Глава 11. Я хочу забыть
5 апреля 2026 г., 12:17
Мы всё-таки остались дома. В квартире. В этой проклятой, застывшей в янтаре памяти квартире Микасы, моей матери, которая не была мне родной по крови, но стала единственной, чьё имя я выцарапывала на обратной стороне век, когда не могла уснуть.
Странное, выворачивающее наизнанку чувство — быть запертой в клетке, которая когда-то была крепостью. Каждый угол здесь когда-то хранил её запах: лёгкий, едва уловимый аромат лаванды и старой, нагретой на солнце кожи, запах защищённости, который я вдыхала, утыкаясь ей в плечо после ночных кошмаров.
Теперь же воздух в квартире стал вязким, как патока, и отдавал чем-то кислым, чужим. Затхлым. Будто здесь давно не жили люди, а обитали только тени.
Чужим здесь был Леви. Он занимал пространство своим молчанием. Он ходил по коридору бесшумно, ставил кружку на стол без единого стука, но от его присутствия звенело в ушах. Меня это бесило. Бесило до скрежета зубов, до желания заорать что-нибудь в эту идеальную, выверенную тишину.
Ссора случилась на следующий день. Я тогда ещё была достаточно глупа, чтобы пытаться до него достучаться. Достаточно наивна, чтобы объяснять очевидные вещи человеку, который сам должен был знать их лучше всех. Я говорила, что прятаться — это просто глупо.
Ему не нужно выслеживать меня по маршрутам от дома до университета, надевать дурацкие парики и сидеть в кустах с биноклем. Ему достаточно просто подняться по лестнице, толкнуть запертую дверь, и перерезать мне горло здесь, на кухне, пока Леви будет в душе.
— Он знает, — сказала я, чувствуя, как внутри закипает горькая, бессильная злоба, которая искала выхода и не находила его уже который день. — Ты думаешь, это сложно? Ты же сам из ФБР, твою мать. Ты должен понимать, что вся эта игра в «невидимку» — просто…
Я не договорила.
Потому что за эти слова в меня полетела кружка.
Моя любимая кружка Микасы. Та самая, с отколотой ручкой, которую она никак не хотела выбрасывать, потому что «у неё характер, Мира, хорошие вещи с характером не выбрасывают».
Керамический бок, расписанный бледно-голубыми васильками, мелькнул в воздухе, крутанулся с ленивой грацией предмета, которому уже всё равно. Она пролетела в паре сантиметров от моего виска, и разлетелась вдребезги о стену, оставив на обоях мокрое, пахнущее кофеином пятно. Осколки брызнули в разные стороны, звякнули об пол, и один из них, маленький, острый, чиркнул меня по щеке. Я даже не вздрогнула.
Уклоняться я научилась. За эти две недели я стала чертовски ловкой — не потому, что хотела, а потому, что инстинкт самосохранения оказался единственным, что осталось, когда от тебя шарахаются все, включая того, кто поклялся тебя защищать. Когда человек, который должен был быть твоим щитом, вдруг превращается в ещё одну опасность, которой надо уметь уворачиваться.
Я стояла, чувствуя, как по щеке течёт что-то тёплое и липкое — кровь или остывший кофе, уже не разберёшь, — и смотрела на него.
Леви стоял в проходе. Рука, только что метнувшая кружку, всё ещё была вытянута, пальцы медленно сжимались в кулак, словно он хотел поймать назад то, что уже не вернуть. Но в его глазах не было и тени раскаяния. Только глухая, животная злость человека, который привык всё контролировать, держать всё в кулаке, быть единственным, кто принимает решения, и вдруг понял, что контроль сыплется сквозь пальцы, как песок. Как вода. Как этот дурацкий кофе на обоях.
— Заткнись, — тихо сказал он. Так тихо, что я услышала этот шёпот сквозь звон в ушах. — Ты ничего не понимаешь в том, как работают эти твари. Ничего. Ты думаешь, если ты прочитала пару умных книжек в универе, ты знаешь, что у них в голове? Знаешь, как они думают? — Он сделал шаг вперёд, и я невольно вжалась спиной в стену, в это мокрое, липкое пятно. — Так вот: нет. Не знаешь. И если ты хоть немного дорожишь своей жизнью, которой, как я погляжу, ты совсем не дорожишь, раз лезешь на рожон с такой охотой, — ты просто заткнёшься и будешь делать то, что я скажу.
Он остановился в шаге от меня, и вновь чувствовала жар его тела. Я смотрела в его глаза — в которых не было ничего, кроме усталости и этой бешеной, всепоглощающей злобы, — и вдруг поняла одну вещь.
Он не злился на меня. Он злился на себя. За то, что не уберёг Микасу. За то, что не смог найти этого ублюдка. За то, что теперь я — следующая в списке, и он ничего, совсем ничего не может с этим поделать, кроме как запереть меня в этой квартире, как в клетке, и ждать, когда враг сделает первый шаг.
— Хочешь жить — делай, что тебе говорят, — повторил он, и в его голосе вдруг проскочило что-то, похожее на просьбу.
Я сглотнула. Кровь с щеки капнула на губу, солёная, медная.
— А если я не хочу жить по твоим правилам? — спросила я, и мой голос прозвучал ровно. Слишком ровно. — Если я хочу жить так, как считаю нужным? Ходить на учёбу, встречаться с людьми, не сидеть в четырёх стенах, пока ты носишься с пистолетом по городу и делаешь вид, что что-то контролируешь?
Он сделал шаг вперед, и я инстинктивно вжалась в стену. Не потому, что испугалась. А потому, что его ярость была физически осязаема.
— Тогда валяй, — бросил он, резко развернувшись. — Сдохни. Но не в моем присутствии, чтобы я потом не отмывал твои мозги от пола. У меня и так нихера не получается держать вас, девочек, в живых.
Дверь его спальни захлопнулась так, что задребезжали стекла в серванте. Тонкие, хрупкие рюмки, которые Микаса доставала только на Новый год, жалобно звякнули, и мне на секунду показалось, что сейчас они посыплются на пол, рассыпаясь в алмазную пыль. Но они устояли. В отличие от меня.
Я осталась стоять в осколках кружки.
Босые ступни чувствовали каждый острый край, но боли не было. Я смотрела вниз на эти керамические лепестки, на коричневую лужу кофе, которая расползалась по полу, впитываясь в трещины между досками, и вдруг поняла, что по щекам текут слезы.
Горячие, как расплавленный свинец.
Они падали на пол, смешиваясь с кофе, и я не могла их остановить. Я даже не заметила, когда они начались.
Наверное, ещё в тот момент, когда кружка пролетела мимо моего виска. Или когда он сказал «сдохни». Или когда дверь за ним закрылась с этим оглушительным, окончательным грохотом.
Слезы были такими же бесполезными, как и всё вокруг. Как эти осколки, которые уже не склеить. Как обещания, которые он давал Микасе. Как мои попытки быть нормальной.
Меня и правда водил какой-то стажер ФБР до учебы. Мальчишка лет двадцати двух — я видела его удостоверение, когда он в первый раз явился к порогу с таким видом, будто ему доверили охранять само сердце страны.
У него было ещё не успевшее огрубеть лицо — мягкое, почти детское, с редкими веснушками, рассыпанными по переносице, — и наивные глаза, которые смотрели на меня как на хрупкую вещь, готовую разбиться от любого дуновения. Он был как тень. Моя личная, надоевшая, всевидящая тень, которая дышала мне в затылок с утра до вечера.
Он даже на парах сидел — сзади, через ряд, — делая вид, что старательно конспектирует лекции по теории массовых коммуникаций, хотя на самом деле его глаза сканировали аудиторию, выискивая потенциальную угрозу среди скучающих студентов, которые мечтали только о том, чтобы поскорее свалить в столовую. Я видела, как он вздрагивал каждый раз, когда кто-то громко смеялся или хлопал дверью. Хороший мальчик. Наверное, мама им гордилась.
