Сломанные рёбра тишины

R
Завершён
11
автор
Размер:
367 страниц, 146 462 слова, 22 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник

Глава 10. Прямой эфир

Настройки
      Цикл закончился на моих восемнадцати.        Хотя нет — самое дьявольское заключалось даже не в этом, а в том, что за все семнадцать лет, которые я помнила как сплошную полосу сбитого дыхания и липкого ожидания удара в спину, жертв оказалось всего две.       Вместо шести. Шесть смертей были расписаны по графику, — но механизм, эта безжалостная часовая шестеренка, которая должна была дробить наши жизни на равные кровавые отрезки, вдруг заскрежетала, чихнула и встала.        Будто убийца, тот самый призрак, который держал нас в ежовых рукавицах, провалился сквозь землю.       Или, что пугало куда сильнее, просто затаился, наслаждаясь предвкушением, облизываясь в темноте, как кот, который уже знает: мышка никуда не денется.       С того самого дня, когда Микасу привезли с ожогами, а её дыхание стало чужим — механическим, размеренным, подчиненным безликому ритму аппарата ИВЛ, — жертв не было вообще. Тишина.       Звенящая, неестественная тишина, которая давит на барабанные перепонки так, что хочется кричать, лишь бы услышать хоть что-то, кроме гудения собственной крови.       И в этой тишине я всё-таки закончила школу. Не на отлично, нет — мои знания представляли собой жалкое лоскутное одеяло, местами проеденное молью страха, местами застиранное до дыр бессонницей. Я доползла до выпускного, цепляясь ногтями за парту, сквозь липкий, холодный пот и бесконечные истерики, которые этот человек выбивал из меня.       Леви. Тот, кто теперь почти каждый день обитал под нашей с Микасой крышей — ходил по коридорам, пил мой чай, занимал ванную по утрам и смотрел на меня своим фирменным взглядом, от которого хотелось либо провалиться в тартарары, либо немедленно сделать уроки, чтобы избежать казни.        Он буквально заставил меня учиться. Не было в этом ни капли материнской заботы, ни намека на тепло — это было правило, установленное тираном в окопных сапогах.        «Так правильно, малявка, — отчеканивал он, будто зачитывал военный устав, не терпящий возражений. — Такие малявки, как ты, заканчивают школы и поступают в институты. Точка. Без вариантов. Ясно?»       «Ясно, товарищ комендант», — мысленно огрызалась я, но вслух, разумеется, не пикала. Потому что возражать ему было всё равно что пытаться остановить лопатой движущийся поезд.       Перед экзаменами я билась головой об стену. В прямом смысле. До сих пор помню это осязаемое, почти плотское ощущение шершавой штукатурки на лбу, когда синусы и косинусы отказывались укладываться в воспаленном, распухшем от недосыпа мозгу. Они извивались, ускользали, насмехались.        Я засыпала лицом в учебнике по истории, размазывая сопли по параграфу, а иногда — не спала вовсе, тупо глядя в потолок и чувствуя, как время сочится сквозь пальцы, и ничего, совсем ничего нельзя с этим поделать.       Но я сдала. Потому что я должна была. Потому что Леви смотрел на меня своим тяжелым, свинцовым взглядом, в котором читалось короткое и не терпящее возражений: «Не смей облажаться, малявка. Я вложил в тебя столько нервов, что мне теперь компенсацию платить должны».        И когда я вышла с последнего экзамена, шатаясь как пьяная и щурясь на солнечный свет, мне вдруг показалось, что даже он, этот вечно недовольный человек, едва заметно кивнул. Или мне просто померещилось на фоне тотального нервного истощения. С него станется.       Мама. Моя Микаса. Она до сих пор в коме. Сначала я приходила каждый день. Садилась у её кровати, вцеплялась в её холодную, безвольную руку и сидела так часами, пытаясь передать ей тепло — своё, живое, пульсирующее. В палате пахло чем-то сладковато-тоскливым, аппараты мерно вздыхали, и я ловила себя на мысли, что жду: вот-вот её пальцы дрогнут, сожмут мои в ответ.        Не дрогнули. Ни разу.       А потом Леви сказал: «Хватит». Одно слово. Без пояснений, без намёка на сочувствие.        «Хватит. Учеба — на первом месте»       И всё. Дискуссия не предполагалась. Я стала приезжать только по выходным. Сначала выла в подушку по ночам, но потом привыкла. Удивительно, как быстро привыкает организм к тому, что когда-то казалось концом света.       Он не стал мне нянькой. Упаси боже.       Если вы представили себе умилительную картину, как суровый мужчина в фартуке учит меня варить супчик, — выбросьте это из головы. Он не собирался становиться второй мамочкой, которая будет сюсюкать и гладить по голове, поправляя одеялко.       Нет. Он просто заставил меня научиться всему тому, что делала Микаса.       Методом, так сказать, полного погружения и лёгкого террора.       Генеральная уборка по воскресеньям, когда я драила полы до скрипа, до зеркального блеска, чувствуя, как колени немеют. Готовка — каждые два дня, ровно в те дни, когда, по его расчётам, запасы в холодильнике должны были подойти к критической отметке. Я должна была следить, чтобы там всегда было что-то, кроме засохшего сыра и сиротливо скучающей бутылки кефира. Стирка. Пылесосила. И — святое, вызубренное на подкорке — ни разу не забыть выкинуть мусор.        Иначе… Иначе меня ждал этот его взгляд исподлобья. Молчаливое презрение, которое было страшнее любого крика. Он смотрел так, будто я лично оскорбила всех его предков до седьмого колена, а заодно и его собаку, которой у него, кстати, никогда не было.       