Глава 9. Комната ожидания
3 апреля 2026 г., 09:40
Я брела по городу, как призрак. Не живой человек, не беглянка, не девчонка, которая просто решила проветриться после ссоры с матерью.
Нет — пустая оболочка, которую ветер гнал по аллеям парков, мимо спящих скамеек, на которых ещё днём сидели влюблённые парочки, мимо пустых детских площадок с качелями, что жалобно скрипели на ветру, мимо фонтанов, в которых ещё не зажгли подсветку, и они зияли чёрными провалами, как выбитые глаза.
Два часа, а может, три — я потеряла счёт времени. Телефон молчал, и это молчание было хуже любого звонка. Оно говорило: «ты одна, ты всегда была одна, и никто не придёт».
Я натыкалась только на собачников. Редких, хмурых мужиков в тёплых куртках, которые выгуливали своих псов после сна. Они смотрели на меня с подозрением — тем особенным взглядом, которым взрослые люди смотрят на подростков, шатающихся по пустым улицам.
В их глазах читалось: «Что ты здесь делаешь, девочка? Твои родители знают, где ты? Ты понимаешь, что не нужно ходить одной в такое
Но никто не остановил меня. Никто не спросил, всё ли в порядке. Потому что семнадцатилетняя девушка не должна бродить одна в такое время — и если она бродит, значит, с ней что-то не так. А спрашивать у «не таких» никто не любит.
Это же неудобно.
Но я не была нормальной семнадцатилетней девушкой. Это я поняла ещё в тот момент, когда впервые открыла папку Микасы и не закричала, не выбросила её, не выбежала из комнаты, рыдая в голос. Я села на пол и стала читать. Потому что нормальные девушки не читают отчёты о расчленённых телах. А я читала. И теперь я шла туда, куда нормальные люди не ходят.
Я ходила ближе к оврагам. К тем самым, о которых читала в отчётах. К тем, где находили их — обескровленных, изуродованных, с вырванными волосами и отрубленными руками. Я стояла на краю, вглядываясь в сырую, липкую темноту, которая дышала в лицо запахом прелых листьев, гниющей земли и чего-то ещё — того сладковатого, тошнотворного запаха, который, наверное, чувствуют те, кто идёт по следу смерти.
Я ждала. Минуту. Две. Пять. Но там никого не было. Только мусор, пластиковые бутылки, ржавые банки, прошлогодняя листва, которая шуршала под ногами, как предупреждение. И запах. Тот самый. Может, он был везде. Может, я просто сходила с ума.
Я искала его. Или он искал меня. Я не знала.
Кого я ищу? Человека, который убивает девочек? Или того, кто станет моим убийцей? Разница между ними была тоньше, чем я хотела признавать.
И в то раннее утро, стоя на краю оврага, глядя в чёрную пустоту, я вдруг поняла, что не знаю, кого боюсь больше — его или себя. Потому что в моём желании найти его было что-то болезненное, почти сладострастное.
Я хотела почувствовать его дыхание на своей шее. Хотела увидеть его лицо. Хотела знать, что он не миф, не сказка, не выдумка моего воспалённого воображения, а реальный человек, который дышит, ходит, смотрит. И, может быть, в этот момент, когда его рука сомкнётся на моём горле, я наконец-то перестану бояться. Потому что страх неизвестности хуже самой смерти.
Я была всего лишь глупым подростком. Но тогда я не понимала этого. Тогда я хотела быть героем.
Героиней фильмов ужасов, которая в финале закалывает маньяка его же ножом и уходит в закат под аплодисменты зрителей. Я хотела найти его, посмотреть ему в глаза, спросить это дурацкое «почему», которое всё равно не изменило бы ничего, а потом, может быть, ударить, как ударила Леви — со всей силы, со всей злостью, со всей болью, которую копила годами. Я хотела быть той, кто остановит этот кошмар.
Я не понимала, что герои не ищут смерти. Герои — это те, кто выживает. А я шла навстречу своей смерти, и думала, что иду навстречу правде. И в этой мысли было столько иронии, что, если бы я могла посмотреть на себя со стороны, я бы, наверное, расхохоталась.
Или заплакала.
Раздался звонок телефона.
Я вздрогнула так резко, что чуть не кувыркнулась в овраг. Сердце подпрыгнуло к горлу и застряло там, колотясь, как бешеное. Я выхватила телефон из кармана, пальцы не слушались, экран горел, высвечивая незнакомый номер.
Не Микаса. Не Эрен. Не тот, кто должен был волноваться. Кто-то другой. Цифры плясали перед глазами, и я не могла их запомнить, даже если бы захотела.
Это он. Тот, кто писал мне письма. Тот, кто смотрел на меня из темноты. Тот, кто знал, что я вышла из дома — потому что он всегда знает, где я, всегда видит, всегда наблюдает, — и теперь звонит, чтобы сказать…
Я нажала кнопку ответа. Палец дрожал так сильно, что я попала с третьего раза. Поднесла телефон к уху, чувствуя, как он скользит во вспотевшей ладони.
— Алло? — мой голос прозвучал чужим, далёким, как будто говорил кто-то другой.
Как будто не я стояла на краю оврага, сжимая телефон, и ждала голоса, который мог оказаться последним, что я услышу в своей жизни.
— Мира Аккерман? — Голос был мужским, низким, спокойным, но в нём не было той насмешливой мягкости, которую я слышала в письмах.
Не было той ласковой, хищной интонации, от которой по коже бегут мурашки. Этот голос был деловым, официальным, как у человека, который привык отдавать приказы и не терпит возражений. Голос человека, который не играет со своей жертвой — он просто выполняет работу.
Я замерла. Овраг под ногами, холодный ветер, запах гнилой воды — всё исчезло. Остался только этот голос в динамике. Чужой. Холодный. И почему-то от этого холода мне стало страшнее, чем от любых писем. Потому что письма были игрой. А этот голос был реальностью.
— А кто спрашивает? — спросила я, и в моём голосе прозвучала та самая дерзость, которую я не могла контролировать. Та самая, которая вылезала из меня в самые неподходящие моменты — когда надо было молчать, когда надо было плакать, когда надо было хотя бы притвориться вежливой.
— Меня зовут Эрвин Смит. Я глава отдела в Федеральном бюро расследований. Микаса Аккерман — ваша мать? Верно?
Мир рухнул. Я не услышала — я почувствовала, как он рушится. С грохотом, с треском, с хрустом костей, которые ломаются под тяжестью правды, с гулом бетонных плит, которые падают в пропасть, поднимая облака пыли.
Земля ушла из-под ног, и я схватилась за холодный каменный парапет, вцепилась в него так, что ногти, наверное, оставили следы. В голове билось одно слово, одно имя, одна мысль, которая перекрывала всё: Микаса. Микаса. Микаса.
— Да, — прошептала я. Слова вырвались из горла, как кашель, как рвота, как всё то, что копилось внутри годами и наконец нашло выход. — Что с ней? Что-то случилось?
— Она в больнице, — сказал Эрвин Смит. Его голос был спокойным, ровным, профессиональным — таким, каким говорят с родственниками, когда не хотят, чтобы они паниковали. И от этого спокойствия мне хотелось кричать.
Он сказал, что может прислать машину за мной и будет через десять минут.