Со мной постепенно перестали общаться. Это произошло не сразу — не как удар ножом, а как медленное, тягучее удушение, волна за волной.
Сначала замолчали знакомые — те, с кем я здоровалась в коридоре, кивая через плечо. Их взгляды стали скользкими, ускользающими; они боялись даже случайно задеть меня плечом, будто я была заряжена током высокого напряжения. Потом отсеялись те, с кем мы иногда обедали в университетской столовой — девчонки с журфака, с которыми можно было перекинуться парой слов о преподавателях и дурацких домашних заданиях.
А затем наступила полная, гулкая изоляция. Я стала опасной.
Прокаженной, к которой нельзя прикасаться, потому что за ней ходит тень с пистолетом в кобуре под пиджаком и серьёзным лицом, которое пугает даже преподавателей. Никто не хотел влипать в историю. Никто не хотел рисковать. Я была чумой, которую обходили по широкой дуге, делая вид, что так и надо.
Спустя две недели — четырнадцать дней, которые я отсчитывала как заключенная, — какие-то две глупые девки с модными стрижками и одинаковыми, будто под копирку, улыбками преградили мне путь у выхода из главного корпуса. Они стояли, подбоченившись, и их лица светились каким-то болезненным, голодным любопытством — тем самым, которое бывает у людей, которые хотят не узнать правду, а просто пожевать чужую боль, как резинку, а потом выплюнуть.
— Эй, Мира, — начала одна, та, что была повыше, с идеально накрашенными губами. Губы у неё были накрашены той самой помадой цвета переспелой вишни, которую Микаса называла «вульгарной». Я почему-то подумала об этом в тот момент, и меня передернуло. — Правда ли, что ты встречаешься со взрослым мужиком?
Вторая, с рыжими кудряшками, которые прыгали вокруг её лица, как маленькие змейки, противно хихикнула, сверкнув глазами. Она подалась вперёд, как будто собиралась доверить мне великую тайну, и её голос зазвенел на всю улицу:
— Тот тип, с которым ты живешь? Он же старый. И не стыдно тебе? Трахаться за квартиру, или что там?
Они переглянулись, синхронно, как две куклы, которых дёргают за одни нитки. И рассмеялись. Звонко, нарочито громко, так, чтобы все вокруг услышали. Чтобы никто не усомнился, что они — нормальные, а я — нет. Я смотрела на их лица — холеные, ухоженные, с идеальным макияжем и полным отсутствием чего-либо внутри, — и чувствовала, как внутри меня поднимается что-то тёмное, тяжёлое, давно спрятанное на самое дно.
Я смотрела на них и чувствовала, как мир вокруг начинает сужаться до туннеля. Края зрения темнели, превращаясь в размытые, неважные пятна, а в центре оставались только эти две. В ушах зашумело — сначала едва слышно, будто кто-то включил радиоприёмник на дальней волне, а потом громко, оглушающе, как водопад, в который падаешь и не можешь вынырнуть.
Они не знали ничего. Ни единой чёртовой детали. Они не знали о Микасе, которая лежит сейчас с трубками в горле и аппаратом, дышащим за неё. Не знали о Леви. Не знали о том, как я выла в пустоту, сжимая её холодную, безвольную руку, и молилась всем богам, в которых никогда не верила, чтобы она просто открыла глаза.
Для них это было просто сплетней.
Дешёвым, низкопробным сериалом, который показывают в прайм-тайм, где я была героиней сомнительного порно, а Леви — извращенцем, который снял квартиру за услуги. У них даже не хватило фантазии представить что-то более сложное, чем эта плоская, как картон, история.
Я не помню, в какой момент моя рука дернулась. Всё происходило будто в замедленной съёмке, которую прокручивают на монтажном столе, но не можешь остановить.
Помню только, как мои пальцы сомкнулись вокруг теплого бумажного стакана. Стакан, которую стажер купил мне в автомате десять минут назад, ещё хранила его запах — какой-то дешёвый кофе, который он, наверное, считал шиком. Кофе был горьким, уже остывшим, с противной плёнкой на поверхности, и я чувствовала его тяжесть в своей руке — приятную, реальную, осязаемую тяжесть, которая была единственным, что удерживало меня от падения в этот чёртов туннель.
А потом я просто разжала пальцы.
Стакан полетела. Я видела, как она вращается в воздухе — медленно, лениво, будто у неё было всё время мира, чтобы насладиться полётом. Она врезалась прямо в стену между их головами — в каких-то жалких десяти сантиметрах от виска той, что с рыжими кудряшками. Звук был красивый.
Звонкий, хрустальный, почти музыкальный. Кофе — тёмный, густой, как смола — забрызгал их светлые, выглаженные до хруста блузки, оставив грязные, уродливые пятна, которые ни одна химчистка уже не выведет.
Девки завизжали. Этот визг, резанул по ушам, но я даже не поморщилась.
Одна схватилась за голову, выставив вперёд руки с идеальным маникюром, будто это могло её защитить. Другая отскочила, споткнулась о ступеньку, которую не заметила в панике, и упала на пятую точку, глядя на меня круглыми от ужаса глазами.
— Ты совсем больная, тварь? — заорала та, что с накрашенными губами. Её вишнёвая помада, которой она так гордилась, размазалась в уголках, и теперь она действительно выглядела как клоун. Истерика исказила её лицо, сделав его некрасивым, жалким, по-настоящему уродливым. — Психушка по тебе плачет! Да ты, ты... Тебя посадят! За нападение! У меня отец...
— Пошла нахуй, — сказала я.
Спокойно. Ровно. Глядя ей прямо в эти её красивые, ничего не понимающие глаза, которые сейчас стали квадратными от шока. Впервые за всё время я была выше. Впервые за всё время они смотрели на меня не как на жертву, не как на прокажённую, не как на дешёвую героиню дешёвого сериала.
— Просто иди нахуй, — повторила я, и в моём голосе появилось что-то, чего я раньше в себе не слышала. — Пока я не нашла что-то потяжелее. У отца твоего, кстати, спроси, что делают с теми, кто провоцирует нападение. Юристы ему объяснят. На камерах, — я кивнула в сторону столба с видеонаблюдением, которое висело прямо над входом, — видно всё. Кто кого остановил. Кто кому угрожал. Кто задавал провокационные вопросы о сексуальном характере. Тебе ведь есть восемнадцать? Или ты так и не доросла?
Её лицо вытянулось. Губы, эти накрашенные губы, задрожали, и она вдруг стала похожа на маленькую, испуганную девочку, которую поймали за руку с воровством в магазине. Вторая, рыжая, всё ещё сидела на асфальте, не решаясь подняться, и смотрела на меня с таким выражением, будто я только что выросла до размеров Годзиллы.
Я развернулась и пошла прочь.
Каждый шаг давался с трудом — колени тряслись, внутри всё кипело, смешиваясь в один отвратительный коктейль из стыда, ярости, унижения и странного, почти запретного удовлетворения. Пальцы всё ещё дрожали, сжимаясь и разжимаясь в такт шагам.
Стажер, который всё это время стоял в стороне — достаточно близко, чтобы вмешаться, если бы меня начали бить, и достаточно далеко, чтобы не вляпаться в женские разборки, — молча последовал за мной. Я слышала его шаги за спиной: быстрые, нервные, совсем не такие, как у Леви.
Леви ходит бесшумно. Леви вообще никогда не нервничает так, чтобы это было заметно. А этот мальчишка сопел, переминался с ноги на ногу, явно не зная, что сказать, и я чувствовала его растерянность кожей.
Он ничего не сказал. Никакого «ты не права». Никакого «нужно быть спокойнее, это только навредит». Никаких дурацких нравоучений, которые я слышала от психологов. Он просто выполнял свою работу. Шёл за мной, смотрел по сторонам, сканировал пространство на предмет угроз, и ему было плевать на мои истерики.