Это было честно. По-своему, конечно, но честно. Я знала, что он делает это не из врождённой любви к педагогике. И уж точно не потому, что ему нечем заняться по вечерам. Он делал это из чувства вины. Гнилой, разъедающей изнутри вины перед Микасой. Той самой, которая сейчас лежит в окружении трубок и датчиков, пока он здесь, на свободе, командует мной мыть полы.        Я это понимала. И, как ни странно, мне это даже помогало — знать, что у нас обоих есть этот мрачный, невысказанный договор. Он искупает. Я выживаю.       Он обеспечивал нас. Меня. Я помню, как однажды, чувствуя себя последней сволочью, которая вешается ему на шею тяжёлым камнем, я собрала остатки смелости и предложила пойти подрабатывать в кофейню. Бариста. Кофе варить. Что-то зарабатывать, чтобы не чувствовать себя такой обузой.        Он тогда усмехнулся. Криво, жестоко, с таким превосходством, от которого хочется не просто провалиться сквозь землю, а заказать себе билет на ближайшую ракету до Марса, желательно с одним концом.       — Не майся дурью, — бросил он через плечо, даже не удосужившись обернуться. Тон такой, будто я предложила пойти ограбить банк голыми руками. — Учись. Я разве так много прошу?       И я училась. Я делала всё, что он скажет, потому что в его словах, какими бы сухими и грубыми они ни были, была та самая жуткая, спасительная логика.       Порядок. Железобетонный, непреложный порядок, который удерживал меня от падения в бездну, куда так и тянуло шагнуть, когда всё вокруг шло кувырком.       Я поступила на журналиста. Не потому, что мечтала о славе, не потому, что хотела копаться в чужом грязном белье, с упоением вытаскивая скелеты из шкафов.        Нет, упаси боже. Мой план был куда циничнее. Я хотела быть в центре событий, но с безопасной стороны. С той стороны, где у тебя в руках камера, а не дуло пистолета. Сторона наблюдателя, а не жертвы. Микаса, Леви, этот вездесущий Эрвин Смит со своим пронзительным взглядом — они все были в самой гуще, по колено в крови и грязи. Они влезали в дерьмо по самые уши и почему-то называли это жизнью.        Я же хотела смотреть из-за брони объектива. Щёлкать затвором, оставаясь в безопасности по ту сторону видоискателя. И, кажется, впервые за долгое время я выбрала что-то по-настоящему своё.       Первый курс пролетел как сон под наркозом — стремительно, смазано и с таким ощущением, что всё это происходит не со мной, а с какой-то другой девочкой, которую я смотрю со стороны.        В какой-то момент, вглядываясь в унылые, будто вылепленные из серого пластилина лица преподавателей, я вдруг поймала себя на мысли: а что, если всего этого никогда не было? Что, если никакого маньяка, никакого «цикла», никаких жертв не существовало в принципе?        Что, если мы всегда жили так — тихо, уныло, серо, без этого вечного, въевшегося в кожу ожидания ножа в спину?       Мысль была сладкой, как яд. И я позволила себе немного отравиться ею.       Прямо на лекции по истории журналистики, пока лектор монотонно бубнил про первых репортеров, я сидела и пробовала на вкус эту опасную иллюзию: «А вдруг я просто выдумала всё это? Вдруг я просто больная девочка с гипертрофированной фантазией?» Звучало почти утешительно. Почти.       В конце первого курса нам, как самым перспективным, поставили практику на областном телевидении.       Самая престижная вакансия, за которую одногруппники грызли друг другу глотки. Успеваемость у меня вдруг оказалась выше, чем у остальных — видимо, дрессировка Леви, этот его спартанский метод воспитания, всё-таки дала свои плоды. Я не просто училась, я выгрызала знания зубами, потому что альтернатива в виде его тяжелого взгляда казалась страшнее любого экзамена.       Меня прикрепили к действующему ведущему. Мужику лет сорока пяти с уставшими глазами человека, который лет десять, наверное, вещал в эфир одну и ту же чушь, раз за разом, день за днем, как заезженная пластинка.       Задача была одновременно проста и пугающей: провести прямой эфир в дуэте, озвучивая новости, которые высвечиваются на суфлере — этом невидимом для зрителей оракуле, от которого зависит, заплачешь ты или засмеешься.       Перед самым выходом в эфир я отписалась Леви. Ритуал. Якорь. За эти годы я привыкла сообщать ему, что жива, что дышу, что ничего не случилось. Это было нашим молчаливым, негласным договором.       Короткое сообщение.       «Всё хорошо. Сейчас на учёбе. Во сколько ты будешь дома?»       Он ответил быстро. Как всегда. Без смайликов, без лишних слов — только суть.       «Поздно. После учёбы идёшь куда-то?»       Я на секунду замялась. Пальцы зависли над экраном. Написала, что хочу прогуляться с подругами.        Подруги… Это громко сказано. Так было проще — фикция, за которой удобно прятаться, чтобы не объяснять, что на самом деле ты идёшь бродить по городу одна, потому что в компании чужих людей тебе становится только страшнее. Просто девчонки, с которыми можно перекинуться парой слов на перерыве, чтобы не выделяться из толпы. Чтобы никто не смотрел с подозрением и не спрашивал: «А почему ты всегда одна?»       «Ок. Скинул деньги. Поешь где-нибудь», — пришёл ответ, а следом уведомление о переводе, от которого у меня привычно защипало в носу.       Это тоже стало привычным. Он давал деньги на мои «хотелки», на одежду, на развлечения, и никогда не говорил «это дорого».       