Но я отключилась, и телефон выпал из рук — скользнул по мокрым пальцам, ударился о каменный парапет, отскочил, упал на асфальт и остался лежать там, экраном вверх, освещая тротуар мёртвым белым светом. Я не подняла его. Я стояла, глядя на чёрную воду внизу, на отражение фонарей, которые дрожали на поверхности, как живые, и не могла дышать.
Воздух закончился. Или я забыла, как это делается.
Последующий час я не помню. Всё распалось на отдельные кадры, как киноплёнка, которую кто-то разрезал на куски ножницами, а потом склеил в случайном порядке. Шум в голове — такой громкий, что я не слышала собственных мыслей.
Я помню, как ловила такси — выскочила на проезжую часть, раскинув руки, как ненормальная, и водитель затормозил в сантиметре, выругался, но открыл дверь. Как трясущимися руками открывала дверь машины, как пальцы не попадали в ручку, и я всё тянула, дёргала, пока не услышала щелчок. Как говорила водителю адрес, который мне сказал Эрвин — адрес, который я никогда раньше не знала, но который выучила наизусть с первого раза, потому что он был отпечатан в мозгу раскалённым железом.
Денег с собой не было. Я вывернула карманы — пусто. Только пыль, старый чек из супермаркета и скомканная салфетка, которую я сунула туда неделю назад и забыла.
Часы на руке — старые, дешёвые, с потёртым ремешком, которые Эрен подарил мне на день рождения два года назад. Они не останавливались ни разу, даже когда я уронила их в воду. Я сняла их — быстро, дрожащими пальцами, сломав застёжку — и протянула водителю.
Он посмотрел на меня в зеркало заднего вида — долго, тяжело, с тем выражением, которое бывает у людей, которые видят чужую боль и не знают, что с ней делать. Покачал головой, сказал: «Не надо». Я сунула часы ему в карман кресла — в ту самую сеточку, где обычно лежат карты и чеки — и вышла, когда машина остановилась.
Часы остались там. Я их больше никогда не видела.
Больница. Белое здание, светящееся окнами, как огромный аквариум, в котором плавают люди в белых халатах — молчаливые, бледные, похожие на рыб, которые не знают, что вода, в которой они живут, — это чужое горе.
Я бежала по коридорам, и лампы били в лицо, оставляя перед глазами белые пятна, которые не исчезали, сколько бы я ни моргала. Запах антисептика, хлорки, чужой боли — такой сильный, что, казалось, его можно было попробовать на вкус, горький, липкий, въедающийся в кожу. Я не помню, как скинула где-то куртку — она просто исчезла, осталась где-то там, в коридоре, за спиной, на полу, на стуле, неважно. Я бежала в одной футболке, и холод пробирал до костей, но я не чувствовала.
Всё, что я чувствовала, — это сердце, которое колотилось где-то в горле, и слёзы, которые не текли, потому что я забыла, как плакать.
Дверь реанимации. Белая, тяжёлая, с круглым окошком, за которым ничего не было видно — только свет. Слишком яркий, слишком белый, как вход в другое измерение. И я знала: за этой дверью — Микаса.
Моя мать. Та, которая держала меня, когда я была маленькой. Та, которая не спала ночами, когда у меня была температура. Та, которая год назад нашла меня в коридоре школы, сидящей на полу, и не сказала ни слова — просто обняла. Та, которая стала стальной, потому что жизнь заставила её быть стальной, и которая сейчас лежала там, за этой белой дверью, с трубками в руках, с капельницами, с врачами, которые, может быть, уже опустили руки.
Я упала на колени перед этой дверью. Не знаю, как — просто ноги перестали держать, и я рухнула, как подкошенная, ударившись коленями о холодный кафельный пол. Руки упёрлись в плитку — скользкую, противную, пахнущую дезинфекцией, — и я смотрела на свои пальцы, белые, дрожащие, и не узнавала их.
Я кричала. Я не помню, что кричала — слова потерялись, растворились в шуме, в панике, в этом бесконечном, всепоглощающем ужасе. Я помню только звук — хриплый, рвущийся, похожий на крик дикого зверя, которого поймали в капкан. Который знает, что выхода нет. Который знает, что клетка закрылась. Который знает, что кто-то, кого он любил больше всего на свете, умирает за стеной, а он не может даже открыть дверь.
— Пустите! — сорванным, чужим голосом кричала я, будто это не я, а кто-то внутри меня бился о рёбра, царапался, выл, требовал выпустить его наружу. — Пустите меня к ней! Это моя мама! Вы что, глухие?
Коридор дрожал от моего крика. Или это у меня в голове дрожало всё — стены, пол, потолок, эти белые лампы, которые делали всё вокруг бесцветным и мёртвым, как на фотографиях из морга. Резкий запах антисептика забивал лёгкие, смешивался с чем-то ещё — страхом, отчаянием, той самой паникой, от которой пересыхает во рту и начинаешь задыхаться.
Чьи-то руки — слишком цепкие, слишком живые для этого мёртвого коридора — вцепились в мои плечи и потянули назад, словно я уже шагнула за край, и меня пытались вернуть на землю.
Две медсестры. Молодые. Почти девчонки — старше меня на пару лет, не больше. Слишком аккуратные для этой грязной, сломанной сцены. Слишком чистые, слишком спокойные, с этими своими успокаивающими голосами, которые я ненавидела всей душой.
Их лица — испуганные, растерянные — выглядели так, будто они сами не до конца понимали, что делают здесь, между мной и дверью. Им бы сидеть в процедурной, ставить капельницы, проверять карты, а не удерживать обезумевшую девчонку, которая пытается выломать дверь в реанимацию.
— Нельзя… — выдохнула одна, с той осторожной, приторной мягкостью, которой обычно уговаривают детей, упавших с велосипеда, или сумасшедших, которые вот-вот разобьют себе голову. — Там стерильно… Вы не можете… Там операционная, понимаете?
— Мне плевать! — сорвалось у меня, резкое, как удар, как тот самый звук, когда тетрадь Микасы врезалась в стену за моей спиной. — Слышите? Плевать! Это моя мать! Я имею право! Она там, а вы меня не пускаете! Что вы с ней сделали?
Я вырывалась, цеплялась за дверную ручку, как утопающий за край лодки. Металл был холодный, скользкий, и я вцепилась в него так, будто от этого зависело всё — её дыхание, её сердце, её жизнь. Пальцы побелели, свело судорогой, но я не отпускала. Я смотрела на маленькое круглое окошко — за ним был только белый, беспощадный свет, и я ничего не видела, но знала: она там.
Где-то там, за этим светом, за этими стерильными стенами, за этими дурацкими правилами, которые придумали люди, чтобы умирать было удобнее.
Они тянули меня назад, но я не отпускала. Медсестра — та, что помоложе — что-то говорила, быстро, испуганно, но я не слышала слов, только шум в ушах, только собственное дыхание, только стук сердца, который отдавался в висках, в пальцах, в кончиках волос.
Я смотрела на них — в их бледные, округлившиеся лица, в глаза, где плескался страх и жалость — и ненависть поднималась во мне густой, вязкой волной.
Ненавидела их за то, что они стоят здесь, как живые барьеры, как те самые люди, которые придумали «правила».
