честно. Тебе не нравится, когда я тебя дразню? Минхо не ответил. Он смотрел на Джисона, на его припухшие, покрасневшие от поцелуев губы, на влажные глаза, на эту улыбку, которая бесила его до зубовного скрежета и одновременно заводила так, что член уже начал давить на ширинку, требуя свободы. Внутри Минхо всё кипело, злость и желание смешались в одно, горячее, пульсирующее, невыносимое. Джисон поднялся, медленно, грациозно, как кошка, которая знает, что добыча никуда не денется, но хочет продлить удовольствие. Он провёл пальцами по животу Минхо, от пупка вниз, к резинке шорт. Коснулся тёплыми пальцами. Задержался на секунду, обводя её кончиками пальцев, изучая каждую выемку. Потом убрал руку. Минхо выдохнул, громко, разочарованно, и этот выдох был похож на стон. Джисон провёл снова, ещё медленнее. Пальцы скользили по коже, оставляя дорожку мурашек и электричества, снова коснулись шорт исследуя, дразня, обвели её, надавили, чувствуя твёрдый член под тканью, и снова убрал, будто ничего и не было. — Джисон, — голос Минхо был низким, почти рыком. Предупреждением. — Что? — Джисон приподнял бровь, изображая удивление. — Куда то торопишься? Знаешь, мне нравится твоя реакция.  Он засмеялся. Тихо, запрокинув голову, открывая шею, бледную, тонкую, с бьющейся под кожей жилкой. Этот смех ударил Минхо в грудь, как удар кулака. Он смеялся над ним. Дразнил его. Знал, что делает, получал от этого удовольствие, и от этого у Минхо внутри всё закипело, кровь прилила к лицу, к паху, к кончикам пальцев, сжавшихся в кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя красные полумесяцы. Он схватил Джисона за затылок, резко, одним движением. Пальцы вцепились в волосы, рванули на себя. Их лица оказались в сантиметре друг от друга. Минхо смотрел в его глаза, расширенные, блестящие, наглые, и впился в его губы. Языком ворвался в рот, кусая нижнюю губу, втягивая её, заставляя открыться шире. Джисон застонал, громко, открыто, не сдерживаясь, и этот стон ударил Минхо в пах, заставив член дёрнуться. Его руки вцепились в плечи Минхо, пальцы впились в кожу, оставляя полумесяцы ногтей на плечах. Этот стон был другим. Не тихим, не сдержанным, как минуту назад. А настоящим, рвущимся из горла, низким, горловым. Минхо чувствовал вибрацию этого стона на своих губах, и она спускалась ниже, в живот, в пах, заставляя его терять контроль, срывать последние тормоза. Минхо оторвался от его губ, перешёл на шею. Кусал, не нежно, не ласково, а жадно, втягивая кожу, оставляя тёмные, багровые следы, которые проступят завтра под воротником футболки. Следом развязывая узлы фартука и бросая его на пол. Джисон запрокинул голову, открывая горло, подставляясь под укусы, и его стоны становились громче с каждым прикосновением зубов, с каждым вдохом, с каждым укусом, который оставлял красный след на бледной коже. Минхо спустился к ключицам, тонким, хрупким на вид, впился зубами, и Джисон выгнулся всем телом, вцепившись в его спину, царапая кожу ногтями. —Ещё…, — прошептал Джисон, и его голос дрожал, срывался, был полон боли и удовольствия одновременно.  Они переместились в спальню, даже не заметив, как это произошло. Просто оказались там, сбивчивое дыхание, спутанные волосы, пальцы, которые не могли расстаться с кожей друг друга, вцепившиеся, сжимающие, тянущие. Комната была почти тёмной, только узкая полоска утра пробивалась сквозь плотные шторы, падала на край кровати, на ворс ковра, на их босые ноги. Минхо остановился у стены. Прислонился к ней спиной, чувствуя холод штукатурки через разгорячённую, влажную от пота кожу. Он стоял без рубашки, грудь тяжело вздымалась, мышцы напряжены, перекатываются под кожей. Джисон подошёл к нему. Медленно, как хищник, который знает, что жертва уже никуда не денется, но хочет продлить удовольствие. — Ты дрожишь, — сказал Джисон, и его голос был низким, хриплым, пропитанным возбуждением. — Нет, — ответил Минхо, хотя это была ложь, и они оба это знали. Его тело дрожало мелкой дрожью, от напряжения, от желания, от злости, которая кипела где-то под рёбрами, от того, как сильно он хотел Джисона прямо сейчас. Джисон усмехнулся. Он провёл пальцами по груди Минхо, легко, едва касаясь, как пером. Обводя соски, заставляя их сжиматься, спускаясь к животу, к дорожке волос, которая уходила за пояс шорт. Минхо сжал кулаки так, что костяшки побелели. Зубы скрипнули. — Ты злишься, — сказал Джисон, и в его голосе появилась та самая наглая, дразнящая нотка, от которой Минхо хотелось придушить его и поцеловать одновременно. — Злишься, потому что я тебя завожу. Потому что не можешь меня контролировать. Потому что я делаю с тобой что хочу, а ты ничего не можешь с этим сделать. — Заткнись, — выдохнул Минхо, и его голос сорвался на рык. — А то что? — Джисон приподнял бровь, и его улыбка стала шире, наглее, вызывающе.  