Он даже телефон мне купил, когда я в припадке отчаяния, в очередную бессонную ночь, разнесла свой старый об стену. Не спросил, что случилось, не устроил допроса с пристрастием. Просто купил новый. Положил коробку на стол, как кладут конверт с деньгами на стол переговоров, и бросил сухо: «В следующий раз бей посуду. Она дешевле».       Я до сих пор не знала, шутил он тогда или нет. С ним это было трудно определить.       — Камера, мотор, поехали!       Студия встретила меня жаром софитов, от которого мгновенно пересохло во рту, и резким, стерильным запахом озона, смешанным с духами гримерш. Я опустилась в мягкое, податливое кресло рядом с ведущим, поправила микрофон на лацкане пиджака — микрофон, который сейчас передаст мой голос, мое дыхание, мою панику бог знает скольким тысячам зрителей.       Глубокий вдох. Выдох. Эфир пошел.       Я читала с суфлера так искусно, будто делала это всю жизнь. Слова лились из меня гладко — ни одной запинки, ни одной оговорки. Ведущий, этот уставший телевизионный волк, даже приподнял бровь, когда я ввернула небольшую импровизацию: какая-то глупая шутка про погоду, мой быстрый, остроумный ответ.        В этот момент я вдруг почувствовала странный, почти запретный кайф. Будто я всегда была здесь. Будто я была нормальной. Обычной девчонкой, которая учится на журналиста, проходит практику на телевидении и мечтает о большой карьере. Без тени прошлого, без комы Микасы, без Леви с его правилами, без цикла, который когда-то должен был меня убить.       Я продолжила читать новости, наслаждаясь этим ощущением нормальности. Очередной политический скандал, очередные выборы мэра, очередная сводка происшествий — где-то кого-то ограбили, где-то что-то упало, где-то кто-то кого-то не поделил.       Глаза скользили по бегущей строке суфлера, послушно перегоняя буквы в слова, слова — в предложения.       А потом мой мозг споткнулся.       «Мира, привет. Прошло уже больше полутора лет. Напомни, сколько тебе? Наверное, почти девятнадцать»       Я перестала дышать. Воздух, только что казавшийся таким лёгким, таким нормальным, превратился в бетон — тяжёлый, холодный, непроницаемый.       Лёгкие отказывались работать, сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, панически, хаотично.       Ведущий, этот телевизионный волк, который, казалось, уже ничего не может удивить, почуял неладное раньше, чем я успела сообразить. Он бросил на меня быстрый, растерянный взгляд — и в его уставших глазах на секунду мелькнуло что-то, похожее на испуг. Ещё бы: его юная, подающая надежды напарница вдруг превратилась в статую.       Где-то за кадром, в темноте аппаратной, раздался звонок. Настойчивый, режущий тишину, как сигнал воздушной тревоги. Я слышала, как ассистентка подняла трубку — этот щелчок, потом её растерянное: «Алло?»       А потом я увидела её лицо через стекло режиссёрской. Оно побледнело.       Не просто побледнело — с него словно стёрли всю краску, оставив только меловую, неживую белизну. Она что-то зашептала режиссёру, тот дёрнулся, замахал руками, и в этот момент до меня дошло, с какой-то ледяной, неумолимой ясностью.       Они перевели звонок в эфир.       Весь город. Вся страна. Все, кто сейчас смотрел эту дурацкую программу с новостями и шутками про погоду, — они сейчас это услышат.       Искажённый, металлический, режущий слух голос разнёсся по студии, разрывая динамики, превращая уютное пространство в клетку:       — Ого, благодарю. Не знал, что меня услышат все. — В голосе было что-то утробное, рычащее, приправленное неестественным, почти приторным дружелюбием. — Но что же... Давайте обсудим всё.       Мои пальцы вцепились в край стола так, что, казалось, сейчас оставят в пластике борозды. Костяшки побелели, превратившись в пять мраморных бугорков, ногти впились в поверхность с такой силой, что я чувствовала, как они гнутся. Дрожь была такой сильной, что вибрировал позвоночник, зубы готовы были застучать в такт какому-то бешеному ритму. В голове пульсировала одна-единственная мысль: эфир.        Прямой эфир. Ты сейчас не одна. Ты не имеешь права рассыпаться на глазах у тысяч зрителей, которые увидят, как какая-то девчонка ломается под давлением чужого голоса.       Я облизала пересохшие, спекшиеся губы и выдавила из себя то, что, вероятно, должно было звучать как уверенность:       — Давайте. Обсудим всё.       Голос засмеялся. Если этот звук вообще можно было назвать смехом. Это был скрежет, от которого барабанные перепонки заболели, а по спине побежали мурашки — не просто «мурашки», а ядовитые многоножки, которые неторопливо, смакуя, ползли от копчика к шее, оставляя за собой ледяной след.       — Я так давно не виделся с тобой, Мира, — продолжил он, смакуя каждое слово, растягивая гласные, словно пробовал их на вкус. — Скажи, как поживает твоя мама? Все еще не сдохла?       Вопрос ударил под дых. Физически. Я открыла рот, но из горла вырвался только хрип — жалкий, беспомощный, каким, наверное, мычат загнанные звери, когда уже понимают, что бежать некуда. Глаза защипало, но я не имела права плакать. Не здесь. Не сейчас. Не перед ним.       Краем глаза я заметила какое-то движение за стеклянной стеной аппаратной, а потом — с грохотом, от которого, казалось, задрожали софиты, распахнулась дверь в студию. В яркий, слепящий свет влетел Леви.       Я никогда — слышите, никогда — не видела его таким. Растрёпанным. Его чёрные волосы, всегда идеально зачёсанные, всегда лежащие как надо, торчали в разные стороны, будто он мчался сюда, пробиваясь сквозь ветер, сквозь толпу, сквозь саму судьбу. В глазах горело что-то первобытное, животное — такой взгляд бывает у хищника, который выследил добычу и готов рвать глотку.        