Ненавидела за их стерильные руки, которые ничего не могут исправить, за их белые халаты, за их спокойные голоса, которые говорят «нельзя», когда нужно кричать «давай, беги, пока не поздно». Ненавидела за то, что они видят меня такой — сломанной, кричащей, жалкой, с размазанной по лицу тушью, которая, наверное, потекла ещё тогда, в такси, когда я смотрела на свои часы в руке водителя.
И больше всего — за то, что они не могут сделать ничего. Ничего, чтобы остановить это. Чтобы вернуть всё назад.
За спиной раздался голос.
Мужской. Спокойный. Ровный до неприличия. Такой голос обычно сообщает о катастрофах с лёгкой, почти вежливой отстранённостью — словно речь идёт о погоде за окном, а не о том, что твой мир только что превратился в пепел.
— Мира. Я — Эрвин Смит. Мы говорили по телефону.
Я резко обернулась. Медсестры, воспользовавшись моментом, отступили на шаг — на всякий случай, чтобы я не вцепилась им в лицо.
Он стоял в коридоре так, будто принадлежал этому месту больше, чем стены. Высокий, светловолосый, с лицом, на котором не было ни единой лишней эмоции. В руках — папка. Та самая. Такие же папки я находила у Микасы — на верхней полке шкафа, под стопкой старых простыней. Закрытые, аккуратные, с завязками, с тайнами, которые всегда оказывались хуже, чем можно было представить. И в этот момент ненависть — быстрая, как пламя, как вспышка — перескочила с медсестёр на него.
— Что с ней? — спросила я. Голос был хриплый, надломленный, будто прошёл через стекло, через битое стекло, через осколки, которые режут горло изнутри. — Что случилось? Вы сказали — больница. Вы сказали — она жива. А теперь я стою здесь, меня не пускают, и вы смотрите на меня как… — я запнулась, потому что не могла подобрать слова. — Что с ней?
Эрвин не спешил. Конечно, он не спешил. Люди вроде него никогда не спешат — у них всё уже разложено по папкам, по полочкам, по ячейкам, которые удобно доставать, когда надо сообщить родственникам, что их мать, возможно, умирает.
Он смотрел на меня спокойно, даже с какой-то странной, пугающей доброжелательностью — как смотрят на пациента, которому только что поставили диагноз, но не говорят, потому что ещё не подобрали нужные слова.
— Она нашла его, — сказал он наконец. Слова прозвучали слишком просто. Слишком сухо. Как диагноз, который не оставляет надежды. Как приговор.
Я замерла. Рука, которая всё ещё сжимала дверную ручку, медленно разжалась. Пальцы больше не слушались.
— Мы получили информацию о возможном местонахождении подозреваемого. Микаса выехала на место. Одна.
— Одна? — я резко поднялась, почти сорвавшись вперёд, и медсестры, стоявшие рядом, синхронно отступили ещё на шаг — будто я вдруг стала чем-то опасным. Бомбой. Зверем. Тем, кто может взорваться в любую секунду. — Одна? Почему одна? Почему вы её отпустили? Вы — Федеральное бюро расследований, вы — глава отдела, а она поехала одна? Вы что, идиоты?
Голос стал громче, резче, с металлическим привкусом паники, которая выжигала всё на своём пути.
— Мы не отпускали, — тихо ответил Эрвин. И вот тут в его голосе впервые что-то дрогнуло. Почти незаметно — на долю секунды, на один короткий, почти неуловимый миг. Почти человеческое. — Она поехала без приказа. Она… — он на секунду замолчал, словно выбирал между правдой и чем-то удобным, между тем, что было на самом деле, и тем, что легче было бы сказать. — Она думала, что там вы.
Время остановилось. Буквально. Как будто кто-то выключил звук, свет, воздух. Как будто весь этот белый, стерильный коридор, эти лампы, эти испуганные медсёстры, этот высокий человек с папкой в руках — всё это было картинкой, которую можно стереть, если сильно зажмуриться.
— Что…? — выдохнула я, уже тише. — Что значит — думала, что там я?
— В письме, которое она получила, было ваше имя. И адрес, — продолжил он, и каждое слово падало, как капля кислоты на открытую рану. — Она решила, что он нашёл вас. Что он уже там. Что он…
Он не договорил. И не нужно было. Я и так знала. Я знала всё — каждое слово, которое он проглотил, каждую деталь, которую он спрятал за этой своей профессиональной вежливостью.
Она поехала, чтобы защитить меня.
Чтобы спасти. Чтобы снова сделать то, что всегда делала — встать между мной и тем, что должно было убить. Как тогда, когда она нашла меня в коридоре школы и обняла, не задавая вопросов. Как тогда, когда она отправила меня к родителям Эрена, чтобы я была в безопасности. Как тогда, когда она смотрела на меня в кухне, опустив глаза, потому что не знала, как спасти меня от меня самой.
И, возможно, на этот раз… Не успеть.
Я открывала рот, но слова застревали в горле, превращаясь в тот самый беззвучный крик, который я слышала в себе каждый раз, когда открывала папки Микасы и читала отчёты о девочках, которых нашли в оврагах. Только теперь это была не чужая боль. Это была моя.
— Она думала, что вы в опасности, — сказал Эрвин, и его голос был ровным, почти участливым. — И она поехала. Одна. Без приказа, без подкрепления, без связи. Она получила письмо — точнее, копию письма, которое, как мы теперь предполагаем, было отправлено на ваш старый адрес. В нём было ваше имя, и… — он замолчал, словно подбирая слова, которые не раздавили бы меня окончательно, — угроза. Конкретная. Личная. Она не стала ждать.
Я снова посмотрела на дверь реанимации. На белое окошко, за которым был только свет. За этим окошком была Микаса. Моя мать. Которая поехала спасать меня. Которая думала, что я в опасности — что он нашёл меня, что он уже там, что он делает со мной то, что делал со всеми ними, — и пошла туда, где её ждала смерть.
Она пошла не как агент, не как профессионал, который должен оценивать риски и ждать подкрепления.
Она пошла как мать. Как та, кто не может сидеть сложа руки, когда её ребёнок в опасности. Как та, кто всегда была готова встать между мной и пулей, между мной и ножом, между мной и тем, кто смотрел на меня из темноты.
— Что с ней? — спросила я, и мой голос был тихим, детским.
Не тем голосом, которым я кричала на медсестёр, не тем, которым я спорила с Леви, не тем, которым я писала ответы на письма. А тем, которым я звала маму, когда мне было десять лет и я боялась темноты. Тем, который я прятала глубоко внутри, потому что думала, что он больше никогда не понадобится.
Эрвин открыл папку. Я не хотела смотреть. Я знала, что там. Я читала эти отчёты сотни раз — протоколы осмотра мест преступления, заключения судмедэкспертов, списки травм, которые перечислялись сухим, казённым языком, чтобы тот, кто читает, не сломался.
Я знала, как описывают тела. Знаю, какие слова используют, чтобы рассказать о том, что человек больше не похож на человека. Но это было тело Микасы. Моей матери. Девушка, которая держала меня на руках, когда я была маленькой. Которая заплетала мне косички, когда я шла в школу.