Он наклонился и поцеловал его шею. Нежно, почти ласково, проводя языком по пульсирующей жилке, чувствуя, как бьётся кровь под тонкой кожей, как сердце Джисона колотится где-то рядом, как его дыхание сбивается от каждого прикосновения. Джисон запрокинул голову, и застонал, тихо, сдержанно, не давая себе воли. У Минхо внутри всё кричало, требуя взять Джисона прямо здесь, прижать к стене и трахнуть так, чтобы он забыл, как дразнить. Джисон отстранился и и начал целовать его ключицы, плечи, грудь, спускаясь всё ниже, ниже. Он втянул сосок в рот, покусывая, облизывая, втягивая сильнее, и Минхо вцепился ему в волосы, сжал, потянул так сильно, что Джисон зашипел от боли, но не остановился. — Перестань, — прошептал Минхо, но его голос звучал не как приказ, а как мольба, как просьба. Ещё чуть чуть, и он сорвется. Всё напряжение, что копилось в нем, выльется прямо сейчас.  — Не перестану, — ответил Джисон, отрываясь от его груди. Он посмотрел на Минхо снизу вверх, на коленях, на холодном полу спальни. Его глаза блестели в темноте, влажные, безумные. — Ты хочешь, чтобы я перестал? Скажи это. Скажи, и мы остановимся. Минхо молчал. Только смотрел на него сверху вниз, на его припухшие губы, на следы от укусов на его шее, на пальцы Джисона, которые сжимали его бёдра, впиваясь в кожу. Джисон улыбнулся. Победно. Он провёл пальцами по животу Минхо, спускаясь к поясу шорт. Расстегнул пуговицу, потянул молнию вниз. Ткань разошлась, и шорты упали на пол. Под ними не было трусов. Член Минхо выпрямился, — твёрдый, горячий, пульсирущий. Головка тёмно-розовая, набухшая, блестящая от капельки прозрачной жидкости на кончике. Вены вздулись, пульсировали в такт сердцу. Джисон провёл пальцем по всей длине, от основания до кончика, чувствуя, как член дёргается под его рукой, как напрягаются мышцы живота Минхо, как его дыхание сбивается. Минхо выдохнул, громко, прерывисто, со стоном, который он пытался сдержать и не смог. — Ты уже мокрый, — сказал Джисон, и его голос был низким, хриплым, пропитанным возбуждением. — Только от того, как я тебя дразню. — Джисону явно доставляло удовольствие то, что он сейчас делает. А Минхо только и держится, что бы не взорваться. Он наклонился и поцеловал член. Медленно. Языком обвёл головку, втянул её в рот, облизал со всех сторон, чувствуя вкус — солёный, чуть сладковатый. Минхо вцепился в его волосы, сжал так, что пальцы заболели, и его дыхание сбилось, стало хриплым. — Джисон… — прошептал он, и его голос сорвался, разбился на две ноты, полные мольбы и приказа одновременно. Джисон отстранился. Резко. Поднялся на ноги и сделал шаг назад. Минхо смотрел на него, и его глаза горели злостью и желанием, в них было что-то тёмное, опасное, готовое сорваться. — Кажется, надо домыть посуду, — сказал Джисон, и его голос был спокойным, почти будничным, как будто он говорил о погоде, а не о том, что только что делал на коленях. Минхо замер. Он смотрел на Джисона, и внутри него всё кипело. Кровь стучала в висках, член пульсировал, требуя внимания, а Джисон стоял напротив, с этой своей наглой улыбкой, и говорил о посуде. — Джисон, — сказал Минхо, и в его голосе закипала злость, настоящая, горячая, готовая выплеснуться. — Что? — Джисон обернулся на пороге, изображая невинность, но его глаза блестели, а на губах играла та самая наглая усмешка, которая бесила Минхо больше всего на свете. — Ты чего? Я сейчас быстро. Он попытался встать, сделать шаг к двери, но сделал это медленно, демонстративно, нарочито не спеша, чтобы Минхо видел, как он над ним смеётся, как он наслаждается своей властью над ним. Джисон усмехнулся, уже стоя на полусогнутых, и бросил на Минхо короткий взгляд через плечо — наглый, вызывающий, победный. Он знал, что делает. Знал, что Минхо не позволит ему уйти. Знал, что Минхо сейчас сорвётся. И хотел этого. Хотел, чтобы Минхо взял его силой, грубо. — Стоять, — сказал Минхо, и его голос был приказом, не терпящим возражений. Он шагнул к Джисону, схватил его за плечо и толкнул вниз, грубо, резко, сажая на колени. Коленные чашечки ударились о паркет, и Джисон вздрогнул от резкой боли, но эта боль