Он не шёл — он ворвался.       — Выключить эфир! — его голос перекрыл шум аппаратуры, перекрыл гул в моей голове, перекрыл всё. — Я сказал, вырубите нахрен!       Голос из динамиков радостно взвизгнул — этот визг был похож на детский восторг, только изуродованный, перекошенный, отвратительный:       — Боже! Кто это у нас тут? Леви Аккерман? Собственной персоной? Как твоя рука? Зажила?       Леви замер.       Я видела, как дёрнулся его кадык, как побелели пальцы, сжатые в кулаки.       Он стоял посреди студии в этом безжалостном свете софитов, и впервые я увидела в его лице не стальную маску, а что-то живое. Что-то, что боится.       Я хотела встать, броситься к нему, спрятаться за его спину, как когда-то, в той другой жизни, когда он казался мне просто тираном, который заставляет учить историю и драить полы. Но голос — этот мёртвый, металлический голос — не давал мне пошевелиться. Он держал меня на месте, как кнопка, пришпиливающая бабочку к картону.       — Мира, сидеть. Сейчас я не с тобой разговариваю.       В этой короткой фразе было столько ядовитой, слащавой ласки, что меня замутило. Словно хозяин осаживает слишком ретивого щенка, который посмел встрять в разговор взрослых. Мои ноги подкосились, и я рухнула обратно в кресло — не по своей воле, а потому, что ослушаться было невозможно. В этой команде, обернутой в бархат, было столько же непререкаемой силы, сколько и в приказе Леви. Но с примесью абсолютного, всепоглощающего безумия. И, что самое страшное, наслаждения.        Он кайфовал. Прямо здесь, в прямом эфире, на глазах у тысяч зрителей.       Леви что-то рявкнул в ответ — я не разобрала слов, только хриплый, рвущийся из глотки рык. Я видела, как его правая рука скользнула под куртку, туда, где под мышкой всегда висела кобура. Знакомая, привычная смерть. Пистолет. Он собирался стрелять в динамики. В никуда. В воздух, в который уже превратился этот голос.       — Не надо! — закричала я, не узнавая собственного голоса. Он был тонким, истеричным, каким-то детским — будто мне снова четырнадцать и я прячусь под кроватью, зажимая рот ладонями, чтобы не закричать.       Голос тут же переключился на меня, словно прожектор, поймавший в перекрестье новую мишень:       — Слушай, Мира, мое почтение. — В его интонации сквозило что-то театральное, почти светское, от чего хотелось выдрать себе уши. — Твоя собачка хорошо выучила команду «фас»? Или, Леви, слушай сюда... Кто из вас собачка? Она или ты?       Я подавилась воздухом. Буквально — вдох застрял где-то в трахее, не желая идти ни вверх, ни вниз. В студии повисла тишина, такая густая, такая вязкая, что её можно было резать ножом и намазывать на хлеб. Даже аппаратчики за стеклом замерли, забыв про мигающие тумблеры и горящие лампочки.       Ведущий рядом со мной сидел белый как полотно, и я вдруг с какой-то болезненной ясностью поняла: он сейчас думает только о том, как бы не обоссаться в прямом эфире. И я его прекрасно понимала.       Голос, причмокнув, будто смакуя собственное остроумие, обращался теперь ко всем, кто смотрел этот цирк ужасов. В его тоне появилась этакая всеобъемлющая, снисходительная жалость, от которой сводило скулы:       — Вы такие жалкие. — Он растягивал слова, как жвачку. — Особенно ты, Леви. Может, расскажешь людям, что у тебя на душе? Почему взрослый, почти тридцатилетний мужик, так прицепился к восемнадцатилетней девчонке? Это долг перед напарницей? Или...       Он не закончил. И не закончил специально. Оставил это многоточие висеть в воздухе, как петлю, как намёк, как семя, которое должно было прорасти в головах у всех, кто сейчас слышал его мерзкий, слащавый голос.       Я перевела взгляд на Леви.       Его лицо, всегда бледное, стало серым — не просто бледным, а пепельным, землистым, каким бывает лицо у человека, который только что видел смерть или понял, что она неизбежна. Челюсти были стиснуты так, что на скулах вздулись желваки, два жестких, перекатывающихся комка мышц.        Он стоял, вжавшись спиной в дверной косяк, рука всё ещё под курткой, но он не доставал пистолет. Не мог. Или не хотел. И в его глазах, я увидела не просто злость. Не просто бешенство, которое он так умело носил на лице как маску. Я увидела страх.       Настоящий, животный, тот самый, который он так тщательно скрывал годами за маской сарказма, жестокости и вечной усталости.        Он боялся. Не за себя — я знала его достаточно, чтобы понимать: за себя он не боится вообще. Он боялся того, что сейчас скажут. Боялся, что я услышу. Боялся, что услышат все.       — Заткнись! — рявкнул Леви, и его голос эхом пронесся по студии, разбиваясь о стекла аппаратной.       Но я — я, которая научилась разбирать его интонации так, как слепой разбирает шрифт Брайля, — я услышала в этом крике то, что он так отчаянно пытался спрятать. Едва уловимую, почти невидимую ноту. Отчаяние.       В динамике раздался тихий, протяжный вздох — такой, каким наслаждаются после хорошего глотка виски.       — Ой, кажется, я задел больную тему, — промурлыкал голос. — Леви, ты только не нервничай. Мы же все друзья. Я просто хочу, чтобы люди знали правду. О тебе. О Микасе. О том, почему ты спишь на диване в чужой квартире, а не у себя дома. О том, кто ты на самом деле.       Студия замерла. Я чувствовала, как стучат мои зубы — мелко, противно, выстукивая какой-то бешеный ритм.       