— Ожоги более шестидесяти процентов тела, — сказал Эрвин, и каждое слово вонзалось в меня, как нож. Не быстро, а медленно, с нажимом, как входят в тело, чтобы причинить максимальную боль. — Травма головы, предположительно, в результате удара тяжёлым предметом. Выбит левый глаз. Отсутствуют три пальца на правой руке. Множественные колотые раны в области груди и живота. Она потеряла много крови — критический объём. Врачи делали всё возможное, но… — он замолчал, посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, чего я не могла прочитать. Может быть, сожаление. Может быть, усталость. Может быть, то самое человеческое, которое он прятал за папками и профессиональной вежливостью. — Она впала в кому. Врачи не дают прогнозов. Они говорят, что сейчас главное — чтобы она не остановилась. А дальше… Дальше будет видно.
Я слушала, и внутри меня что-то умирало. Не любовь. Не надежда. Что-то другое — что-то, что держало меня на плаву все эти годы. Что-то, что позволяло мне просыпаться по утрам и идти в школу, делать уроки, спорить с Микасой о том, что я слишком поздно возвращаюсь, ненавидеть Леви за его вечную хмурость и молчание, любить Эрена за то, что он всегда звонил в самый нужный момент.
Та самая стена, которую я выстроила вокруг себя после того, как Эля ушла и не вернулась. Она рушилась. Камень за камнем, кирпич за кирпичом, оставляя меня беззащитной, голой, такой же, как та девчонка, которая красила губы красной помадой и целовалась с мальчиками у подъезда, не зная, что мир может быть таким жестоким.
Я закричала.
Это был не просто крик — это был крик боли и отчаяния, который рвался из самой глубины, из того места, где я прятала все свои страхи, всю свою боль, всю свою беспомощность. Он шёл из живота, из груди, из горла, раздирая связки, выжигая лёгкие. Я кричала, и слёзы текли по щекам, заливая рот, подбородок, шею, и я не могла остановиться, потому что внутри меня всё рушилось, всё горело, всё умирало.
Всё то, что я строила год, два, три — все эти стены, все эти барьеры, все эти «я справлюсь», «я сильная», «я не боюсь» — рассыпалось в прах, и под ними оказалась я.
Обычная семнадцатилетняя девчонка, которая боится темноты, которая скучает по маме, которая не знает, как жить дальше, если мамы не станет.
— Пустите меня к ней! — кричала я, бросаясь к двери с такой силой, будто за ней была не реанимация, а вход в другое измерение, где ещё можно было всё исправить. Медсёстры схватили меня, но я отшвырнула их, даже не заметив, как. Вцепилась в ручку, дёрнула, рванула, заколотила по ней кулаком.
Дверь не открывалась — она была заперта, запечатана, заговорена против меня, как всё в этом мире, что я пыталась спасти. Я била по ней кулаками, ногами, головой, и боль от ударов была единственной реальностью, которая удерживала меня на этом свете, не давая провалиться в ту чёрную, липкую бездну, которая разверзлась под ногами.
Эрвин Смит пытался что-то сказать. Я слышала его голос — спокойный, ровный, — и ненавидела его за это спокойствие. Ненавидела так, как никогда никого не ненавидела, даже письма, даже тень за окном, даже те глаза, которые смотрели на меня из темноты.
— Мира, вам нужно успокоиться. Вы не поможете ей криками. Ей сейчас нужна тишина, покой, а вы… Вы только мешаете врачам.
— Заткнитесь! — заорала я, поворачиваясь к нему. Голос сорвался на визг, на тот самый противный, истеричный фальцет, который я ненавидела в себе больше всего, но сейчас он был моим единственным оружием. — Вы! Вы отправили её туда! Вы знали, что он опасен! Вы знали, что он делает с ними! Вы читали те же отчёты, что и я! Вы видели фотографии! А теперь она там, и она может умереть! Из-за вас! Из-за всех вас! Из-за ваших дурацких папок, ваших протоколов, вашего «мы делаем всё возможное»! Когда вы сделаете что-то невозможное, Эрвин Смит? Когда вы спасаете тех, кто спасает вас?
Я стояла на коленях перед дверью — не помню, как упала, когда ноги перестали держать, — и слёзы текли по щекам, заливая рот, подбородок, шею, и я не вытирала их. Не было сил. Не было желания. Я смотрела на белое окошко, за которым была Микаса, и не могла дышать.
Воздух закончился. Или его никогда не было. Или всё, чем я дышала последние семнадцать лет, было её дыханием, а теперь оно прервалось, и я задыхалась в этой пустоте.
Я услышала шаги. Медленные, тяжёлые — тот самый ритм, который я выучила наизусть за месяцы, проведённые в пустой квартире, где единственным живым звуком были его шаги на лестничной клетке в семь вечера. Я узнала бы эти шаги среди тысячи. Среди шума битвы, среди криков толпы, среди тишины могилы.
Я повернула голову.
Он стоял в конце коридора.
Леви.
Его лицо было бледным, как бумага, как те отчёты, которые я читала по ночам, — белое, безжизненное, с единственным пятном цвета: правая губа разбита и распухла, рассечена до крови, которая запеклась чёрной коркой. Под левым глазом расплывался фиолетовый гематома такой величины, из глаз, которые смотрели на меня виднелась красная, воспалённая радужка.
Его правая рука была перевязана — бинты набухли от крови, и сквозь них проступали жёлтые, коричневые, чёрные следы ожогов, такие глубокие, что, казалось, огонь ещё тлел под тканью. Он стоял, опираясь плечом о стену, тяжело дыша, и смотрел на меня.
Это он.
Это сделал он.
Внутри меня всё закипело. Не постепенно, не волной — мгновенно, как бензин, в который бросили спичку. Та самая ярость, которая не находила выхода. Та самая боль, которая требовала, чтобы её разделили, чтобы её выплеснули, чтобы ею ударили так же сильно, как она ударила меня.
Вся эта грязь, вся эта тьма, весь этот год — сжались в один комок, рванули наружу, и я бросилась на него.
Я вскочила на ноги — не помню как, не чувствуя ни коленей, разбитых о кафель, ни рук, онемевших от ударов о дверь. Я бросилась на него с воплем — таким диким, таким звериным, что, наверное, весь коридор содрогнулся, и мои кулаки врезались ему в грудь, в плечи, в лицо. Я била туда, где была разбитая губа, где расплывался фиолетовый синяк, где бинты на руке пропитались кровью, и не чувствовала боли в разбитых костяшках.
Не чувствовала ничего, кроме ярости, которая жгла меня изнутри, как тот самый огонь, который оставил следы на его теле.
— Это ты! — орала я, и слёзы текли по щекам, смешиваясь с кровью, которая, наверное, шла из разбитых губ или из рассечённой брови — я не знала, чья это была кровь, моя или его. — Это ты тот серийный убийца! Это ты почти убил мою мать! Это ты писал мне письма на почту! Это ты смотрел на меня из темноты! Это ты говорил мне не задергивать шторы! Я убью тебя, мразь! Я убью тебя своими руками!
Я била его, и он не защищался. Он стоял, прислонившись к стене, тяжело дыша, и его тело вздрагивало от каждого удара, но он не поднимал рук, не отталкивал меня, не уходил.