Может, его так учили. А может, он просто понимал, что иногда единственное, что можно сделать для человека — это не лезть со своей дурацкой эмпатией, а просто быть рядом. Молча. Как тень.
Дома, в этой проклятой квартире, которая когда-то пахла лавандой, а теперь провонялась страхом и невысказанными словами, Леви почти не пересекался со мной. Он будто специально выстраивал между нами дистанцию — невидимую стену из тишины и неловкости, которую я не умела ни пробить, ни обойти.
Стал приходить ещё позже. Если раньше он возвращался к десяти, к одиннадцати, и мы могли хотя бы молча поужинать за одним столом, слушая, как тикают часы в коридоре, то теперь его ключ поворачивался в замке, когда за окнами давно погасли все огни, а город затихал, превращаясь в чёрную, бездонную пропасть.
Иногда, когда часы показывали за полночь, а я, свернувшись калачиком на диване в гостиной, делала вид, что сплю, я чувствовала его. Сначала звук шагов на лестничной клетке, тяжёлых, чуть заплетающихся. Потом скрежет ключа в замке. А затем — шлейф алкоголя, врывающийся в прихожую вместе с ним. Запах виски, резкий, горький, обжигающий ноздри, смешанный с запахом улицы и усталости.
Он никогда не включал свет. Никогда. Будто боялся увидеть эту квартиру, увидеть себя в ней, увидеть меня, притворяющуюся спящей на диване. Я слышала его шаги. Слышала, как глухо падает на пол куртка — он просто сбрасывал её, не заботясь, куда она упадёт, и это было так непохоже на аккуратного, собранного Леви, что у меня сжималось сердце. А потом — тишина. Тишина, нарушаемая только редкими вздохами и мерным гулом холодильника на кухне.
Но я никогда не выходила из комнаты. Ни разу. Я лежала, затаив дыхание, превратившись в комок нервов под тонким одеялом, и прислушивалась.
К тому, как он дышит в соседней комнате — через стенку, где когда-то была спальня Микасы, а теперь стала его спальня, если можно назвать спальней место, где человек проводит четыре часа в сутки, лёжа поверх одеяла в одежде. Я вслушивалась в эти звуки, пытаясь угадать, спит он или нет, пьёт ли ещё, сидя на краю кровати и глядя в одну точку, или уже провалился в беспокойный, полный кошмаров сон.
Один раз я услышала глухой удар. Короткий, резкий, от которого, казалось, дрогнули стены. Я зажмурилась так сильно, что в глазах вспыхнули оранжевые круги, и натянула одеяло до подбородка, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая сделать хоть что-то.
Я боялась его. Боялась и ненавидела себя за этот страх. Потому что это был не тот страх, который я испытывала перед маньяком в эфире. Это был другой — вязкий, липкий, полный стыда и непонимания. Я боялась не того, что он сделает. Я боялась того, что я почувствую, если он вдруг войдёт.
Сегодня я пришла к маме. В больницу. В эту проклятую палату интенсивной терапии на третьем этаже, где всегда пахнет антисептиками и смертью. Где Микаса лежит, окружённая аппаратурой, которая живёт за неё: пищат мониторы, вздыхает аппарат ИВЛ, капает в вену прозрачная, холодная жидкость, которая поддерживает в её теле иллюзию жизни.
Я сидела у кровати, вцепившись в её руку — худую, бледную, с синими прожилками, которые просвечивали сквозь тонкую, как папиросная бумага, кожу. Мои пальцы были тёплыми, живыми, а её — холодными, неподвижными, как у куклы.
— Мам, — прошептала я, наклоняясь к самому её уху, почти касаясь губами холодной, гладкой мочки. — Я так устала. Я не знаю, как быть.
Голос дрожал, рассыпался на осколки, и я боялась, что сейчас разревусь снова, прямо здесь, в этой палате, где тишина была такой плотной. Мониторы пищали в такт её сердцу — редкому, ровному, такому чужому.
— Он меня ненавидит. Я чувствую это. Он смотрит на меня так, будто я — обуза, которую ему навязали. И может, так и есть. Но мне больше некуда идти.
Я сжала её руку — холодную, тонкую, с синими, как ниточки, венами, — и почувствовала, как мои пальцы дрожат. Или это дрожала она?
Нет, это я. Всегда я.
Я рассказала ей всё. Всё, что накопилось на душе за эти недели, что жгло изнутри, и не давало спать по ночам. Про этих девок в универе. Про разбитую кружку. Про стажёра, который следует за мной как тень, с его вежливым молчанием и пистолетом под пиджаком, который он, кажется, боится достать даже на стрельбище. Про то, как Леви пьёт по ночам, думая, что я сплю, и как я лежу на диване, затаив дыхание, и слушаю, как он дышит в соседней комнате — тяжело, сбивчиво, совсем не так, как дышит нормальный человек.
Я выплеснула на неё всё. Весь свой страх, всю злость, всё отчаяние, которое копилось годами. Я знала, что она не ответит. Знала, что её глаза не откроются, пальцы не сожмут мою руку, губы не прошепчут: «Всё будет хорошо, Мира».
Но мне нужно было выговориться.
Мне нужно было, чтобы кто-то, пусть даже находящийся на грани жизни и смерти, просто выслушал. Не давал советов. Не пытался меня защитить. Не смотрел на меня взглядом, полным жалости и вины. Просто слушал.
Когда мой голос охрип, а слёзы кончились, я поднялась. Ноги затекли, спина болела от неудобной позы. Я поцеловала её в лоб, поправила одеяло, которое сползло на край кровати, и вышла в коридор.
Больничный коридор встретил меня стерильным светом ламп дневного света. Пахло лекарствами, антисептиками и тем самым приторным, тошнотворным запахом, который въедается в одежду и волосы, а потом не выветривается несколько дней. Я вытирала распухшее лицо ладонями, и пыталась прийти в себя. Дышать. Просто дышать.
А потом я увидела его.
Эрен.
Мой близкий человек. Близкий человек Микасы. Мы когда-то были не разлей вода. Он был старше, но никогда не смотрел на меня свысока, никогда не снисходил до покровительственного тона, которым взрослые обычно разговаривают с детьми.
Он защищал меня в школе, когда надо мной смеялись из-за того, что я живу с девушкой, которая мне не родная мать. Он приносил пиццу и дурацкие фильмы, и мы смотрели их втроём, на этом самом диване. А потом... Всё рухнуло.
После того дня мы почти не созванивались. Точнее, это было редким, вымученным ритуалом — раз в две недели короткое сообщение:
«Как ты?» — «Нормально»
Всё. Два слова, которыми мы затыкали зияющую дыру между нами. Слишком больно было копаться в ране, которая не заживала. Слишком страшно было увидеть в глазах друг друга ту же пустоту, что поселилась в моих.
Он сидел на лавке у дверей реанимации, той самой, на которой я провела бесчисленные часы, и, видимо, ждал, когда кто-то выйдет из палаты, чтобы можно было зайти — или чтобы просто не заходить, потому что войти в эту палату, увидеть Микасу такой, было выше его сил.
Он был в потертой синей куртке, которую я помнила ещё с прошлого года — тогда она казалась ему великовата, теперь сидела в обтяжку. Его тёмные волосы были небрежно зачёсаны назад, открывая высокий лоб и острые скулы, которые стали ещё резче, чем раньше.
Я села рядом с ним, чувствуя, как скрипнул под моим весом дешёвый пластик, и уставилась в стену напротив, боясь взглянуть на него.
Его лицо было таким спокойным.