Леви смотрел на меня. Всего секунду. Но в этой секунде было столько всего, что я, кажется, поняла больше, чем за все годы нашей странной совместной жизни. Он не отводил взгляд. И в его глазах, в этих серых, тяжелых, как свинец, глазах, я прочитала то, что он никогда не сказал бы вслух.        Даже под дулом пистолета.       — Не указывай мне, что делать, чистильщик, — голос стал ласковым, почти интимным, и от этой ласки кровь в жилах превращалась в ледяную крошку. — Давай признаем честно, раз уж нас слышит вся страна. Ты одержим Мирой. В твоей больной, изъеденной чувством вины башке закрадываются странные мысли, не так ли? Что ты... Хочешь её. Что ты...       Он не договорил. Смаковал. Оставил слова висеть в воздухе. Я смотрела на Леви сквозь пелену, которая застилала глаза, и видела, как его лицо превращается в маску. Он стоял неподвижно, только пальцы правой руки, всё ещё скрытые под курткой, судорожно сжимали рукоять пистолета.        И я вдруг подумала с какой-то ледяной, всеразрушающей ясностью: сейчас он выстрелит. Не в динамик. В себя.       Но выстрела не последовало.       Потому что дверь студии распахнулась снова. На этот раз — с грохотом, от которого, казалось, лопнули стекла в аппаратной. В яркий, слепящий свет софитов ворвались люди. Много людей. Вооружённые люди в бронежилетах, с автоматами наперевес, такие же, как Леви, но чужие, безликие, похожие на роботов в своей одинаковой экипировке. Агенты. ФБР.        Они заполнили студию за секунды — чёрные силуэты на фоне ослепительного света, крики, топот тяжёлых ботинок, лязг оружия, который перекрыл даже гул аппаратуры.       — Всем не двигаться!       — Отключить эфир! Немедленно!       — Руки! Руки подняли!       Кто-то схватил меня за плечо, грубо дёрнул вверх из кресла, я не почувствовала боли — только чужое, стальное прикосновение. Ведущий рядом со мной что-то лепетал, поднимая руки, его лицо было мокрым от пота, глаза — круглыми, как у филина, попавшего в фонарик.       Кто-то перекрыл звук, кто-то кричал в рацию, кто-то пытался вытащить кабель из динамика, но голос — этот проклятый, въевшийся в мозг голос — всё ещё звучал, насмехаясь над суетой агентов, над всем этим хаосом, который он сам же и устроил.       Голос вздохнул. Театрально, протяжно, с таким сладострастием, будто затягивался дорогой сигаретой после хорошего ужина:       — Жаль. — В этом слове было столько разочарования, сколько бывает у ребёнка, которому не дали досмотреть любимую сказку. — Я думал, мы побудем на этом празднике жизни подольше. Ты, я и твоя маленькая, дрожащая девочка. — Пауза. Он будто смотрел на нас через динамики, сквозь тысячи километров проводов, и ухмылялся своей кривой, мёртвой ухмылкой. — Что же... Тогда, до скорой встречи.       Щелчок. Короткий, сухой, как выстрел.       Тишина.       Настоящая, ватная, оглушающая тишина, которая обрушилась на студию, как стена. Только гудели раскалённые софиты, отдавая жаром в спину, только стучали мои зубы — мелко, противно, выстукивая бешеный ритм где-то в самой глубине черепа.       Меня трясло. Всё тело превратилось в один сплошной, неконтролируемый озноб. Кто-то из агентов что-то кричал мне в лицо, пытаясь вывести из студии, но слова проходили сквозь меня, не оставляя следа. Я смотрела на Леви сквозь пелену слёз — слёзы текли по щекам, и я даже не пыталась их вытереть, — сквозь толпу чёрных бронежилетов, сквозь этот бедлам, который всего минуту назад был уютной телестудией с дурацкими шутками про погоду.       Он стоял там же, у дверного косяка. Его рука наконец выскользнула из-под куртки — пустая. Пистолет остался в кобуре. Он смотрел на меня. Издали. Сквозь суету, сквозь агентов, которые уже начали вытеснять всех из помещения. В его лице не было ни злости, ни облегчения. Только пустота.       Та самая пустота, которая бывает у человека, который только что понял: то, что он так долго прятал, теперь знают все. Или скоро узнают.       Я не знала, что делать. Я не знала, что говорить. Все, во что я пыталась верить все эти полтора года — что кошмар закончился, что можно просто учиться, что Леви — просто жестокий, невыносимый надзиратель, который взял надо мной опеку из чувства долга и гнилой вины перед Микасой, — всё это рассыпалось в прах.        За десять минут. За десять минут прямого эфира, который видела вся страна. А может, и не только страна.       Кто-то накинул мне на плечи куртку — чужую, пахнущую потом и гарью. Кто-то вывел меня в коридор, где мигали красные лампы аварийного освещения.       Кто-то сунул в руку стакан воды, который расплескался, потому что пальцы не слушались.       Я обернулась. Леви шёл за мной. Молча. Не отрывая взгляда от моего затылка. И в этой тишине, в этом бесконечном коридоре, где пахло страхом и озоном, я вдруг поняла одну вещь, от которой захотелось завыть в голос.       В машине мы молчали. Тишина стояла такая, что, казалось, лопнут барабанные перепонки — не спасал даже шум мотора и свист ветра в открытое окно. Леви кинул куртку куда-то на заднее сиденье, даже не глядя, и остался в одной тонкой рубашке, над которой отчетливо проступали очертания кобуры.        Он вцепился в руль мёртвой хваткой. Пальцы побелели, костяшки выпирали, будто он пытался выдавить из пластика всё, что накопилось внутри.       Стекло было опущено, но ветер не приносил прохлады — только тяжёлый, раскалённый воздух города, запах асфальта, который плавился под солнцем, и мой собственный, въевшийся в одежду запах страха.       