Он просто стоял и смотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я никогда раньше не видела. Не злость. Не презрение. Не ту холодную, ледяную насмешку, которой он встречал меня в коридоре.
Ужас. Растерянность. Боль. Та самая боль, которую он прятал за маской, за молчанием, за своей вечной «я не для тебя это делал». Она вырвалась наружу, и я видела её — живую, настоящую, кровоточащую.
— Ты подозреваешь меня? — спросил он, и его голос был тихим, чужим. Не тем ледяным тоном, которым он говорил «не обсуждается» в коридоре, перекрывая мне выход к свободе.
Это был голос человека, который только что понял, что его предали. Не враги — свои. Не чужие — та, кого он, может быть, считал…
Я не дала ему договорить. Я замахнулась снова — кулак летел в его разбитое лицо, в ту единственную точку, где я могла сделать больно, потому что сделать больно ему было моим единственным желанием в эту секунду.
Но чьи-то руки схватили меня за плечи и оттащили назад. Эрвин Смит. Я даже не заметила, как он подошёл. Этот человек двигался бесшумно, как тень, как тот самый хищник, который научился не оставлять следов. Он держал меня крепко — так, что кости затрещали, — и я вырывалась, пыталась ударить его локтем, пнуть ногой, укусить, но он был сильнее.
Эти люди всегда были сильнее. Они знали, как держать таких, как я, — сломленных, кричащих, опасных для себя и для других.
— Пустите! — закричала я, и голос мой сорвался на истеричный визг. — Пустите меня! Я убью его! Слышите? Я убью его своими руками!
Я вырвалась из его рук — каким-то чудом, рывком, который, наверное, сломал бы мне плечо, если бы я чувствовала боль, — и снова бросилась на Леви.
Схватила его за ворот футболки — футболка была в крови, в пятнах, которые уже начали темнеть, становясь бурыми, почти чёрными, как та самая тьма, которая смотрела на меня из-за штор. Пальцы вцепились в ткань, и я чувствовала под ними его тепло — живое, пульсирующее, такое нестерпимо живое, когда там, за белой дверью, моя мать лежала с остановленным сердцем и выбитым глазом.
Я занесла кулак, чтобы ударить его по лицу — в то самое место, где уже расплывался фиолетовый фингал, где из носа тонкой струйкой текла кровь, которую он даже не вытирал.
— Я убью тебя, сука! — заорала я, и слёзы текли по щекам, заливая рот, подбородок, шею, и я не чувствовала вкуса слёз, только соль, которая жгла разбитые губы.
Он не двинулся. Не закрыл лицо, не отвёл взгляд. Он стоял, прислонившись к стене, тяжело дыша, и его глаза смотрели на меня. И в них не было ни страха, ни злости, ни того вечного «ты меня достала», которым он встречал меня в коридоре, когда я пыталась запереться от него на все замки.
Мой кулак замер в сантиметре от его лица.
Я смотрела на его разбитую губу, на кровь, которая текла по подбородку, на этот фиолетовый синяк, который я сама только что добавила к тем, что уже были. И я не могла ударить. Не потому, что боялась. Не потому, что он был сильнее.
А потому, что в его глазах, в этой тишине, в этом молчании, которое было громче любого крика, я вдруг увидела то, что прятала от себя весь этот год. Я увидела его. Не того Леви, который ходил за мной хвостом, который ругался на Микасу, которая забыла, что у неё есть ребёнок, который ставил пакет с едой на стол и уходил, не оглядываясь.
А того, кто сел со мной на кухне, когда я не могла есть. Кто отдал мне свою куртку, чтобы я не замёрзла.
Он аккуратно, медленно, опустил мою руку. Его пальцы были горячими — сквозь бинты, пропитанные кровью, сквозь ожоги, которые ещё тлели под тканью, я чувствовала жар, который шёл от его кожи. Жар живого человека. Того, кто дышал, кто стоял передо мной, кто мог бы лежать там, за белой дверью, или в морге, или в овраге, как те девочки, чьи лица я выучила наизусть.
— Ты идиотка, — сказал он. Голос низкий, хриплый, с надрывом, который он, наверное, ненавидел в себе, но в нём не было жестокости. Не было того ледяного презрения, которым он награждал меня, когда я была просто малявкой, не слушающейся взрослых. — Почему ты не сказала про письма? Ты влезла в то дерьмо, в которое мы просили не лезть. В которое я просил не лезть. А ты думала, что ты герой. Что ты сможешь всё сама. Что ты не нуждаешься в помощи.
Я ударила его. Со всей силы, в то самое лицо, на котором уже был фиолетовый фингал, разбитая губа, кровь, которая текла из носа, и ещё одна кровь — из рассечённой брови, которую я, наверное, открыла своим ударом.
Моя ладонь встретилась с его щекой, и голова его дёрнулась в сторону — резко, как у тряпичной куклы, которую кто-то бросил на пол. Из носа потекла кровь — тонкая струйка, которая побежала по губе, по подбородку, упала на футболку, смешиваясь с той, что уже была там, с той, что, наверное, была его и моей и чьей-то ещё, потому что этот вечер был вечером крови.
Вечером, когда всё, что могло течь, текло, и всё, что могло болеть, болело, и всё, что могло умирать, умирало.
Мне было так больно. Так страшно. Я чувствовала, как внутри меня всё рушится. Каждая клетка, каждая косточка, каждая ниточка, которая держала меня в этом теле, рвалась, и я не могла это остановить. Я не могла остановить слёзы, которые текли по щекам, не могла остановить дрожь, которая била меня, не могла остановить этот крик, который рвался из горла, но не мог вырваться, потому что голос кончился.
— Ты поэтому вчера не пришёл, — закричала я, и слёзы текли по щекам. — Потому что ты, мразь, наблюдал за мной, а потом я ослушалась, задернув шторы, и ты выместил злость на маме! Ты! Это ты! Я знаю! Я всегда знала! Ты писал мне письма! Ты говорил мне не задергивать шторы! Ты смотрел на меня из темноты! А когда я ослушалась, ты пошёл к ней! Ты сделал это с ней! Ты!
Эрвин Смит вновь грубо оттащил меня назад — его руки сомкнулись на моих плечах, как стальные кандалы, и я пыталась вырваться, билась в его руках, как птица в клетке, которая чувствует, что стекло вот-вот разобьётся, но не —
— Он не пришёл вчера, — сказал Эрвин, и его голос был жёстким, как сталь. — Потому что, мы пытались поймать серийного убийцу. Мы были на месте. Мы видели, что он сделал с Микасой. Леви получил эти раны, пытаясь её спасти. Он вошёл в здание через пять минут после неё. Через пять минут, Мира. Если бы он не опоздал на эти пять минут, она бы… — он замолчал, сжал челюсти, и я поняла, что даже этот человек, привыкший к смерти, не может договорить то, что вертится у него на языке.
Я замерла. Слова повисли в воздухе, как осколки, которые никак не упадут, потому что воздух стал слишком плотным, слишком тяжёлым. Я смотрела на Эрвина, на его лицо, на котором не было ни тени сомнения, и пыталась соединить то, что он сказал, с тем, что я знала. С тем, что я думала. С тем, во что я верила ещё минуту назад.