Слишком спокойным. Как гладь мёртвого озера, под которой таится чёрная, бездонная глубина. А глаза…
Я всё-таки подняла взгляд и посмотрела в его глаза — зелёные, те самые, которые раньше горели живым, иногда бешеным огнём, который мог ослепить и обжечь. Сейчас в них не было ничего. Абсолютная, стерильная пустота.
Ноль. Бездна, в которой утонули все чувства, все воспоминания, вся жизнь, что была до.
— Привет, — тихо сказала я, и мой голос прозвучал чужим, хриплым.
Он повернул голову. Медленно, будто через силу. Его взгляд скользнул по моему лицу, задержался на опухших веках, на следах от слёз, которые я так и не смогла толком вытереть, на покрасневшем носу.
И на секунду в этой пустоте мелькнуло что-то. Что-то, похожее на боль. На ту самую, которую он, кажется, пытался утопить в этом безразличии. Но он быстро подавил это. Задвинул обратно, туда, где не видно.
— Привет, — ответил он, и его голос был безжизненным. Ни тепла, ни холода — просто набор звуков.
Мы помолчали. Тишина была тяжёлой, давящей на плечи, как бетонная плита. Я ждала, что он спросит, как я, как дела в универе, как там Леви, — что угодно, лишь бы разбить этот ледяной, неподвижный воздух между нами. Но он молчал. Смотрел куда-то в стену напротив, где висело расписание посещений и какая-то казённая, выцветшая инструкция по уходу за лежачими больными.
— Я видел эфир, — сказал он вдруг, не поворачивая головы. — Тот самый. Запись.
У меня перехватило дыхание. Воздух в лёгких превратился в лёд, и я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть. Эфир. Тот день, когда голос из динамиков назвал меня по имени, когда Леви ворвался в студию, когда вся страна смотрела, как я разваливаюсь на части.
Телефон завибрировал в кармане джинсов, разрывая тишину противным, настойчивым дребезжанием. Я вздрогнула, достала его. На экране высветилось сообщение от стажёра — мальчишки, который, наверное, уже запарковался у входа и теперь ждёт, когда я выйду, чтобы снова тащиться за мной, как верная, натасканная собака.
«Я на парковке. Жду. Не торопись»
Я судорожно набрала ответ, пальцы скользили по экрану, не слушались: «Выхожу через десять минут».
Отправила и убрала телефон обратно, чувствуя, как он тяжело давит на бедро.
Когда я подняла голову и повернулась к Эрену, он уже смотрел на меня. Взгляд его изменился. Стал острым, цепким, как лезвие, которое только что вытащили из ножен. Он смотрел на меня — не мимо, не сквозь, а именно на меня, будто видел впервые. Будто пытался разглядеть что-то, что было скрыто от всех остальных.
— Ты не одна? — спросил он.
Это звучало больше как факт, чем вопрос. В его голосе не было осуждения — только холодная, беспощадная констатация. Он не спрашивал. Он утверждал. И в этом утверждении было что-то такое, от чего у меня внутри что-то оборвалось. Окончательно.
И тогда меня прорвало. Словно плотину, которую я из последних сил удерживала две недели — затыкая щели руками, ногами, грудью, всем телом, — разорвало в один миг.
Я вывалила на него всё. Всё, что копилось за это время, что жгло изнутри, как раскалённый свинец, и не давало дышать. Как Леви швырнул в меня кружку. Как он приходит пьяным по ночам, и я лежу на диване, затаив дыхание, и считаю его шаги, каждый из которых — как удар молотом по позвоночнику. Как стажёр сидит со мной на парах, и все в универе шарахаются от меня, как от чумной, как от прокажённой. Как я чувствую себя взаперти в квартире, которая раньше была моим домом, моей крепостью, где пахло лавандой и Микасиными духами, а теперь превратилась в тюрьму, в клетку, в зверинец, где я — единственный экспонат, за которым наблюдают через стекло.
Я говорила быстро, сбивчиво, захлёбываясь словами, глотая окончания, путая время и лица, чувствуя, как комок в горле становится всё больше и больше — твёрдый, колючий, как ёж, который лезет наружу, раздирая гортань изнутри.
Я говорила, и слёзы текли по щекам, но я их не замечала. Я не могла остановиться. Не могла. Потому что если бы я замолчала, то, наверное, просто перестала бы существовать.
Растворилась бы в этом стерильном, холодном воздухе, которым дышала Микаса, которым дышал Эрен, которым дышали все эти мертвецы в палатах, которые ещё не знали, что они мертвы.
— Я не знаю, что мне делать, Эрен, — выдохнула я, наконец замолкая. Голос сорвался, превратился в хрип, в шёпот, в ничего. — Я не знаю, как дальше жить. Я начинаю ненавидеть его. Леви. Но без него я пропаду. И это чувство, оно пожирает меня изнутри. Каждый день. Каждую ночь.
Я повернула к нему голову, вытирая мокрое лицо дрожащей ладонью, и заглянула в его глаза, ожидая увидеть сочувствие, понимание, хоть что-то, что вернуло бы меня на землю, удержало от падения в эту чёрную, бездонную яму, которая разверзлась у меня под ногами.
И тут я испугалась.
По-настоящему. Тем глубоким, первобытным ужасом, который не имеет ничего общего с маньяками и голосами в эфире. Он почему-то смотрел не на меня. Он уставился в белую, безликую стену напротив, и его лицо… Его лицо было спокойным. Слишком спокойным. А потом я заметила. На его губах медленно расползалась улыбка.
Это была не улыбка. Это был оскал.
Жуткий, неестественный изгиб губ, который делал его лицо похожим на маску. Уголки губ тянулись вверх, но глаза оставались пустыми, мёртвыми, и этот контраст — живая, почти радостная улыбка и мёртвые, остановившиеся глаза — был настолько неправильным, настолько чудовищным, что у меня перехватило дыхание.
— Эрен? — мой голос дрогнул, превратившись в тонкий, испуганный писк, который я сама себя не узнала. — Всё хорошо?
Он продолжал смотреть на стену.
Улыбка ширилась, растягиваясь всё больше, обнажая зубы — белые, ровные, такие знакомые, такие чужие сейчас. По спине пробежал ледяной озноб.
— Всё хорошо, — сказал он наконец, и его голос звучал устало, но ровно. Слишком ровно. Улыбка исчезла так же внезапно, как и появилась. — Просто… Устал. Сильно устал, Мира.
Он провёл рукой по лицу — медленно, тяжело, как будто стирал с него все эмоции, все следы того, что только что произошло, все доказательства того, что я видела. И снова стал тем спокойным, пустым Эреном, который сидел на лавке, когда я вышла из палаты.
— Я пришёл к Микасе, — сказал он, поднимаясь. Движения его были плавными, размеренными. — Ты не волнуйся. Я позвоню тебе. На днях. Просто поболтать. Ладно?
Он одёрнул куртку — этот жест, такой обыденный, такой человеческий, вдруг показался мне невыносимо фальшивым. И его взгляд на секунду задержался на моём лице.
— Держись, — бросил он и шагнул к двери палаты. Его рука легла на ручку, и он обернулся на секунду.
Не на меня — на коридор, на этот бесконечный, стерильный туннель, в котором мы оба были заперты. А потом вошёл внутрь, и дверь закрылась за ним с мягким, почти неслышным щелчком.
Я сидела на лавке, глядя на эту дверь, и чувствовала, как в груди разрастается странное, липкое чувство тревоги. Оно не было похоже на страх — нет, страх я знала хорошо, он был моим постоянным спутником. Это было что-то другое. Предчувствие. Тяжёлое, душное, как воздух перед грозой, когда небо уже почернело, а молния всё не бьёт, и ты стоишь посреди поля и ждёшь, когда наконец грянет, потому что ждать страшнее, чем удар.