Пот стекал по позвоночнику, но мне было холодно. Тот самый холод, который идёт изнутри, когда организм решает, что обогревать конечности — дело десятое, главное — сохранить сердце и мозг.       Я сидела, съёжившись на пассажирском сиденье, вжавшись спиной в дверь, будто это могло меня защитить. И смотрела на его профиль.       Острый, хищный. Он напоминал мне сейчас сокола, которого посадили в клетку, — всё та же гордая осанка, всё тот же взгляд, направленный вперёд, но крылья подрезаны, и он это знает.       — Это был он, — сказала я наконец, и тут же поняла, что сморозила глупость, которая даже не стоила того, чтобы её озвучивать. — Тот, кто...       — Не тупи, — оборвал меня Леви, даже не повернув головы. Его голос был сухим, и таким же обжигающим. — Я знаю.       Я сглотнула. Горло саднило, будто я наглоталась битого стекла.       — Откуда он знает про твою руку? — мой голос дрожал, разрываясь между желанием знать и ужасом перед ответом. — Откуда он знает, где я учусь? Откуда он вообще...       — Я сказал, заткнись! — рявкнул он.       Я вжалась в сиденье с такой силой, что, казалось, сейчас продавлю его насквозь. В его голосе было столько ярости, что она обожгла кожу, оставила невидимые ожоги. Но под яростью я услышала другое. Панику. Ту самую, которую он так старательно глушил годами, запихивая в самый дальний угол своей железобетонной выдержки.       — Думать надо, — продолжил он, но уже тише, с каким-то надрывом, от которого у меня заныло под ложечкой. — Ты что творила в эфире? Почему не встала и не ушла?       — Я... Я не могла, — прошептала я, чувствуя, как слёзы подступают к горлу, а не к глазам. Такие слёзы самые горькие. — Он сказал сидеть.       Тишина. Секунда. Две. А потом он резко вывернул руль, и машина, взвизгнув тормозами, встала у обочины так резко, что меня бросило вперёд, и ремень безопасности впился в ключицу, оставив на коже свой алый след. Колёса хрустнули гравием, мотор заглох, и в этой внезапной, оглушающей тишине он повернулся ко мне.       Я никогда не видела его таким.       Его глаза, которые всегда казались мне единственной непоколебимой вещью в этом мире, сейчас полыхали.       Не просто злостью — чем-то первобытным, животным, от чего кровь превращается в лёд, а дыхание перехватывает. Он навис надо мной, вжав одну руку в спинку моего кресла, и я почувствовала жар его тела, и мне захотелось открыть дверь и выброситься на ходу, лишь бы не видеть этого лица.       — Он сказал сидеть? — прошипел Леви, и в этом шёпоте было больше силы, чем в любом крике. — С каких пор, Мира, ты слушаешься маньяков? А? — Его голос сорвался на хрип. — Я тебя сколько учил? Учил, что надо бежать? Учил, что надо бороться, царапаться, кусаться, но не сидеть на месте и не ждать, пока тебя прирежут, как барана?       — Ты тоже ему подчинился! — выкрикнула я, и в этом крике было всё: обида, которая копилась годами, страх, который я так старательно закапывала, и злость — на него, на себя, на этот чёртов мир, который никак не хотел отпускать. — Ты тоже стоял и слушал, как он называет тебя собакой! И ты испугался. Я видела. Я видела твои глаза, Леви. Ты стоял и боялся пошевелиться так же, как и я.       Мои слова попали в цель.       Я видела это. Леви замер. Весь.       Абсолютно. Его рука, которая секунду назад сжимала спинку кресла с такой силой, что, казалось, сейчас сломает её, вдруг обмякла. Напряжение в машине стало невыносимым — таким плотным, что воздух превратился в лед, в стекло, в нечто осязаемое, что можно было потрогать рукой.       — Испугался? — повторил он.       Тихо. Почти шепотом. И в этом шёпоте не было злости. Не было сарказма, которым он обычно прикрывался, как щитом. Там было что-то другое. Что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание.       — Да, испугался.       Он не смотрел на меня. Глаза уставились куда-то в пространство между нами, в никуда, в ту самую пустоту, где прячутся все страхи, которые мы не позволяем себе называть вслух.       — Я испугался, что этот ублюдок скажет что-то, после чего я не смогу на тебя смотреть.       Слова повисли в воздухе. Тяжёлые, как свинец. Я не дышала. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, которые вдруг стали ледяными. Я смотрела на него — на его лицо, которое сейчас было страшнее, чем когда-либо. Потому что на нём не было маски.       — Что? — выдавила я. Голос прозвучал так, будто я пыталась говорить сквозь вату, набитую в горло.        Только что сказанное им никак не укладывалось в голове — слова скользили по поверхности сознания, отказываясь проникать внутрь, потому что если бы они проникли, мне пришлось бы признать нечто такое, к чему я была совершенно не готова.       Леви не смотрел на меня. Он уставился куда-то в лобовое стекло, но, кажется, не видел ни дороги, ни машин, ни этого раскалённого города, который плавился за окном. Он говорил сбивчиво, зло, с каким-то надрывом, словно выплёвывал не слова, а осколки стекла — каждый резал горло, но остановиться он уже не мог.       — Ты думаешь, я не понимаю, как это выглядит? — Его голос сорвался на хрип, потом снова подскочил, и я впервые слышала его таким — растерянным, что ли. Будто он не контролировал ни тон, ни громкость, ни даже смысл того, что говорил. — Мужик под тридцать, поселился у девчонки в доме, платит за её учёбу, покупает телефоны. Думаешь, я не слышу, что обо мне шепчутся в офисе? Думаешь, я не вижу, как ты шарахаешься от меня, когда я прихожу поздно?       — Я не шарахаюсь, — прошептала я, чувствуя, как щёки заливает краской — той самой, предательской, которая всегда выдавала меня с головой. Где-то в груди разрасталось жаркое, липкое чувство, похожее на стыд, только я не понимала, за что именно мне должно быть стыдно. — Я... Я привыкла.       — Вот именно. Привыкла. — Он усмехнулся, но в этой усмешке не было и тени его обычного сарказма — только горечь, такая густая, что она, казалось, пропитала воздух в салоне. — Привыкла к тому, что чужой мужик контролирует твою жизнь. Что он лезет в твои дела, проверяет, что ты ела, где была, с кем. Что он спит на диване в твоей гостиной, потому что боится оставить тебя одну, но при этом не может спать в нормальной постели, потому что... — Он резко замолчал, сжал челюсти так, что желваки заходили ходуном.       Я молчала. Я не могла выдавить из себя ни звука, потому что он говорил правду. Всю правду, которую я предпочитала не замечать, прячась за удобными формулировками: «он помогает», «он чувствует вину», «он обещал Микасе». Но сейчас, когда он сам выворачивал эту правду наизнанку, она выглядела уродливо. Мерзко.       Неправильно.       — И этот клоун в эфире прав, — продолжил Леви, и в его голосе появилась какая-то пугающая, почти мёртвая обречённость. — У меня в голове не все дома. Потому что нормальный человек на моём месте давно бы послал тебя куда подальше, и заставил бы жить самостоятельно. Но я... — Он провёл рукой по лицу, и я увидела, как дрожат его пальцы. — Я не могу. Понимаешь? Не могу.       — Ты обещал Микасе, — сказала я, и сама услышала, как жалко, как неубедительно это звучит. Но мне нужно было за что-то зацепиться, за какую-то соломинку, которая объяснила бы всё происходящее, не заставляя меня смотреть в лицо чему-то такому, что я не умела называть. — Ты просто держишь слово.       — Ах, да. Слово. — Леви ударил ладонью по рулю — резко, с такой силой, что машина качнулась, а у меня сердце ухнуло в пятки. — Удобное оправдание. Для всего. Для того, чтобы я мог каждый день видеть, как ты живёшь в этом чертовом доме-мавзолее, где каждая вещь напоминает о Микасе. Для того, чтобы...       Он замолчал. Отвернулся к окну, и я видела только его затылок — жёсткие чёрные волосы, напряжённую линию шеи, плечи, которые, казалось, несли тяжесть всего мира. В салоне было душно до невозможности: пахло бензином, раскалённым пластиком и его одеколоном — горьким, древесным, с какой-то терпкой ноткой, которая всегда заставляла меня задерживать дыхание, когда он проходил мимо.       — Чтобы что? — спросила я тихо. Так тихо, что, казалось, даже сама себя не услышала. Но он услышал.       — Забудь, — бросил он, резким движением заводя двигатель. Мотор взревел, и это был не просто звук — это был щит, баррикада, которую он возводил между нами. — Поехали. Завтра я переговорю со Смитом. Тебя надо прятать. Временная защита, новое место, пока они не выйдут на след этого...       — Леви.       Я не знала, зачем я это делаю. Не знала, что скажу. Не знала, имею ли право вообще прикасаться к нему после всего, что только что прозвучало в этой машине. Но моя рука сама потянулась вперёд, и пальцы легли на его руку — ту самую, что сжимала рычаг переключения передач с такой силой, будто он пытался сломать его голыми руками.       Он дёрнулся. Весь. Словно я сунула пальцы в розетку, а ток прошёл через него. Его рука под моими пальцами напряглась до предела, мышцы закаменели, но он не убрал её. Не отдёрнул. Замер, как зверь, который не знает, бежать ему или нападать.       — Леви, — повторила я, чувствуя, как гулко, тяжело бьётся сердце где-то в горле, перекрывая дыхание. — Чтобы что?       Он медленно повернул голову. Посмотрел на меня. Сначала на руку — на то, как мои тонкие, побелевшие пальцы лежат поверх. Потом мне в лицо.       И в его глазах, в этой холодной стали, которую я привыкла считать непроницаемой, я вдруг увидела то, что он прятал годами. Не пустоту. Не усталость. Не злость.       — Леви, — прошептала я, и мой голос дрожал. — Скажи.       Он сглотнул. Я видела, как дёрнулся его кадык. Его рука под моими пальцами медленно, очень медленно разжалась — выпуская рычаг, но не меняя положения. И на секунду мне показалось, что он сейчас скажет. Что он сейчас переступит через эту невидимую черту, которую сам же и начертил между нами.       Но вместо этого он резко, одним движением высвободил руку — так, что мои пальцы соскользнули, оставшись висеть в пустоте. Переключил передачу. Вдавил педаль газа в пол.       — Не лезь не в своё дело, — бросил он, и голос его снова стал стальным, сухим, командным. Но в этом голосе, за этой маской, я слышала — он просто не успел. Он не успел сказать то, что едва не сорвалось с языка. И теперь, кажется, не скажет уже никогда.       Машина рванула с места, вжимая меня в кресло. Я смотрела на его профиль, на пальцы, снова вцепившиеся в руль мёртвой хваткой, и чувствовала, как на глаза наворачиваются слёзы. Обида? Страх? Облегчение? Я не знала. Я вообще ничего не знала в этот момент.       Мы вернулись домой.       Домой — слово, которое звучало теперь почти издевательски. Как называть домом место, где на тебя дышат стены, помнящие чужую боль? Но другого дома у нас не было. И, кажется, уже не будет.       