— Что? — выдохнула я, и это был даже не вопрос. Это был звук человека, который только что понял, что стоял на краю пропасти, глядя в неё, и не видел, что за спиной у него был мост. — Что вы сказали?
— Он был там, — сказал Эрвин, и каждое слово падало, как камень, как приговор, как то самое доказательство, которое я отказывалась видеть. — Он приехал через пять минут после того, как она вошла в здание. Он вытащил её оттуда. Из огня. Из рук человека, который уже… — он снова замолчал, посмотрел на Леви, на его разбитое лицо, на перевязанную руку, на кровь, которая всё ещё капала на пол, и добавил: — Если бы не он, она была бы мертва. Не в коме. Не на операционном столе. Мертва.
Я смотрела на Леви. На его разбитое лицо. На перевязанную руку. На его глаза. Они смотрели на меня, и в них не было ненависти. Не было обиды. Не было того, что я заслуживала за этот удар, за все удары, за все слова, за всё, что я сделала, чтобы оттолкнуть его, чтобы доказать, что я сильная, чтобы не признать, что без него я — никто.
— Ты… — начала я, но голос сорвался, превратился в хрип, в тот самый звук, который издаёт человек, когда горло сдавливает спазм. — Ты… Почему ты не сказал? Почему ты позволил мне…
— Я пытался её остановить, — сказал Леви. Его голос был тихим, хриплым, чужим. Это был голос человека, который только что выжил в аду и ещё не понял, зачем. — Она не слушала. Я звонил, писал, орал на неё по рации. Она не слушала. Она думала, что он нашёл тебя. Что ты уже там. Что он делает с тобой то, что делал со всеми ними. Она поехала, даже не сказав никому. Я узнал случайно — по обрывку разговора, по тому, как она выскочила из кабинета, даже не взяв бронежилет. Позвонил, сказал, чтобы ждала подкрепления. Она не ждала.
Он замолчал.
Я смотрела на него, и слова не доходили до сознания. Они бились о какую-то стену, невидимую, но прочную, и не могли пробить её. А потом стена рухнула, и я поняла.
Я поняла всё. Почему он приходил каждый день ровно в семь. Почему он проверял, ела ли я. Почему он отдал мне свою куртку, когда мы шли из парка. Почему он смотрел на меня так, будто я была не малявкой, не тупой девчонкой, а единственной вещью в мире, которую он не мог позволить себе потерять.
Потому что он обещал ей. Потому что она просила его присмотреть за мной, когда сама не могла. Потому что он был там. Всегда. Даже когда я кричала, чтобы он проваливал. Даже когда запиралась на все замки. Даже когда ударила его.
Он был там.
— Когда я приехал, — продолжил он, и его голос стал ещё тише, почти шёпотом, таким, что я едва слышала его сквозь шум в ушах, — он уже сделал это. Она лежала на полу, и я думал, что она мертва. Я подошёл к ней, и она была ещё тёплая, но я не чувствовал пульса. Я думал, что опоздал. Что я не успел. Что я…
Он не договорил. Отвернулся. Я видела, как его плечи напряглись, как побелели костяшки пальцев на той руке, что была цела. Я видела, как он сжимает зубы, чтобы не сказать того, что не должен говорить. И в этот момент, я поняла, что он тоже боялся.
Не за себя.
За неё. За меня. За то, что мы обе могли не проснуться сегодня утром. И он, наверное, стоял там, в том здании, в том аду, и думал: «Я не успел. Я не спас. Я потерял их обеих».
Из дверей реанимации вышла медсестра. Её лицо было усталым, белым, как те стены, которые окружали нас, как те лампы, которые делали всё вокруг бесцветным и мёртвым. Она смотрела на нас, и я смотрела на неё, и сердце моё замерло. Оно просто перестало биться — на секунду, на две, на вечность. А потом заколотилось снова, где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев.
— Мира Аккерман? — спросила она, оглядывая коридор.
— Да, — сказала я, бросаясь к ней. Ноги не слушались, и я почти упала, но кто-то — может быть, Эрвин, может быть, Леви — подхватил меня за локоть, удержал. — Как она? Она жива? Скажите мне, она жива?
— Она впала в кому, — сказала медсестра. Её голос был ровным, спокойным — тем самым профессиональным спокойствием, которое должно успокаивать, но от которого хочется кричать. — Состояние стабильно тяжёлое. Врачи делают всё возможное. Операция прошла успешно, но… — она посмотрела на меня, и в её глазах мелькнуло что-то человеческое. — Она потеряла много крови. Слишком много. Сейчас её организм борется. Мы не можем дать прогнозов. Только время покажет, придёт ли она в себя.
Я слушала её, и слова не доходили до сознания. Они падали, как камни в колодец, и я слышала глухой всплеск, но не чувствовала ничего, кроме пустоты.
Кома. Стабильно тяжёлое. Врачи делают всё возможное. Только время покажет.
Я знала эти слова. Я читала их в отчётах, в новостях, в письмах, которые приходили на старый почтовый ящик. Они всегда означали одно: «Готовьтесь к худшему».
Она посмотрела на меня, потом на Эрвина, потом на Леви. Её взгляд скользнул по его разбитому лицу, по перевязанной руке, по крови, которая всё ещё капала на пол, и я увидела, как она нахмурилась — профессионально, озабоченно.
— Кто из вас Эрен? — спросила она.
Я замерла. Эрен. Как я могла забыть про него? В этом бесконечном, вывернутом наизнанку кошмаре, где время рассыпалось на осколки, где каждый вдох давался через боль, а каждый удар сердца отдавался в висках напоминанием о том, что она ещё дышит — я забыла.
Я забыла, что у неё есть не только я. Что есть тот, кто был с ней до того, как я появилась в её жизни. Тот, кто помнил её улыбку до того, как она научилась быть стальной.
Я не знаю, как назвать их отношения. Они были одногодками. Они росли вместе. До того, как в жизни Микасы появилась я, Эрен был для неё всем — бестолковым, орущим, вечно влипающим в неприятности, но её человеком.
Её семьёй. Она защищала его с той же яростью, с какой потом защищала меня — грудью, зубами, ногтями, всем, что у неё было. А когда появилась я, она стала моей матерью. Она взяла меня, маленькую, испуганную, и сказала: «Теперь мы будем вместе». И я поверила. Я стала её дочерью.
Но Эрен... Эрен остался. Он был тем, кто помнил её другой. Кто знал её до того, как она стала «мамой», до того, как она научилась прятать слёзы, до того, как она перестала бояться. И теперь она лежала в коме, и первое, что она спросила, когда очнулась на несколько секунд, пока её везли в операционную, было: «Где Эрен?»
Я отошла к стене, прислонилась к холодному кафелю. Он обжигал спину. Я смотрела на дверь реанимации, на белое окошко, за которым была Микаса, и думала о том, что, наверное, она видела нас с ним. Видела, как мы росли, как ссорились, как мирились, как становились теми, кем стали. И, может быть, она знала. Знала, что если с ней что-то случится, мы останемся друг у друга.
Потому что кто ещё у нас есть?
Через десять минут приехал Эрен. Я услышала его шаги — быстрые, не такие, как всегда. Не те уверенные, чуть ленивые шаги человека, который знает, куда идёт и зачем. Эти шаги были шагами человека, который бежит, потому что боится не успеть.