Домой я вернулась ближе к девяти вечера. Стажер довез меня до подъезда, молча кивнул на прощание, и я, поднимаясь на лифте, чувствовала, как усталость тяжелым грузом давит на плечи. Дом был пуст. Это чувствовалось сразу — та особенная, гулкая тишина, когда в квартире никого нет. Леви еще не пришел. Или уже ушел.
Я скинула куртку, прошла на кухню и села за стол, уставившись в темное окно. За окном шумел город, мигали огни реклам, но для меня все это было где-то далеко, в другой вселенной, до которой мне не было никакого дела.
Завтра мне исполнялось девятнадцать. День рождения я уже давно не люблю. После смерти родителей — настоящих, а не приемных — этот день превратился для меня в насмешку. Еще один год выживания.
Еще один круг ада.
Не знаю, сколько я так сидела. Минуту, час, вечность. Время потеряло смысл. Я просто смотрела в черноту за стеклом и думала о том, что сказал Эрен. О его улыбке. О пустоте в глазах.
Послышался звук открывающейся двери. Щелчок замка, как выстрел в тишине. Скрип петель, от которого по спине пробежали мурашки. А потом тяжелые, волокущие шаги в прихожей. Не те, которыми он ходил раньше — быстрые, чеканные, командирские. Теперь он передвигал ноги, будто каждая давалась ему через силу, будто он тащил на себе невидимый груз, который с каждым днем становился все тяжелее.
Я повернула голову. Сердце колотилось где-то в горле, но я заставила себя дышать ровно, не подавать вида, что ждала. Что всегда жду, когда он возвращается. Даже когда ненавижу себя за это ожидание.
В проходе, освещенный тусклым светом из коридора, который пробивался сквозь приоткрытую дверь ванной, стоял Леви.
Он даже не взглянул в мою сторону. Ни секундного взгляда, ни поворота головы — будто в кухне, где я сидела, никого не было. Он кинул ключи на тумбочку в прихожей — небрежно, с той ленивой грубостью, которая появляется только когда человек слишком устал, чтобы контролировать свои движения.
Ключи соскользнули с деревянной поверхности, с противным, звенящим звоном упали на пол, покатились, звякнули еще раз, затихли.
Он даже не нагнулся их поднять. Не оборачиваясь, не меняя походки, ушел в сторону ванной, и я слышала, как его шаги удаляются по коридору.
Я сидела, вцепившись пальцами в край столешницы, и слушала. Как шумит вода — сначала тонкой струйкой, потом мощным, напористым потоком, бьющим по кафелю. Как он тяжело дышит — эти короткие, сбивчивые выдохи человека, который пытается смыть с себя не только грязь, но и что-то другое, более липкое, въевшееся в кожу. Как что-то роняет — глухой удар металла о пол, от которого я вздрогнула, представив, что это пистолет выскользнул из ослабевших пальцев. Я замерла, прислушиваясь, готовая вскочить, но больше ничего не последовало.
Только вода, вода и его прерывистое дыхание.
Минут через пятнадцать он вышел.
Влажные волосы были зачесаны назад, открывая лоб и острые, хищные скулы, которые при свете коридорной лампы казались еще резче. На лице — полотенце, которое он держал, небрежно прижав к щеке, будто разбил ее или просто не хотел, чтобы я видела выражение его глаз.
Он прошел мимо кухни — даже не повернув головы. Ни взгляда, ни кивка, ни той короткой, колючей фразы, которой он обычно меня осчастливливал. Так, будто меня не существовало. Будто я была мебелью, к которой он уже привык и которую перестал замечать.
Табуретка. Стол. Девчонка на табуретке. Разницы нет.
Что-то во мне щелкнуло. Сломалось.
Или, наоборот, встало на место. Я не знала. Я только чувствовала, как где-то в груди, в самом центре, где обычно прячется страх, вдруг образовалась пустота, а в пустоту эту хлынуло что-то горячее, тяжелое, нестерпимое. Злость.
Я встала. Ноги дрожали, но я заставила их двигаться. И пошла за ним.
Он зашел в свою комнату. Я остановилась в дверях, опершись плечом о косяк, и смотрела. Он сел на диван. Запрокинул голову на спинку, обнажив шею — бледную, с резко очерченным кадыком, который дернулся, когда он сглотнул. И закрыл лицо полотенцем. Просто накинул его сверху, как маску, как щит, как последнюю защиту от мира, который от него ничего не ждал, кроме чудес, которые он не умел творить.
Я смотрела на него. На его широкие плечи, обтянутые темной рубашкой, которая после душа прилипла к лопаткам влажными, темными пятнами. На кобуру, которая все еще висела у него на груди.
Он не переоделся. Не снял оружие, не расстегнул рубашку, даже не скинул джинсы. Так и сидел — в мокрой одежде, с полотенцем на лице, с пистолетом, который давил на грудную клетку, мешая дышать. В его позе чувствовалась какая-то надломленность. Усталость, которую он никогда бы не показал, если бы знал, что я смотрю.
Но он не знал. Или делал вид, что не знает.
Злость постепенно нахлынула. Она поднималась из глубины живота, наполняя грудь жаром, застилая глаза красной пеленой. Я смотрела на него, и чувствовала, как где-то внутри закипает что-то страшное, неконтролируемое. Он просто лежал и молчал. С этим дурацким полотенцем на лице. С этой дурацкой кобурой.
С этой дурацкой, вымученной болью, которую он носил в себе, как собака носит ошейник с шипами.
Я все так же стояла, вцепившись пальцами в деревянный косяк, чтобы не двинуться с места. Ногти впивались в дерево, оставляя маленькие, полукруглые вмятины, и это было единственное, что удерживало меня на пороге. Потому что если бы я отпустила косяк, я бы сделала что-то.
Бросилась на него с кулаками. Или упала на колени. Или закричала ему в лицо все, что накопилось. Или обняла. Я не знала. И это незнание было самым страшным.
— Чего тебе надо? — спросил он грубо, даже не пошевелившись.
Голос был глухим, приглушенным тканью полотенца. Он не спрашивал — он отгораживался. Ставил стену. Еще одну, между нами, которые и так уже были разделены пропастью, которую я не знала, как перейти.
Я продолжала молчать. Если я начну говорить, если разожму челюсти, которые свело судорогой, — я не отвечу. Я кину в его голову что-нибудь тяжелое. Всё, что угодно, лишь бы не слышать этот голос, не видеть это лицо, не чувствовать, как внутри разрывается что-то, что я так долго пыталась склеить.
Он резким движением скинул полотенце с лица в сторону. Ткань бессильно шлепнулась на пол, упала к его ногам, и он даже не взглянул на неё.
Его глаза уставились на меня. В них горела тусклая, усталая злоба. Та, что тлеет годами, выжигая изнутри всё живое, оставляя только пепел и угли, которые не гаснут, но и не дают тепла.
— Я спрашиваю, что тебе, блять, надо? — повторил он, и в его голосе зазвенел металл.
Я молчала. Смотрела на него в упор, не отводя взгляда, не моргая. Внутри всё кипело. Я чувствовала, как дрожат руки, как пальцы сами собой сжимаются в кулаки, как ногти впиваются в ладони, оставляя полумесяцы боли. Но я молчала. Потому что если бы я открыла рот, оттуда вырвалось бы не слово, а крик. Или пламя.
Он скривился, будто от боли. Откинулся обратно на спинку дивана, уставившись в потолок, в эту белёсую, безликую плоскость, которая ничего не ответит, не осудит, не потребует. Я смотрела на его кадык — резкий, острый, который ходил ходуном, когда он сглатывал, — и почему-то именно это движение показалось мне самым страшным.
Не слова, не взгляд. А то, как он глотает. Как будто давится чем-то, что не может ни выплюнуть, ни проглотить.
— Я в курсе про ситуацию в универе, — сказал он, и его голос звучал так, будто он объявляет о чем-то невыносимо скучном. — Про твой цирк с кофе.