Он открыл дверь. Пропуская меня вперёд, как всегда — этот жест стал за полтора года почти ритуалом, механическим, лишённым всякой галантности. Просто порядок: сначала она, потом я, чтобы видеть, что за её спиной никого нет. Чтобы контролировать пространство. Чтобы защищать.       На пороге я обернулась.       В полумраке коридора его фигура казалась вырезанной из чёрной бумаги — чужой, плоский силуэт на фоне тусклого света, пробивающегося из кухни. Но глаза горели. Тем серым, мучительным огнём, который я видела всего пару раз в жизни. В тот раз, когда он принёс в больницу цветы Микасе. И сегодня — когда он сидел в машине и говорил о том, как боится, что не сможет на меня смотреть.       — Всё будет хорошо, — сказала я.       Он ничего не ответил. Только кивнул — коротко, резко, как отдают честь на плацу. И я кивнула в ответ, хотя в душе понимала: это ложь. Самая сладкая, самая ядовитая ложь, которую мы говорим себе, чтобы не сойти с ума.       «Всё» никогда не кончится. Цикл не закончился — он просто затаился, как зверь в норе, облизывая раны и дожидаясь, когда мы успокоимся, когда опустим руки, когда поверим, что страшное позади. А мы поверили. Мы оба — такие умные, такие наученные кровью — позволили себе эту слабость.       Теперь он снова вышел на охоту. И ход был за ним.       Я вошла в квартиру, и каждый шаг отдавался в позвоночнике тяжестью свинца. Коридор встретил меня запахом пыли и старых обоев, тиканьем часов в гостиной — этим размеренным, бессмысленным «тик-так», которое вдруг показалось насмешкой.        Тик-так. Цикл. Тик-так. Жди.       А потом я почувствовала его руку на своей спине.       Ладонь Леви легла между лопаток — жёстко, уверенно, не спрашивая разрешения. Жест, который он, кажется, даже не осознавал. Просто рефлекс: если держать её вот так, чувствуя, как движутся рёбра при вдохе, — значит, она дышит. Значит, жива. Значит, не исчезла, не растворилась в воздухе, как прошлое, которое никак не хочет отпускать.       Его пальцы были холодными. Или это моя кожа горела после всего, что случилось сегодня? Я не знала. Я знала только, что эта рука — грубая, сбитая, пахнущая порохом — была сейчас единственным якорем, который держал меня на плаву. Такой же жестокой, как и вся моя жизнь. Жесткой, направляющей, не терпящей возражений. Рукой, которая заставляла меня учиться, когда хотелось умереть. Которая вытаскивала из истерик и пихала лицом в учебники. Которая была рядом.        Всегда. Даже когда я мечтала, чтобы её не было.       Но пока она была здесь — тяжёлая, живая, пульсирующая сквозь ткань моей рубашки, — мне было почти не страшно.       Почти.       Потому что страх не уходит. Он просто затихает на время, сворачивается клубком где-то в солнечном сплетении и ждёт. Ждёт, когда ты в очередной раз забудешь, что цикл не кончается. Что нож в спину может упасть в любую секунду. Что голос из динамика — это не просто голос, а обещание, которое обязательно исполнят.       Леви молчал. Я тоже. Мы стояли в прихожей, разделённые полумраком и тысячей вещей, которые не были сказаны, но которые висели между нами, как колючая проволока. Его рука всё ещё лежала на моей спине, и я чувствовала, как дрожат его пальцы.       Едва заметно — так, что никто со стороны не заметил бы. Но я заметила. Он тоже боялся. Может быть, даже больше, чем я. Потому что у него было что терять.       — Иди, — сказал он наконец. Голос был сухим, как прошлогодняя листва, но я слышала в нём то, что он пытался спрятать. — Отдыхай. Завтра будет тяжелый день.       Я сделала шаг. Потом второй. Рука соскользнула с моей спины, и воздух на её месте стал ледяным.       — Мира.       Я замерла.       — Завтра... — Он запнулся — первый раз за всё время, что я его знала. — Завтра, когда поговорю со Смитом... Тебе, возможно, придётся уехать. На время. Пока мы его не найдём.       Я медленно обернулась. Его лицо было в тени, но я знала, что оно сейчас делает.       — А ты? — спросила я. Мой голос звучал ровно, но внутри всё дрожало. — Ты тоже уедешь?       Он молчал. Секунду. Две. Три.       — Нет, — сказал он наконец. И в этом «нет» было столько всего, что у меня перехватило дыхание. — Я останусь. Мне нужно закончить то, что я не закончил тогда.       Я хотела спросить: «Что именно?».        Хотела закричать: «Не смей!».        Хотела броситься к нему, вцепиться в эту чёртову куртку, которую он так и не надел, и не отпускать, пока он не скажет, что пошутил, что никуда меня не отправит, что мы справимся вместе, как справлялись все эти полтора года.       Но я не сделала ничего. Потому что в его голосе я услышала то, что не перебить никакими криками.       Он уже всё решил.       — Спокойной ночи, Леви, — сказала я и ушла, прежде чем слёзы, которые жгли глаза, всё-таки пролились.       Я закрыла за собой дверь, прислонилась к ней лбом и стояла так, слушая, как в коридоре шуршит его куртка, как скрипят половицы под его шагами. Он не пошёл в гостиную к дивану. Пошел на кухню. Мне будто слышалось: «Слишком поздно. Слишком поздно. Слишком поздно».       Я закрыла глаза и позволила слезам течь. Потому что сегодня я узнала слишком много. Потому что сегодня я поняла: Леви боится не маньяка. Леви боится, что однажды утром я посмотрю на него и увижу не спасителя, а то, что он так старательно прячет за стальной маской и командным голосом.       А я боялась, что однажды утром посмотрю на него и пойму: я видела это всегда. И просто не хотела себе признаваться.
11 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (2)