Он влетел в коридор, и я увидела его лицо. Оно было спокойным. Слишком спокойным. Таким спокойным, каким бывает лицо человека, который ещё не понял, что случилось, или уже всё понял и теперь не знает, как жить дальше.
Таким спокойным, что мне стало страшно. Страшнее, чем когда я стояла на краю оврага и смотрела в темноту. Страшнее, чем когда я читала письма, которые приходили на старый почтовый ящик.
Он не смотрел на меня. Он смотрел на дверь реанимации. Смотрел так, будто пытался прожечь её взглядом, будто надеялся, что если будет смотреть достаточно долго, то дверь откроется и оттуда выйдет Микаса — живая, целая, с этим своим вечным шарфом, даже если на календаре июль, с этим своим «ты опять не поел», с этой своей усталой улыбкой, которую он, наверное, помнил лучше всех. Смотрел так, будто от его взгляда зависело, откроется эта дверь или нет.
Я подошла к нему. Схватила за руку — как утопающий хватается за соломинку, как тот, кто тонет в ледяной воде, хватается за того, кто ещё держится на плаву. Мои пальцы вцепились в его рукав, и я чувствовала, как он напряжён — каждая мышца, каждая жилка, каждый нерв, который, наверное, кричал от боли, но он не показывал. Он никогда не показывал.
Мы были похожи — он и я.
Мы оба научились не показывать. Потому что если покажешь, то сломаешься. А если сломаешься, кто будет держать?
— Эрен, — сказала я, и мой голос дрожал. Дрожал так, как не дрожал даже тогда, когда я стояла на коленях перед этой дверью и кричала, чтобы меня пустили к ней. Потому что сейчас я была не той, кто борется. Я была той, кто просит. — Куда мне теперь? Домой? К тебе? Я не знаю... Я не могу быть одна.
Он посмотрел на меня. Долго. Пристально. Тем взглядом, который я знала с детства — когда он проверял, не вру ли я, когда он решал, стоит ли меня спасать или я сама выкарабкаюсь. Но в его глазах было что-то странное, что-то, чего я раньше не видела.
Не злость, которую я заслуживала за то, что не сберегла ту единственную, кто держал нас всех на плаву. Не усталость, въевшуюся в него за годы, проведённые в бегах от себя самого. Что-то, от чего мне стало холодно.
Холодно там, где ещё минуту назад было тепло от его присутствия, от его руки, которая сжимала мою так сильно, что хрустели кости.
Он аккуратно, очень аккуратно, вытащил свою руку из моей. Не вырвал, не оттолкнул, не сделал того резкого, рубленого движения, которым я привыкла мерить свои отношения с миром. Просто убрал, как убирают что-то, что не хочешь трогать. Как убирают хрупкую вещь, которую боишься разбить. Его пальцы разжались медленно, по одному, и я чувствовала, как тепло уходит из моей ладони, как пустота заполняет то место.
— К себе, — сказал он. Голос низкий, ровный, чужой. Не тот, которым он рассказывал мне дурацкие истории по ночам. Не тот, которым он говорил «ты справишься». Это был голос человека, который только что принял решение. — Я тебя взять не могу.
Я смотрела на него, и слова застревали в горле. Они скапливались там, превращаясь в тот самый ком, который душил меня каждый раз, когда я пыталась сказать то, что нельзя сказать.
Я хотела спросить «почему», хотела закричать, хотела ударить его, как ударила Леви — со всей силы, со всей злостью, со всей болью, которая копилась во мне годами. Хотела вцепиться в него, как вцеплялась в дверь реанимации, когда меня не пускали к ней. Хотела сказать: «Ты не можешь меня бросить, ты не имеешь права, она просила тебя быть со мной, она всегда просила». Но я не могла.
Потому что я видела его глаза.
Он ушёл. Сказал, что позвонит, когда Микаса очнётся. Сказал это так, будто она обязательно очнётся. Будто кома — это просто сон, из которого просыпаются, потягиваются и идут варить кофе. Будто она не лежит там, с ожогами шестидесяти процентов тела, с выбитым глазом, с руками, которые, наверное, уже никогда не будут такими, как прежде. Он сказал это, повернулся и пошёл по коридору, и я смотрела на его спину — прямую, напряжённую, такую похожую на её, когда она уходила на работу и говорила: «Я скоро вернусь».
И я знала, что он не вернётся. Не сегодня. Не завтра. Может быть, никогда. Не потому, что он не хотел. А потому, что не мог.
Я осталась стоять посреди коридора, глядя на дверь, за которой скрылся Эрен. Я стояла и смотрела на белую дверь, и не могла пошевелиться. Внутри меня не было ничего. Только пустота. Та самая пустота, которая, наверное, наступает, когда от тебя уходит последний человек, и ты остаёшься одна в коридоре, где пахнет антисептиком и смертью, и не знаешь, куда идти.
Леви подошёл ко мне. Я не слышала его шагов — только почувствовала, как его рука взяла меня под локоть. Не грубо, не нежно. Просто — как берут за руку ребёнка, чтобы перевести через дорогу. Как берут за руку того, кто не видит, куда идёт, потому что глаза застилают слёзы, а в голове — одна сплошная темнота.
— Пошли, — сказал он. Голос низкий, хриплый, но в нём не было той стали, которой он отдавал приказы. — Домой.
Я не спорила. Я не могла. Слова кончились. Всё, что я могла сказать, всё, что я могла крикнуть, всё, что я могла выплеснуть на него, на Эрена, на медсестёр, на эту проклятую дверь, которая не открывалась, — всё это осталось там, на полу, у порога реанимации, вместе с моими разбитыми костяшками и сломанными ногтями.
Мы вышли на улицу. Уже была ночь. Она была холодной — той особенной, предрассветной холодью, которая пробирает до костей, заставляет дышать глубоко и часто, как будто каждый вдох может оказаться последним.
Ветер дул в лицо, ледяной, колючий. Я смотрела вперёд, на его спину — прямую, напряжённую, чуть ссутуленную после всего, что случилось этой ночью. Леви шёл рядом — не впереди, как тогда, в парке, не сзади, как тень, которую я так ненавидела. Рядом.
— Леви, — сказала я, не поднимая головы. Я смотрела на асфальт, на трещины, на лужи, в которых отражались фонари, и боялась поднять глаза.
Боялась увидеть в его глазах то, что заставит меня разрыдаться прямо здесь, на пустой улице, под этим ледяным ветром, который дул нам в лицо.
— Что? — голос его был тихим, усталым.
— Ты... Ты злишься на меня?
Он остановился. Я тоже остановилась, чувствуя, как сердце пропускает удар, потом ещё один, потом начинает колотиться где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Я стояла, опустив голову, и боялась поднять глаза. Боялась увидеть в его лице то, что увидела в лице Эрена, когда он уходил.
Отстранение. Отказ. Решение, что я — это слишком тяжело, слишком больно, слишком много для того, кто уже сломан.
— За что? — спросил он. Просто. Без той жесткости, которой он встречал меня в коридоре.
— За то, что я ударила тебя. За то, что я думала... За то, что я обвинила тебя. За то, что я... — я запнулась, потому что слов было слишком много, и все они застряли в горле, превратившись в тот самый ком, который душил меня каждый раз, когда я пыталась сказать то, что нельзя сказать.