Цирк. Он назвал это цирком. Мою жизнь, мою боль, моё отчаяние, которое выплеснулось наружу в тот день, когда две дуры с модными стрижками назвали меня шлюхой, а я кинула стакан с кофе об стену, потому что не знала, как ещё можно разбить ту стену, которая выросла между мной и миром.
Цирк.
Я молчала.
— Ты хоть понимаешь, какой резонанс это может вызвать? — продолжил он, и в его голосе прорезались нотки начальника, который отчитывает провинившегося стажера. — Ты сейчас не просто Мира, которая обиделась на дурочек. Ты — свидетель, вокруг которого строится операция. Твои истерики...
— Я должна была молчать, пока меня называют практически шлюхой? — перебила я.
Мой голос прозвучал ровно, спокойно, но я чувствовала, как под этим спокойствием бурлит лава. Как она поднимается, пузырится, ищет выход. Я смотрела на него, на этого человека, который когда-то учил меня не бояться, не сдаваться, не молчать, когда тебя бьют.
Который сам вдалбливал мне в голову: «Борись, Мира. Не смей быть жертвой». А теперь он стоял на пороге комнаты, мокрый, злой, сломленный, и требовал, чтобы я молчала. Чтобы я стерпела. Чтобы я была удобной. Послушной. Тихой.
Леви медленно повернул голову и посмотрел на меня. В его взгляде не было и тени сочувствия. Только жесткая, циничная насмешка, которая скользнула по моему лицу, как лезвие по горлу.
— А, по-твоему, как это выглядит со стороны? — спросил он.
В его голосе появилась та интонация, которую я ненавидела больше всего. Не командирская. Не злая. А эта — снисходительная, как у взрослого, который объясняет ребёнку, почему тот не прав, но даже не утруждает себя тем, чтобы сделать голос добрее. Он сел, опершись локтями на колени, и теперь его лицо было близко.
— Девятнадцатилетняя девка, которая живет с мужиком почти тридцати лет, который её содержит, возит за ней хвост из ФБР. Как это, по-твоему, выглядит, Мира?
Эти слова были как пощёчина. Нет, хуже. Пощёчина — это больно, но быстро.
Это было плевком в душу. В ту самую часть меня, которая ещё надеялась, которая всё ещё цеплялась за мысль, что он видит во мне не просто обузу, не просто «девку», не просто очередную жертву, которую надо защитить, чтобы потом не чувствовать вину.
Которая всё ещё хотела, чтобы он…
Чтобы он хотя бы уважал меня. Видел во мне человека. Личность. Не свидетельницу. Не статью расходов. Не тяжёлую ношу, которую он тащит на себе из чувства долга перед женщиной, что лежит сейчас в палате и дышит через трубку.
Девка. Он назвал меня девкой.
Мир сузился до туннеля. В ушах зашумело — тот самый звук, который я слышала перед тем, как кофе полетело в стену между двумя дурами. Только теперь этот звук был громче, настойчивее, и в нём не было ничего, кроме ровного, монотонного гула, который заполнял всё пространство, вытесняя мысли, чувства, саму способность соображать.
Под рукой всё-таки стояла ваза. Та самая, глиняная, с трещиной на боку, которую Микаса привезла из какой-то поездки много лет назад, когда они с Эреном ездили на море.
Она стояла на комоде, пузатая, тёмно-коричневая, с выцветшим узором, который когда-то был золотым, а теперь стал просто серым. Я не помнила, как моя рука дернулась. Я только почувствовала холодное, шершавое горлышко под пальцами, ощутила его вес — неожиданно тяжёлый, основательный, вес вещи, у которой есть своя история, своя память, своя жизнь.
И я швырнула её в него.
Ваза полетела, описав в воздухе дугу. Леви даже не дёрнулся. Он просто смотрел на меня с каким-то бесконечным, вселенским равнодушием — как смотрят на дождь за окном или на новости, в которых опять кто-то кого-то убил, а тебе всё равно, потому что ты видел это тысячу раз.
Но ваза пролетела чуть выше его головы. На волосок. На миллиметр. Я сама не поняла, как это вышло — то ли рука дрогнула, то ли где-то глубоко внутри, на самом дне сознания, сработал тот самый инстинкт, который заставлял меня уклоняться от кружек, летящих в мою голову.
Ваза врезалась в стену с оглушительным грохотом — звук был такой, будто рухнуло нечто большее, чем просто кусок глины, будто рухнула стена, державшая нас обоих на расстоянии друг от друга.
Глина посыпалась на пол, зашуршала по ковру, забилась в ворс мелкими, острыми чешуйками. Тишина после этого грохота стала оглушающей.
Я слышала, как стучат мои зубы — мелко, противно, как где-то в доме, в другой комнате, в другой жизни, тикают часы, которые Микаса так и не починила.
Тик-так. Тик-так. Ваза разбита. Тик-так. Слова сказаны. Тик-так. Обратного пути нет.
Леви медленно, очень медленно встал с дивана. Я слышала, как скрипнули пружины под его весом, как хрустнули осколки под его ногами, когда он сделал первый шаг. Его движения были плавными. Он сделал шаг ко мне, потом второй, и я видела, как его глаза сузились, превратившись в две тонкие, острые щели, из которых на меня смотрела тьма.
— Что ты делаешь? — спросил он тихо.
В этом шёпоте было столько угрозы, что у меня пересохло во рту. Язык прилип к нёбу, в горле встал колючий, сухой комок, который нельзя было ни проглотить, ни вытолкнуть. Я смотрела на него, на этого человека, который за полтора года стал для меня всем и никем одновременно, и чувствовала, как внутри всё замирает.
— Не знаю, — ответила я, и мой голос прозвучал удивительно спокойно, даже отстранённо. — Я просто не знаю, как ведут себя шлюхи. Думала, что так. Кидаются вещами, когда их называют настоящим именем.
Слова падали в тишину, как камни в колодец — тяжёлые, окончательные. Я видела, как они ударили его. Как дёрнулась его щека, как побелели скулы, как в глазах, что-то перевернулось, сломалось, пошло трещинами.
Он буквально подлетел ко мне. Я даже не заметила, как он преодолел расстояние — один миг, и он уже здесь, нависает надо мной, загораживает свет, заполняет собой всё пространство.
Его пальцы впились в моё предплечье стальным захватом, сдавив до хруста.
Боль пронзила руку — острая, яркая, такая живая, что на секунду мне показалось, что это единственное, что удерживает меня здесь, на земле.
Но я не отдернулась. Я смотрела ему в глаза, чувствуя его дыхание на своём лице. Я смотрела и не отводила взгляда.
Потому что если бы я отвела глаза, я бы проиграла. Не ему — себе.
— Ты совсем охренела? — прорычал он сквозь зубы.
Его голос был низким, вибрирующим. Каждое слово ударяло по лицу, обжигало, оставляло невидимые синяки. Я чувствовала, как его пальцы сжимаются ещё сильнее, как они вдавливаются в кость, как где-то внутри, в самой глубине предплечья, что-то хрустит — может быть, сустав, может быть, просто мой рассудок, который давно уже держался на честном слове.
— Ты понимаешь, что несешь?
Я не отвела взгляда. Внутри меня всё горело. Боль от его хватки, унижение от его слов, страх, злость, отчаяние — всё смешалось в один огненный коктейль..
— Шлюхи, — продолжила я, и почувствовала, как губы сами собой растягиваются в какую-то дикую, безумную улыбку.
Я не контролировала её. Она росла, ширилась, обнажая зубы, делая моё лицо похожим на маску — ту самую, которую я видела у Эрена в больничном коридоре. Ту, что пугала меня больше всего. Теперь она была на моём лице, и я не могла её остановить.