смешалась с возбуждением, с тем, как сильно он этого хотел, с тем, как сильно он ждал, когда Минхо наконец сломается. Он посмотрел на Минхо снизу вверх. Глаза горели, влажные, безумные, полные желания и триумфа. Он не сопротивлялся. Он ждал. — Нравится дразнить меня? — спросил Минхо, и его голос был низким, опасным, почти рыком. — Нравится играть со мной, да? Джисон не ответил. Только облизнул губы, медленно, вызывающе, не отводя взгляда. — Смотри на меня, — приказал Минхо. Вены вздулись, пульсировали в такт сердцу, переплетались по всей длине члена. Минхо сжал член у основания, направил к лицу Джисона, почти касаясь его губ. — Ты хотел этого, да? Хотел, чтобы я тебя заставил? Получай. — Открой рот, — приказал Минхо. Джисон открыл. Сначала приоткрыл, дразня, облизнув нижнюю губу, проводя языком по губам медленно, вызывающе, показывая, что он всё ещё контролирует ситуацию, даже стоя на коленях. Потом шире, показывая язык, влажный, готовый, розовый. Минхо не стал ждать. Он вошёл резко, глубоко, до горла. Головка проскользнула между губ, коснулась нёба, упёрлась в заднюю стенку горла. Джисон застонал — не от боли, от удовольствия, от того, как полно это ощущение. Но член был большим, и Джисон почувствовал, как воздух перекрывается, как горло сжимается вокруг головки, пытаясь приспособиться, принять его. Он попытался дышать через нос, но получилось не сразу. Его глаза защипали, на ресницах выступили слёзы, но он не отстранился. Он втянул щёки, создавая вакуум, и Минхо замер на секунду, чувствуя, как пульсация отдаётся в кончиках пальцев, как тепло разливается по всему телу. — Да, — выдохнул Минхо, глядя на Джисона сверху вниз. — Смотри, какой ты. Нравится?  Джисон не мог ответить — рот был занят. Он только застонал, и вибрация прошла по стволу, заставив Минхо выдохнуть сквозь зубы. — Поработай языком, — приказал Минхо, сжимая волосы Джисона и задавая ритм. — Не стой как кукла. Джисон слушался. Язык скользил по нижней стороне члена, обводя вену, которая билась под языком, пульсировала в такт дыханию Минхо. Он водил языком вверх и вниз, облизывал головку каждый раз, когда Минхо выходил почти до конца, снова втягивал её в рот, создавая давление, обсасывая со всех сторон. Но дыхания всё равно не хватало. Член заполнял весь рот, упирался в горло, и Джисон ловил воздух рваными глотками через нос, но каждый раз, когда Минхо входил глубже, дыхание перехватывало. Слюна потекла по подбородку, смешиваясь с предсеменем, капала на пол, на его грудь, на пальцы, вцепившиеся в бёдра Минхо. — Смотри на меня, — снова приказал Минхо, и Джисон поднял глаза. Влажные, красные, но всё такие же наглые, всё такие же вызывающие. — Нравится грубо, так ведь? Джисон застонал в ответ, и этот стон был утвердительным. Он чувствовал, как его собственный член, зажатый между ног, пульсирует, как предсемя капает на пол, как он возбуждён до предела только от того, что стоит на коленях, только от того, что Минхо смотрит на него сверху вниз, только от того, что во рту у него член, который заполняет его целиком. Он хотел этого. Хотел, чтобы Минхо трахал его рот, хотел задыхаться, хотел, чтобы слёзы текли по щекам. — Быстрее, — приказал Минхо, и его голос был низким, хриплым, почти неузнаваемым. Джисон ускорился. Движения стали жёстче, отрывистее, глубже. Он брал глубоко, до рвотного рефлекса, и его горло сжималось вокруг головки, и Минхо чувствовал это каждой клеткой, каждым нервным окончанием. Джисон задыхался, хватал ртом воздух в те короткие секунды, когда Минхо выходил почти до конца, и снова погружался в тепло и влажность, когда Минхо входил снова. Слёзы текли по его щекам, смешиваясь со слюной и предсеменем, капали на пол, но он не останавливался. Он сосал жадно, грязно, глубоко, втягивая щёки, облизывая, заглатывая. — Блять, — прошипел Минхо, сжимая его волосы сильнее, задавая ритм, контролируя каждое движение. Джисон застонал — громко, открыто, не отрываясь. Горло саднило, когда он брал до основания, упираясь носом в пах Минхо, чувствуя запах — терпкий, возбуждающий, сводящий с ума. Каждый раз, когда головка касалась задней стенки горла, его глаза слезились, но он не останавливался, не отстранялся, наоборот — втягивал глубже, заглатывая, позволяя члену заполнить себя целиком. Его руки нашли яички Минхо. Пальцы обхватили их — тяжёлые, горячие, напряжённые, поджатые к телу в ожидании разрядки. Джисон перекатывал их в ладони, сжимал, поглаживал большими пальцами, чувствуя, как под тонкой кожей пульсирует жизнь, как они напрягаются и расслабляются в такт дыханию Минхо. Он втягивал их в рот вместе с членом, облизывал, втягивал по одному, чувствуя, как Минхо дрожит, как его пальцы в волосах Джисона сжимаются до боли. Каждое движение языка, каждое сжатие губ, каждое касание пальцев заставляло Минхо двигаться быстрее, дышать чаще, сжимать волосы на затылке.  — Я сейчас, — сказал Минхо, и его голос сорвался, стал чужим, незнакомым. — Смотри на меня, когда будешь глотать. Хочу видеть твои глаза. Джисон смотрел. Не отводил взгляда. Его глаза были влажными, красными, но в них горело желание, безумие, триумф. Он чувствовал, как член Минхо пульсирует у него во рту, как напрягаются мышцы, как оргазм подкатывает. Он не остановился. Он сосал ещё жажднее, ещё глубже, заглатывая член до основания, чувствуя, как головка упирается в горло, как его тошнит, но он не отстраняется, потому что хочет этого, хочет проглотить всё до капли. Минхо кончил. Резко, глубоко, прямо в горло. Сперма выплеснулась горячей струёй, горячая, густая, и Джисон проглотил, не отрываясь, чувствуя, как горло двигается, сжимается вокруг головки, как Минхо дрожит сверху, как его пальцы вцеплены в волосы Джисона так сильно, что кажется, он вырвет их с корнем. Джисон проглотил всё, до последней капли, чувствуя, как сперма стекает по горлу, тёплая, густая, солоноватая. Он облизывал головку каждый раз, когда Минхо выходил, собирая остатки, и только потом отстранился, вытащив член изо рта медленно, проводя языком по всей длине на прощание. Он облизнул губы, слизывая остатки, провёл языком по нижней губе, собирая всё до конца, и посмотрел на Минхо. Его глаза блестели, влажные, довольные, наглые. На щеках были разводы от слёз и слюны, подбородок блестел, губы припухли и покраснели. Он тяжело дышал, всё ещё стоя на коленях, и его собственный член был твёрдым, пульсировал, прижатый к животу, с капелькой предсемени на головке. — Вкусно, — сказал он, и его голос был хриплым, сбитым, немного простуженным от глубокого минета. — Ты такой сладкий, когда кончаешь. Минхо не ответил. Он всё ещё тяжело дышал, глядя на Джисона сверху вниз. Потом он наклонился, схватил Джисона за подбородок, заставляя поднять голову выше, и провёл большим пальцем по его губам, стирая остатки спермы и слюны. — Открой рот, — приказал Минхо. Джисон открыл. Минхо засунул ему палец в рот, провёл по языку, по нёбу, чувствуя, как Джисон облизывает его, втягивает, не отводя взгляда. — Умничка, — сказал Минхо, и в его голосе не было насмешки, только удовлетворение. — Теперь вставай. Он помог Джисону подняться, и они стояли друг напротив друга, тяжело дыша, и пот стекал по их лицам, по шеям, по груди. Джисон был весь мокрый — слёзы, слюна, сперма, пот — всё смешалось на его лице и шее. Он улыбался, нагло, вызывающе, даже сейчас, даже после того, как стоял на коленях и давился членом. — Ну что? — спросил Джисон, и его голос был хриплым, но в нём слышалась та же дразнящая нотка. — Ты кончил, а я? А как же я? Минхо посмотрел на его член сквозь шорты. Он провёл пальцами по животу Джисона, спускаясь ниже, к члену, сжал его у основания, и Джисон застонал, громко, открыто, запрокинув голову. Он наклонился и поцеловал Джисона, нежно, почти ласково, проводя языком по его губам, которые только что были на его члене, чувствуя их вкус, смесь слюны, спермы и чего-то своего, родного, грязного и правильного одновременно. Минхо помог снять оставшуюся одежду с Джисона. — А теперь иди сюда, — сказал Минхо, и его голос был низким, опасным, всё ещё хриплым после оргазма. Он толкнул Джисона в грудь, и тот не сопротивлялся. Джисон сделал шаг назад, другой, и край кровати упёрся ему в колени. Он упал на спину, раскинув руки, и посмотрел на Минхо снизу вверх. Влажные глаза блестели в полутьме, губы припухшие и красные, на щеках разводы от слёз. Он улыбался. Всё ещё улыбался. Нагло, вызывающе, как будто это он только что сделал с Минхо, а не наоборот. — Что, — сказал Джисон, облизывая губы, — не ожидал от меня чего то такого?  