Он молчал. Я чувствовала, как он смотрит на меня — этот взгляд, тяжёлый, давящий, жег макушку, прожигал насквозь, добирался до самого нутра, где пряталась та маленькая, испуганная девчонка, которая боялась темноты и звала маму.
Я стояла и ждала. Ждала, когда он скажет то, что заслужила. Когда скажет, что я идиотка, что я всё испортила, что я не умею думать, что я...
— Ты боялась, — сказал он наконец. — Ты думала, что я убил твою подругу. Ты думала, что я хотел убить твою мать. Ты думала, что тот, кто смотрел на тебя из темноты, — это я. Если бы я был на твоём месте, если бы кто-то, кому я доверял, вдруг стал тем, кого я боялся больше всего, я бы сделал то же самое. Может быть, даже хуже.
— Но это неправильно, — сказала я, и голос мой дрогнул. — Я должна была... Я должна была подумать. Я должна была спросить. Я должна была...
— Ты должна была выжить, — перебил он. Жёстко, резко, как отрезал. — Всё остальное — не важно. Ты выжила. Ты здесь. Ты стоишь на ногах. И она жива. Пока. Этого достаточно.
Он пошёл дальше. Я — за ним. Мы шли по пустым улицам, и фонари освещали нам путь. Он вёл меня домой. Не потому, что должен. Не потому, что Микаса просила. А потому, что я сказала, что не хочу оставаться одна.
Домой. Где жила я и Микаса. Где теперь не было Микасы. Где была только пустота и тишина, и запах её духов, который ещё не выветрился, и её кружка на кухне, и её тапки у двери, и её вечный шарф на вешалке. Я думала об этом, и внутри меня всё сжималось, превращаясь в тот самый ком, который не давал дышать.
Мы подошли к подъезду. Леви открыл дверь ключами — теми самыми, которые Микаса дала ему, когда поняла, что её не будет дома, что она не успевает, что она провалилась в это дело с головой и не может выбраться.
Пропустил меня вперёд. Мы поднялись на лифте. Я смотрела на цифры, которые загорались на панели — один, два, три, четыре, — и считала про себя, пытаясь унять дрожь в руках, в ногах, во всём теле, которое, казалось, вот-вот рассыплется на куски.
В квартире было темно. Темно и тихо. Так тихо, что я слышала, как тикают часы на кухне — тот самый звук, который я ненавидела с детства, потому что он напоминал, что время идёт, что она ушла на работу, что она вернётся только ночью, а я остаюсь одна. Я включила свет в коридоре, и лампочка замигала, зажужжала, будто тоже сомневалась, стоит ли гореть в этом доме.
Я прошла на кухню. Села на стул — тот самый, на котором всегда сидела Микаса. Обхватила себя руками, сжалась в комок, как сжималась в детстве, когда боялась темноты.
Леви стоял в дверях. Я чувствовала его взгляд — тяжёлый, давящий, но в нём не было осуждения. Только усталость. Та самая, которая, наверное, въелась в него за годы, проведённые в этой работе, в этом городе, в этой жизни, где люди умирают, а те, кто остаётся, не знают, как жить дальше.
— Я не хочу оставаться одна, — сказала я, и мой голос был тихим, детским.
Он молчал. Секунду. Две. Три. А потом я услышала, как он прошёл в гостиную, как что-то подвинул — наверное, стул, или журнальный столик, или то, что мешало ему сесть, — как сел на диван. Тот самый диван, на котором мы смотрели дурацкие фильмы с Эреном, пока Микаса была на работе. На котором она иногда засыпала, укрывшись пледом, и мы с Эреном на цыпочках уходили в свои комнаты, чтобы не разбудить.
— Я здесь, — сказал он. Голос низкий, хриплый, с тем надрывом, который он прятал за маской. — Ложись спать.
Я не пошла в свою комнату. Я осталась на кухне, сидя на стуле Микасы, и смотрела в окно. Шторы были раздвинуты — я так и не задернула их после того, как вышла из дома. После того, как прочитала письма. После того, как поняла, что кто-то смотрит на меня из темноты. Улица была пуста. Фонари горели тусклым, больным светом, и где-то вдалеке лаяла собака — тоскливо, протяжно, как будто она тоже кого-то ждала.
Я думала о Микасе. Об Эрене. Потому что они были близки. Потому что они были друг для друга всем, когда никого не было. Потому что любовь — это не только романтика, не только поцелуи, не только признания, которые мы читаем в книгах и смотрим в фильмах. Любовь — это когда ты умираешь, а думаешь о том, кто вырос рядом с тобой. Кто прошёл через тот же ад, через те же потери, через ту же боль. Кто знает тебя такой, какой ты была до того, как научилась быть стальной.
Я не знала, что будет завтра. Не знала, выживет ли Микаса. Не знала, найдут ли убийцу. Не знала, что будет с нами — со мной, с Эреном, с Леви. С этой странной, сломанной семьёй, которая держалась на её любви, на её силе, на её бесконечном умении прощать и ждать.
Я знала только одно: что, пока, я не одна. В гостиной на диване спал Леви. Я слышала его дыхание — ровное, спокойное, и в этом дыхании было что-то, что удерживало меня на этом свете.
Я закрыла глаза. И в темноте, за веками, я увидела Микасу. Она стояла на пороге нашей квартиры — не та, которую я видела в последний раз, уставшую, постаревшую на десять лет, с красными глазами и дрожащими руками.
А та, которая была раньше. Молодая, с тёмными волосами, с глазами, которые умели быть и стальными, и мягкими. Она смотрела на меня, и я знала, что она говорит. Не словами — чем-то другим. Тем, что не нужно переводить.
«Не плачь. Я вернусь. Я всегда возвращаюсь»
Я открыла глаза. За окном уже светало — небо на востоке окрасилось в бледно-розовый, похожий на свежий шрам, на тот самый, который я видела год назад, когда мир только начал рушиться. Я сидела на кухне, в доме, где жила я и Микаса, и ждала. Ждала, когда наступит утро. Ждала, когда позвонят из больницы. Ждала, когда всё это закончится. Или, может быть, когда начнётся что-то новое.
Я повернулась, посмотрела в сторону гостиной. Леви спал на диване. Так же, как спала я. Так же, как спала Микаса.
Мы все спали одинаково — свернувшись в клубок, защищая себя от мира, который хотел нас уничтожить.
В этом было что-то смешное. Или, может быть, печальное. Я не знала. Я только знала, что в этой позе, в этом движении, в этом инстинкте защищаться от холода и страха, мы были похожи. Мы все были детьми, которые боялись темноты. Просто одни научились её не замечать, а другие — смотреть в неё, не моргая.
Я вернулась на кухню, села на стул, обхватила колени руками. И стала ждать. Ждать, когда он проснётся. Ждать, когда наступит тот день, когда всё это закончится. Или не закончится. И мы будем жить в этом кошмаре вечно.
Но уже не одни. И, может быть, этого достаточно. Может быть, иногда достаточно просто знать, что в соседней комнате кто-то дышит. Что кто-то есть. Что кто-то не ушёл. Что кто-то остался.
И ждёт рассвета вместе с тобой.