— Шлюхи, — повторила я, и мой голос стал тихим, почти ласковым, — хотя бы, ебутся с мужиками, с которыми живут. А что я тебе даю? Влажные фантазии? Ты для этого меня здесь держишь? Чтобы было на кого смотреть, когда пьяный домой приползаешь?
Слова вылетали сами собой. Я не думала, не выбирала, не взвешивала.
Они были во мне — все эти месяцы, все эти дни, все эти ночи, когда я лежала на диване, затаив дыхание, и слушала, как он дышит в соседней комнате. Они копились, росли, наливались тяжестью, и теперь, наконец, вырвались наружу, сметая всё на своём пути.
Леви на секунду замер. Его пальцы, которые ещё секунду назад впивались в моё предплечье с такой силой, вдруг ослабли. Но он не отпустил. Не смог. Или не захотел. Я чувствовала, как его ладонь всё ещё лежит на моей руке и в этом прикосновении было что-то такое, от чего у меня перехватывало дыхание.
На его лице промелькнуло что-то, похожее на замешательство. Тень. Отблеск. Слабая, едва заметная трещина в этой железобетонной маске, которую он носил так долго, что она, наверное, уже срослась с его кожей. Но трещина быстро затянулась, схлопнулась, исчезла, будто её и не было. И на её место снова пришло привычное — холодная, жестокая маска человека, который привык бить первым, потому что иначе убьют его.
— Ты хоть понимаешь значение слова «шлюха»? — спросил он, и его голос вдруг стал тихим, почти ласковым.
Это был не тот голос, которым он командовал, не тот, которым отчитывал, не тот, которым швырялся оскорблениями. Этот был другим. Гладким. Мягким. Опасным.
Я смотрела в его глаза, которые сейчас, в полумраке комнаты, казались чёрными — двумя бездонными колодцами, в которых утонуло всё, что он когда-либо чувствовал. Я чувствовала, как сердце колотится где-то в горле, отдаваясь пульсом в висках, в кончиках пальцев, в самом центре той пустоты, что разверзлась у меня внутри.
— Ты хоть представляешь себе, что это такое на самом деле? — продолжал он, и в его голосе появилось что-то новое.
Не насмешка. Не злость. Что-то другое. Что-то, похожее на предостережение. Как будто он пытался меня остановить. Как будто знал, что я сейчас сделаю что-то, после чего уже нельзя будет сделать шаг назад.
Я промолчала. Я смотрела на него и чувствовала, как внутри меня что-то щёлкает. Переключается. Как в механизме, который долго не могли починить, вдруг встаёт на место последняя шестерёнка. И всё. Обратного хода нет.
А потом я сделала то, чего он явно не ожидал. Чего не ожидала даже я, пока мои пальцы не сомкнулись на подоле футболки.
Я сдернула её с себя. Одним резким, рваным движением, не обращая внимания на то, как трещит ткань, как нитки лопаются одна за другой, издавая тот самый звук, который бывает, когда рвётся что-то, что уже нельзя починить.
Футболка упала на пол и я осталась в одном лифчике и коротких шортах, которые едва прикрывали бёдра. Воздух комнаты коснулся моей кожи, вызывая мурашки. Но я не прикрылась. Я стояла, расправив плечи, подняв голову, и смотрела ему в глаза.
— Да, — сказала я, чувствуя, как голос дрожит, как где-то в горле застрял колючий, сухой комок, который я не могла ни проглотить, ни вытолкнуть. Но я не могла остановиться. — Да, я знаю. Я могу показать тебе, что такое шлюха. Хочешь?
Я стояла перед ним, и холодный воздух обжигал открытую кожу, а я чувствовала, как где-то глубоко внутри, на самом дне, поднимается что-то чёрное, торжествующее, безумное. Его же слова. Его же логика. Его же грязные намёки, которыми он швырялся в меня, как теми кружками и вазами.
Я просто возвращала их обратно. Вкладывала в его руки и заставляла смотреть.
На его лице отразился настоящий, неподдельный ужас. Настоящий ужас. Тот, который не контролируют. Тот, который виден в расширенных зрачках, в побелевших скулах, в том, как дёргается кадык, когда он сглатывает, но слюны во рту нет, потому что всё высохло от страха.
Он дернулся от меня, как от огня. Резко, с каким-то животным, неконтролируемым движением, отпустил мою руку так, будто она была раскалённой. Отшатнулся назад, споткнулся об диван, едва не упал, и я впервые видела его таким — нелепым, растерянным, беззащитным. Его глаза расширились, и в них, впервые за всё время, я увидела не злость, не усталость, не презрение.
Настоящий, животный испуг.
— Не надо, — выдохнул он, и его голос сорвался на хрип, на какой-то сдавленный, умоляющий звук, которого я никогда от него не слышала. — Не надо, Мира.
Он смотрел на меня так, будто я была не девятнадцатилетней девчонкой в нижнем белье, стоящей посреди его комнаты, а чем-то чудовищным, чем-то, что вылезло из самых тёмных глубин его кошмаров. Будто я была тем самым монстром, которого он боялся больше всего на свете.
Его руки дрожали. Я видела, как дрожат его пальцы. Он пытался сжать их в кулаки, пытался взять себя в руки, пытался вернуть ту самую маску, которая всегда его спасала. Но не мог.
Не сейчас. Потому что я разбила её.
Осколки лежали у нас под ногами, хрустели, впивались в кожу, и мы оба истекали кровью, но никто не знал, как остановить это кровотечение.
— Надень, — сказал он, и его голос был чужим. Сдавленным. Почти невидимым. Он отвернулся, уставился в стену. — Надень футболку. Сейчас же.
Я не двигалась.
— Ты хотел знать, что такое шлюха? — сказала я тихо. Мой голос уже не дрожал. Он был ровным. Пустым. Как у человека, который только что переступил черту и теперь смотрит на себя со стороны. — Вот она. Перед тобой. Голая, жалкая, готовая на всё, чтобы её назвали тем словом, которое ты сам выбрал. Тебе легче теперь?
Я сделала шаг вперед. Босая, в одних шортах, с бешено колотящимся сердцем, которое, казалось, вот-вот вырвется из груди и упадет к его ногам, — я подошла к нему почти вплотную.
Пол под ногами был холодным, усеянным мелкими осколками, которые впивались в ступни, но я не чувствовала боли. Я вообще ничего не чувствовала, кроме этого нарастающего, всепоглощающего безумия, которое толкало меня вперед.
Он сидел, вжавшись спиной в диван, и смотрел на меня сверху вниз. Леви Аккерман, который никогда ни перед кем не отступал, который шел сквозь пули и ножи, не меняя выражения лица.
Его грудная клетка ходила ходуном, дыхание было сбивчивым, прерывистым, и я впервые видела его таким.
Наши лица разделяли считанные сантиметры. Я видела, как дергается желвак на его скуле — этот нервный, неконтролируемый тик, который появлялся только в те моменты, когда он терял контроль над собой. Видела, как напряжены мышцы его шеи, как перекатываются под кожей тугие, стальные жгуты, готовые лопнуть от перенапряжения. Видела, как его руки сжаты в кулаки, как побелели костяшки.
— Ну, что же ты, так дергаешься от меня? — спросила я, и мой голос был тихим. Такой нежностью, наверное, гладят зверей, которые вот-вот бросятся, но еще колеблются. — Ты же сам подтвердил, что я шлюха. Осталось просто подкрепить это сексом. Разве не этого ты хочешь? Разве не ради этого ты терпишь меня здесь?
Я подняла руку. Мои пальцы дрожали — я видела эту дрожь, но не могла ее остановить, да и не хотела.
Они коснулись его рубашки на груди — темной ткани, которая была влажной после душа, прилипала к телу, обрисовывая каждое движение мышц.
Под тканью я чувствовала его сердцебиение — такое же бешеное, как у меня. Оно колотилось где-то глубоко, часто, сбивчиво, и этот ритм, этот бешеный, панический ритм, вдруг показался мне самым честным, что было в нем за все эти полтора года.