Минхо не ответил. Он смотрел на Джисона, распластанного на кровати, с голыми ногами, спутанными волосами, с членом, который всё ещё стоял твёрдый и влажный, прижатый к животу. И внутри у Минхо что-то щёлкнуло. Не злость уже. Не желание. Что-то другое. Тёмное, жадное, собственническое. Он навалился на Джисона сверху, накрывая его своим телом, и перевернул на живот, грубо, одним движением. Джисон охнул, когда лицо уткнулось в подушку, и его руки сами собой вытянулись вверх, пальцы вцепились в край пододеяльника. Минхо прижал его к кровати своим весом, бёдрами раздвинул его ноги, и Джисон почувствовал член Минхо — уже снова полувставший — у себя между ягодиц. — Не знал, — прошептал Минхо ему на ухо, и его голос был низким, почти ласковым, но в нём слышалось что-то опасное, — что мой милый Джисон так кайфует от грубости. Так любит, когда его валяют по кровати. Джисон застонал в подушку, глухо, но не от боли. От удовольствия. От того, как сильно его заводил этот голос, эти слова, эти руки, которые уже скользили по его спине, спускаясь ниже. — А ты, — выдохнул Джисон, поворачивая голову, чтобы говорить, — ты только сейчас понял? Я думал, ты давно заметил. Минхо усмехнулся. Он провёл ладонью по спине Джисона, от лопаток до поясницы, чувствуя, как напрягаются мышцы под его рукой, как Джисон выгибается, подставляясь. Потом резко шлёпнул по ягодице — громко, звонко. Джисон вскрикнул, но не отстранился, наоборот, бёдра сами подались назад, прижимаясь к Минхо. — Громче, — приказал Минхо, и снова шлёпнул, по другой ягодице. — Я хочу слышать тебя. Джисон застонал, громко, открыто, не сдерживаясь. Его пальцы вцепились в пододеяльник, ногтями впиваясь в ткань. Минхо шлёпал снова и снова, ритмично, постепенно увеличивая силу, наблюдая, как кожа розовеет, как Джисон вздрагивает после каждого удара и снова подаётся назад, прося ещё. Но после каждого шлепка Минхо проводил ладонью по горячей коже, поглаживая, массируя, смешивая боль с лаской, грубость с заботой. — Посмотри на себя, — сказал Минхо, наклоняясь и кусая Джисона за лопатку, оставляя тёмный след. — Весь красный, весь мокрый. И член у тебя твёрдый, даже трогать не надо. Тебе нравится, когда я так с тобой? — Да, — прошептал Джисон, и его голос дрожал. — Да, Минхо, не останавливайся. Минхо впился зубами в другую лопатку, сильнее, почти до крови, и Джисон закричал — негромко, хрипло, но этот крик разнёсся по всей спальне. Минхо тут же поцеловал это место, проводя языком по укусу, зализывая боль, и Джисон выдохнул, расслабляясь, его тело обмякло под Минхо. — Тише, — сказал Минхо, целуя его спину вдоль позвоночника. — Тише, я здесь. Он целовал каждый сантиметр его спины, от лопаток до поясницы, покусывая, облизывая, оставляя дорожку из следов и поцелуев. Джисон дрожал под ним, тихо постанывая, и его пальцы вцепились в подушку так сильно, что побелели костяшки. Потом Минхо взял два пальца и засунул их в рот Джисона. Грубо. Глубоко. Почти до горла. Пальцы упёрлись в зубы — Минхо надавил, заставляя Джисона разжать челюсть шире, открыть рот. Кончики пальцев коснулись нёба, надавили, и Джисон застонал — громко, влажно, вибрация прошла по пальцам, и Минхо чувствовал её всем телом. Минхо двигал пальцами у него во рту, надавливая на язык, прижимая его к нижней челюсти, заставляя слюну течь по подбородку и капать на подушку, на грудь, на простыни. Джисон стонал не переставая, громко, открыто, захлёбываясь слюной. А потом Джисон сжал зубы. Укусил пальцы Минхо — не сильно, но ощутимо, так, чтобы тот почувствовал боль, границу, вызов. Минхо отдёрнул руку, посмотрел на следы от зубов на своих пальцах, потом на Джисона. Тот улыбался — нагло, с вызовом, слюна блестела на его подбородке, глаза горели. — Кусаешься? — голос Минхо был низким, опасным. Он резко шлёпнул Джисона по ягодице — звонко, сильно, так что кожа тут же покраснела, а Джисон вскрикнул и выгнулся, но не отстранился. Его бёдра сами подались назад, подставляясь под новую ладонь. Минхо провёл рукой между его ягодиц — медленно, надавливая, чувствуя, как горячо, как влажно. Он раздвинул их, провёл пальцем по колечку мышц, обводя, надавливая, снова обводя. Потом всей ладонью сжал ягодицу, размял, потянул в сторону, открывая вход шире. Джисон застонал — громко, отчаянно, и его пальцы вцепились в подушку. — Так хочешь? — спросил Минхо, проводя пальцем снова, входя на полфаланги, вытаскивая, снова обводя. — Да, — выдохнул Джисон в подушку. — Да, Минхо, пожалуйста. Джисон стонал, не переставая, громко, открыто, захлёбываясь слюной, которая скапливалась у него во рту из-за пальцев Минхо. Он втягивал пальцы глубже, облизывал их, сосал, как только что сосал член, и его глаза были закрыты, а бёдра двигались вперёд-назад, трением о простыню, пытаясь получить хоть немного облегчения для своего твёрдого, пульсирующего члена, который был зажат между животом и