Я смотрела ему в глаза. В эти глаза, которые никогда не показывали слабости, которые смотрели на смерть, на кровь, на чужую боль с холодным, профессиональным равнодушием. Сейчас в них плескалось что-то незнакомое.
Боль. Желание. Отчаяние. И страх. Так много страха. Не перед маньяком, не перед пулей, не перед смертью. Передо мной. Перед тем, что я могу сделать. Перед тем, что он может сделать. Перед той пропастью, на краю которой мы оба стояли, и я толкала его туда, зная, что полечу следом.
Он схватил меня за запястье — той руки, которой я касалась его груди. Его пальцы были горячими, обжигающими, жесткими, как стальные прутья. Он сжал их так, что мне показалось, кости сейчас хрустнут, рассыплются в пыль.
Боль пронзила руку, поднялась выше, к локтю, к плечу, к самому сердцу, но я не отдернулась. Я смотрела на него, на его лицо, которое сейчас было так близко и чувствовала, как внутри меня что-то переворачивается, ломается, падает.
— Ты… — начал он, и его голос дрожал от сдерживаемой ярости, или чего-то еще.
Я не знала. Я никогда не знала с ним. Его голос был низким, хриплым, срывающимся на какие-то незнакомые, неузнаваемые ноты. Я слышала в нем гнев. Но под гневом было что-то другое. Что-то, что он душил год, что прятал в самых темных, самых запретных углах своей души, куда сам боялся заглядывать.
— Ты, малолетняя дура…
— Мне завтра девятнадцать, — перебила я. — Я не малолетка. Я не ребенок, которого можно швырять кружками и называть шлюхой. Я просто хочу знать. Хочу знать, зачем я здесь на самом деле. Из чувства долга перед Микасой? Или…
Я не договорила. Не смогла. Слова застряли в горле, превратились в колючий, сухой комок, который нельзя было ни проглотить, ни вытолкнуть. Он знает, что я хочу спросить. Он знает, какой вопрос застрял у меня в горле. И он боится на него ответить. Боится даже услышать.
В этот момент он сделал нечто, что разрушило все мои представления о нем. Все стены, которые я строила между нами. Все защиты, которыми он себя окружил.
Он не оттолкнул меня. Он не ударил. Он не ушел.
Он резко, рывком притянул меня к себе, обхватив свободной рукой за талию, и вжал в диван, так что я оказалась зажата между обивкой и его горячим, напряженным, дрожащим телом. Его лицо было в сантиметре от моего. Я чувствовала его дыхание, на своих губах.
— Ты хочешь знать, зачем ты здесь? — прошептал он, и его дыхание обожгло мои губы. — Ты здесь, потому что я, мать твою, боюсь. Боюсь, что, если я оставлю тебя одну, то найду твое тело в канаве с перерезанным горлом. Боюсь, что не смогу смотреть в глаза Микасе, когда она очнется, если она вообще очнется, и сказать ей, что я не смог уберечь и тебя. Ты здесь, потому что я…
Он запнулся. Его пальцы впились в мою талию, оставляя синяки. Он смотрел на меня так, будто пытался прочитать что-то на самом дне моей души.
— Потому что я хочу, чтобы ты была в безопасности, — выдохнул он наконец, и в его голосе не было ни капли той стальной уверенности, которая была раньше. Только срывающийся, хриплый шепот. — Даже если для этого мне придется самому стать для тебя чудовищем.
Он отпустил меня так же внезапно, как и схватил. Отшатнулся, провел дрожащей рукой по волосам, приглаживая их, и на его лице снова появилась привычная маска холодного, циничного мудака. Но я уже видела. Я видела то, что было под ней.
— Одевайся, — сказал он глухо, отворачиваясь и идя к окну. — Иди в свою комнату, Мира. И больше никогда не делай такой хуйни.
Я встала, и прижалась спиной к стене, чувствуя, как холод проникает в каждую клеточку моего тела, забирается под кожу, добирается до костей, до самого сердца. Я смотрела на его спину. Смотрела на его плечи. Он сидел, отвернувшись от меня, глядя в темное окно, в котором ничего не было видно.
Два силуэта, которые никогда не должны были оказаться в одной комнате, в одной квартире, в одной жизни.
— Леви, — прошептала я, и мой голос был похож на стон — тот самый, который вырывается из груди, когда боль становится невыносимой, но ты еще не знаешь, умрешь ты от нее или выживешь.
— Уйди, — отрезал он, не оборачиваясь.
Его голос был низким, глухим, приглушенным. В нем не было приказа. Не было той командирской, железной ноты. Не было угрозы. Не было злости.
Была мольба. Самая настоящая, обнаженная, отчаянная мольба человека.
— Пожалуйста. Просто уйди.
Я медленно, чувствуя, как ноги наливаются свинцом, как каждый шаг дается с трудом, нагнулась и подняла с пола свою футболку. Ткань была холодной, и когда я прижала ее к груди, мне показалось, что я прижимаю к себе последний клочок той жизни, которая была у меня до того, как все рухнуло.
Я вышла из комнаты, не оборачиваясь. Я боялась обернуться.
В коридоре я прислонилась к стене и закрыла глаза. Свет здесь не горел. Я стояла, прижимая футболку к груди, чувствуя, как колотится сердце и думала о том, что только что произошло в той комнате.
Я натянула футболку через голову. Ткань противно липнула к мокрой от слез коже, собиралась в складки, натирала, напоминала о том, что я была здесь. Я не пошла в свою комнату. Не могла. Не хотела. Мне казалось, что если я сейчас останусь одна, в тишине, в темноте — я просто растворюсь.
Исчезну. Стану таким же призраком.
Я сползла по стене прямо на пол в коридоре. Медленно, чувствуя, как холодный линолеум прикасается к моим босым ступням, к икрам, к бедрам, и не было сил подняться, не было сил двинуться с места. Я обхватила колени руками, прижалась подбородком к коленным чашечкам и замерла, глядя на закрытую дверь его спальни.
Под дверью была щель — тонкая, едва заметная полоска темноты, в которой не было света. Я знала, что он там. Что он стоит у окна, или сидит на диване, или лежит, глядя в потолок, и думает о том же, о чем думаю я.
О том, что могло бы быть, если бы он не оттолкнул меня. О том, что будет завтра, когда мы проснемся и сделаем вид, что ничего не случилось. О том, как жить с этим знанием — знанием того, что между нами что-то есть, что-то большее, чем долг, чем вина, чем обещание, данное умирающей женщине.
Тупая, ноющая мысль, которая билась где-то в самом подсознании: «Я не хочу быть для него обузой. Я не хочу быть для него чудовищем. Я хочу…»
Чего я хочу?
Я закрыла глаза, прижалась щекой к холодным коленям и осталась сидеть так, в темном коридоре, разделяющем наши комнаты, разделяющем наши миры, разделяющем то, что никогда не должно было случиться, и то, что случилось вопреки всему.
Я слышала, как где-то далеко, за закрытой дверью, тикают часы Микасы. Они напоминали нам, что время есть. Что оно идет. Что оно не ждет.
Завтра мне исполнится девятнадцать.
Девятнадцать лет. Целая жизнь, которая вместила в себя столько боли, что хватило бы на десятерых. И я понятия не имела, как жить дальше с этим грузом — с его страхом, с моим отчаянием, с этой невыносимой, запретной, разрывающей на части близостью, которая возникла между нами в тот момент, когда его губы были почти на моих губах, но так и не коснулись их.
Не коснулись, потому что он боялся. Боялся не меня — себя. Того, что будет, если он позволит себе упасть. Того, что он не сможет остановиться.
Того, что мы оба сгорим в этом пламени, которое тлело между нами так долго, что уже прожгло дыру в самой ткани нашей жизни.