кроватью. Минхо вытащил пальцы изо рта Джисона, мокрые, блестящие от слюны, и провёл ими по его спине, оставляя влажную дорожку, спустился к ягодицам, раздвинул их, провёл пальцем по анусу, но не вошёл, только обвёл, дразня, чувствуя, как мышцы напрягаются и расслабляются в такт дыханию. — Скажи мне, — сказал Минхо, наклоняясь к самому уху Джисона, его голос был низким, вибрирующим, — откуда в моём милом Джисоне столько желания? Кто тебя научил так хотеть? Джисон повернул голову, его глаза блестели, влажные, безумные, но в них снова появилась та самая наглая усмешка. Он облизнул губы, всё ещё мокрые от слюны, и сказал, тяжело дыша: — В каждом шкафу свои скелеты. Может, я просто хорошо их прятал. Минхо замер на секунду, глядя на него сверху вниз. Потом усмехнулся — не зло, а с каким-то диким, почти восхищённым удивлением. — Хорошо прятал? — переспросил он, поглаживая ягодицу Джисона, сжимая её, но не сильно, скорее ласково. — Ну давай, покажи мне всех своих скелетов. Он перевернул Джисона обратно на спину. Медленно, но уверенно, поддерживая его голову, чтобы та не ударилась об изголовье. Джисон смотрел на него снизу вверх, и в его глазах уже не было вызова — только желание и какая-то странная, почти детская доверчивость. Минхо наклонился и поцеловал его. Нежно, медленно, глубоко. Язык скользил по языку, губы сжимали губы, и в этом поцелуе было столько всего — и страсть, и нежность, и «ты мой», и «я никуда не уйду». Джисон обхватил его лицо руками, пальцами провёл по скулам, по губам, и его пальцы дрожали. — Минхо, — прошептал он, отрываясь от поцелуя. — Что? — Не останавливайся, — прошептал Джисон, и его голос сорвался, разбился на две ноты, полные мольбы и приказа одновременно. — Пожалуйста, Минхо, не останавливайся. Он смотрел снизу вверх, лёжа на спине, раскинувшись на скомканных простынях. Его грудь тяжело вздымалась, каждый вдох давался с трудом, потому что лёгкие горели, потому что сердце колотилось где-то в горле, потому что всё тело дрожало мелкой, нервной дрожью. Волосы прилипли к вискам, мокрые от пота. Губы припухли и покраснели, на нижней губе остался след крови там, где Минхо прикусил её в поцелуе. Глаза блестели, влажные, с расширенными зрачками, и в них отражался Минхо — его тёмный силуэт на фоне серого утра за окном. Минхо замер над ним, опираясь на руки, и смотрел в ответ. Его дыхание тоже было сбитым, грудь ходила ходуном, пот стекал по лицу, капал с подбородка на грудь Джисона, смешиваясь с потом и слюной, которые уже покрывали их обоих. Член Минхо стоял твёрдый, горячий, пульсирующий, прижатый к животу Джисона, оставляя на коже влажный след от предсемени, которое сочилось из головки. — Где? — спросил Минхо, и его голос был низким, хриплым, почти неузнаваемым. — Где у тебя? Джисон понял сразу. Он не переспрашивал. Он кивнул головой в сторону прикроватной тумбочки — тёмного дерева, стоящей в полуметре от кровати. На ней горела маленькая лампа с оранжевым абажуром, отбрасывая тёплый свет на их потные, разгорячённые тела. Рядом с лампой лежала стопка книг, пустая кружка, телефон на зарядке. — В верхнем ящике, — выдохнул Джисон, и его голос дрожал. — Слева. Там всё есть. Минхо не стал церемониться. Он скатился с Джисона, и холодный воздух спальни тут же коснулся их мокрой кожи, заставляя обоих вздрогнуть. Джисон застонал от потери тепла, от потери тяжести Минхо на себе, и его рука сама потянулась к Минхо, пальцы вцепились в его предплечье, не желая отпускать. — Быстрее, — прошептал Джисон. — Пожалуйста, быстрее. Минхо потянулся к тумбочке, открыл верхний ящик. Внутри, среди всякой мелочи — старых чеков, запасной зарядки, каких-то бумажек — лежала коробка презервативов. Большая коробка, почти полная. Рядом с ней стоял флакон лубриканта, прозрачный, с синей наклейкой, почти новый. Минхо взял их обоими руками, стараясь не думать с кем он использовал их раннее и бросил рядом с Джисоном. Коробка шлёпнулась о матрас, флакон покатился и остановился у бедра Джисона. Джисон даже не взглянул на них. Он смотрел только на Минхо — на его лицо, на его глаза, на его член, который стоял, пульсируя, между их телами. Минхо разорвал коробку. Он вытащил один презерватив, второй про запас упал обратно. Пальцы его дрожали — он не мог это контролировать, не сейчас, когда кровь стучала в висках, когда член ныл от нетерпения, когда Джисон лежал перед ним, такой открытый, такой готовый, такой свой. Он разорвал обёртку зубами — потому что руки не слушались, потому что некогда было возиться. Резина скользнула по стволу, обтягивая его туго, плотно, оставляя небольшую складку у основания. Минхо провёл рукой по всей длине, расправляя, чувствуя, как презерватив натягивается на каждом миллиметре — на головке, на стволе, на вздутых венах, которые бились под тонкой резиной. Минхо открыл флакон — щелчок крышки прозвучал громко в тишине спальни. Он налил на пальцы, щедро, не жалея, чтобы лубрикант стекал по пальцам и капал на простыню. Потом растёр, согревая, чувствуя, как жидкость становится тёплой, скользкой, как она обволакивает пальцы, проникает между ними, делает всё влажным и готовым. Он опустился ниже, между раздвинутых бёдер Джисона, и снова провёл пальцем по анусу — горячему, сжатому, пульсирующему. Джисон выдохнул, расслабляясь, и его бёдра раздвинулись ещё шире, сами собой, без команды, подставляясь, предлагая себя. — Давай, — прошептал Джисон, и его голос был хриплым, умоляющим. — Давай, Минхо. Я готов. Минхо надавил. Один палец вошёл внутрь — легко, потому что лубриканта было много. Горячие стенки сжались вокруг пальца, обхватили его, втянули глубже, и Минхо замер на секунду, чувствуя эту пульсацию, это живое, горячее тепло. — Дыши, — сказал Минхо, хотя знал, что Джисон и так дышит — глубоко, часто, ртом. Второй палец. Джисон застонал — низко, протяжно, запрокинув голову, открывая горло, на котором уже алели следы от укусов. Минхо двигал пальцами внутри, растягивая, разминая, поворачивая, чувствуя, как мышцы расслабляются, как анус раскрывается, принимая его пальцы. Он нашёл ту точку — которая заставляла Джисона выгибаться и кричать, — и нажал на неё. Джисон вскрикнул, громко, отчаянно, его тело выгнулось дугой, пальцы вцепились в простыни, разрывая ткань. — Там, — выдохнул Джисон, и его голос сорвался. — Ещё. Пожалуйста, ещё. Минхо ввел третий палец медленно, чувствуя, как Джисон напрягается, как его тело принимает новую ширину, как мышцы растягиваются, подчиняются, открываются. Минхо двигал тремя пальцами внутри, поворачивая их, раздвигая, подготавливая Джисона к тому, что будет дальше. Джисон стонал — не переставая, громко, влажно, его слюна текла по подбородку, смешиваясь со слезами, которые текли по вискам и терялись в волосах. — Хватит, — прошептал Джисон. — Хватит пальцев. Хочу тебя. Только тебя. Минхо вытащил пальцы. Мокрые, блестящие, покрытые лубрикантом и тем, что выделял сам Джисон. Он налил ещё лубриканта — прямо на член, на презерватив, чувствуя, как холодная жидкость касается горячей резины. Провёл рукой по всей длине, распределяя, смазывая каждый миллиметр. Он навис над Джисоном. Их лица оказались в сантиметре друг от друга. Минхо смотрел в его глаза — влажные, красные, с расширенными зрачками, полные желания и доверия. — Смотри на меня, — сказал Минхо, и его голос был низким, твёрдым, как приказ. — Не отводи взгляд. Джисон смотрел. Он не моргал, не отводил глаз, хотя слёзы застилали их, делая изображение мутным, расплывчатым. Минхо приставил головку к входу Джисона. Надавил. Головка проскользнула внутрь — медленно, преодолевая сопротивление, чувствуя, как горячие стенки раскрываются, принимают её, обхватывают, сжимаются. Джисон выдохнул — долго, протяжно, со стоном на выдохе, и его пальцы вцепились в плечи Минхо, ногтями впиваясь в кожу, оставляя красные полумесяцы. Минхо вошёл глубже. Сантиметр за сантиметром. Он чувствовал каждый миллиметр своего члена — как головка проскальзывает внутрь, как ствол следует за ней, как вены трутся о горячие стенки, как презерватив скользит по коже, создавая дополнительное трение, дополнительное ощущение. Джисон был тугим, горячим, влажным, и Минхо приходилось прилагать усилие, чтобы двигаться вперёд, но каждое усилие стоило того — потому что Джисон стонал, потому что его глаза закатывались, потому что его рот открывался в беззвучном крике. Он замер. Чувствовал, как член пульсирует внутри, как стенки сжимаются вокруг него, как это сжатие передаётся по всему телу, от паха до макушки, заставляя каждый нерв вибрировать. Джисон дрожал под ним — мелко, часто, его тело била крупная дрожь, которую он не мог контролировать. Его член был зажат между их животами, твёрдый, пульсирующий, влажный, оставляя мокрое пятно на коже Минхо. — Двигайся, — прошептал Джисон, и его голос был умоляющим, срывающимся. — Пожалуйста, Минхо, двигайся. Я не выдержу, если ты не будешь двигаться. Минхо начал двигаться. Медленно сначала. Он вытаскивал член почти до конца — так, что внутри оставалась только головка, — и снова входил, глубоко, до основания. Каждое движение было плавным, тягучим, как будто он хотел прочувствовать каждый сантиметр, каждое сокращение мышц, каждый стон, который вырывался из груди Джисона. Джисон стонал в такт — низко, горлово, его голос срывался на каждом толчке. Он не сдерживался. Он кричал громко, открыто, и эти крики разносились по спальне, отражались от стен, смешивались с влажными звуками — шлепки кожи о кожу, скольжение лубриканта, хриплое дыхание. — Быстрее, — попросил Джисон, и его пальцы вцепились в волосы Минхо, потянули, заставляя его наклониться ниже. — Пожалуйста, быстрее. Я хочу чувствовать тебя. Каждый толчок. Минхо ускорился. Не срываясь в грубость, но наращивая темп постепенно, чувствуя, как Джисон под ним тает, как его тело становится мягким, податливым, как он открывается навстречу каждому толчку, как его бёдра поднимаются, чтобы встретить Минхо, принять его глубже. Минхо смотрел на него — на закрытые глаза, на раскрытые губы, на то, как он ловит воздух ртом, как его грудь тяжело вздымается, как пот стекает по вискам, смешиваясь со слезами. Он видел каждую деталь — как дрожат ресницы Джисона, как его пальцы сжимают простыни, как мышцы живота напрягаются при каждом толчке. — Открой глаза, — сказал Минхо, и его голос был хриплым, сбитым. — Я хочу видеть твои глаза. Джисон открыл. Влажные, красные, с расширенными зрачками. Он смотрел на Минхо, не отводя взгляда. — Ты мой, — сказал Минхо, и его голос сорвался на стон. — Только мой. Ты слышишь меня? — Слышу, — выдохнул Джисон, и его голос был полон слез. — Твой. Только твой. Минхо чувствовал, как оргазм подкатывает откуда-то из поясницы, как сжимаются мышцы, как член пульсирует внутри Джисона. Он входил всё глубже, всё быстрее, чувствуя, как Джисон сжимается вокруг него, как его крики становятся громче, как его ногти впиваются в спину Минхо, оставляя красные полосы, которые будут болеть завтра. — Я сейчас, — сказал Минхо, и его голос был предупреждением. — Я сейчас кончу. — Внутрь, — прошептал Джисон. — Кончи в меня. Я хочу чувствовать тебя внутри. Минхо кончил. Резко, глубоко, чувствуя, как горячая, густая сперма наполняет презерватив, как член пульсирует, выбрасывая струю за струёй, как Джисон дрожит и стонет, кончая сам, размазывая сперму у себя на животе, на груди, на пальцах, которые вцепились в плечи Минхо. Минхо замер, навалившись на него, уткнувшись лицом в его шею, чувствуя, как бьётся его сердце — быстро, громко, в унисон с его собственным. Они лежали так, тяжело дыша, не в силах пошевелиться. Пот стекал по их телам, смешиваясь, и в комнате пахло потом, лубрикантом, спермой и чем-то сладким — их запахом. Через минуту, через две, через пять — Минхо не знал, сколько прошло времени — он пошевелился. Медленно, осторожно, он вытащил член, чувствуя, как презерватив скользит по стенкам, как Джисон вздрагивает от потери. Минхо снял презерватив, завязал узлом и бросил в мусорку у кровати. Потом лёг рядом и притянул Джисона к себе. Джисон уткнулся носом в его грудь, обхватил руками, и его тело всё ещё дрожало мелкой дрожью. Минхо провёл рукой по его волосам, мокрым от пота, по спине, по ягодицам, поглаживая, успокаивая. — Ты как? — спросил Минхо, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Хорошо, — прошептал Джисон, и его голос был сонным, расслабленным. — Очень хорошо. Минхо усмехнулся, поцеловал его в макушку, прижал крепче и закрыл глаза. Они уснули не сразу. Ещё несколько минут лежали, переплетённые, слушая дыхание друг друга, чувствуя, как сердца постепенно замедляются, как напряжение уходит из мышц, как мир за окном становится далёким и неважным. Минхо провёл рукой по спине Джисона, по влажной коже, по позвоночнику, который выступал под пальцами, и Джисон выдохнул — тихо, расслабленно, как будто растворялся в этом прикосновении. — Спи, — прошептал Минхо, и его голос был низким, сонным. — А ты? — спросил Джисон, не открывая глаз. — Я здесь, — сказал Минхо. — Я никуда не уйду. Джисон уткнулся носом в его шею, обхватил руками, и его тело обмякло, доверилось. Минхо чувствовал, как дыхание Джисона становится глубже, ровнее, как он проваливается в сон, и сам закрыл глаза. За окном уже серело — небо было полосатым, розовым и синим, и где-то вдалеке кричала последняя чайка. Потом всё стихло. Только море шумело, ровно, бесконечно, как колыбельная.
Примечания:
55 Нравится 9 Отзывы 27 В сборник
Отзывы (1)