Глава 12. Текила
6 апреля 2026 г., 09:18
После моего тупого, истеричного, вывернутого наизнанку всплеска, — как думаете, что случилось? Конечно! Мы так и не заговорили.
Это было настолько тупо, что даже не смешно. Я ожидала чего угодно: от новой порции унизительных нотаций, от которых хочется провалиться сквозь землю, до того, что он вышвырнет меня из моей же квартиры вместе с моим жалким скарбом — парой учебников, ноутбуком и фотографией Микасы, которая всегда стояла у моей кровати. Я ждала криков, скандалов, разбитой посуды — всего того, что уже стало нашим ритуалом. Я ждала, что он наконец скажет что-то.
Всё, что угодно. Хотя бы то самое «заткнись», которое я уже научилась не замечать.
Но Леви выбрал третье, самое изощренное наказание — он сделал вид, что меня не существует.
Снова.
Мы жили в одном пространстве, дышали одним воздухом, пили из одного чайника, но между нами выросла стена из бетона и колючей проволоки, которую невозможно было ни пробить, ни перелезть, ни даже просто коснуться, не порезавшись.
Он перестал даже смотреть в мою сторону. Если раньше его взгляды были полны холодной злости или усталого презрения, то теперь он просто проходил сквозь меня, как сквозь призрака. Я для него вновь стала пустым местом.
Утром после той ночи я проснулась в коридоре, закутанная в его одеяло, с одеревеневшей шеей и затекшими ногами. Он уже ушёл. Я знала, потому что его куртки не было на вешалке. На кухонном столе стояла чашка с остывшим кофе — для меня. Чёрный, без сахара, как я люблю. Рядом — тарелка с бутербродами, затянутая плёнкой. И ни записки. Ни слова.
Ни единого взгляда, который я могла бы поймать, чтобы понять: он думает обо мне. Он помнит. Он всё ещё здесь.
Я ему продолжала отписываться.
Глупые, короткие, механические сообщения, которые когда-то были нашим якорем.
«Я дома». «Я вышла». «Стажер меня забрал». «Всё нормально».
Протокол, который он сам же и установил в первые дни нашего проживания, когда каждое моё движение было под контролем, а каждое сообщение получало ответ в течение трёх минут.
«Ок». «Понял». «Не задерживайся».
Теперь он больше не отвечал. Даже сухого «ок» не прилетало в ответ. Я смотрела на экран телефона, на эти одинокие, повисшие в пустоте сообщения, на серые галочки, которые загорались, но никогда не превращались в прочитанные, и чувствовала, как внутри меня что-то медленно умирает.
Тишина. Гробовая, давящая, беспощадная тишина, которая была хуже любых его слов.
Он просто молча переводил деньги на карту — и всё. Каждую неделю, как по расписанию, на счёт падала сумма, которой хватало на еду, на проезд, на мелкие нужды. Я смотрела на уведомления от банка, на эти цифры, которые складывались в сумму, достаточную для того, чтобы я не умерла с голоду, но недостаточную для того, чтобы я чувствовала себя чем-то большим, чем просто статья расходов в его бюджете.
Как подачка. Как плата за то, что я занимаю место. Как откупное, чтобы я не смела открывать рот и требовать чего-то большего. Чтобы я не смела напоминать ему о той ночи. Чтобы я забыла. Или сделала вид, что забыла.
Я уже не понимала, что творится у меня в голове. Все чувства смешались в один липкий коктейль, от которого мутило с утра, который подступал к горлу каждый раз, когда я слышала, как его ключ поворачивается в замке, а потом — тишина, и он проходит мимо, не поднимая глаз.
Я вновь ненавидела Леви.
Ненавидела его молчание, его каменное лицо, его способность вычеркивать меня из реальности. Ненавидела за то, что он делал со мной.
И однажды, где-то на третьей неделе этого молчаливого ада, я поймала себя на мысли, которая заставила меня замереть посреди кухни с ножом в руке.
Я подумала: у маньяка хотя бы есть цель.
Она чудовищная, она больная, она кровавая, но она — есть. Он убивает, потому что ему это нравится. Потому что он хочет оставить свой след. Потому что в его искореженном сознании это имеет смысл. А у Леви цели, будто и не было.
Он будто делал назло. Он держал меня здесь не ради спасения, а потому что ему так было удобно. Потому что так он мог контролировать ситуацию, чувствовать себя хозяином положения, отмывать свою вину перед Микасой моими слезами и моей покорностью.
Мне стало страшно от этой мысли. По-настоящему, жутко. Потому что если я начинаю искать оправдания убийце только для того, чтобы сильнее ненавидеть человека, который меня защищает, — значит, что-то во мне сломалось окончательно и бесповоротно.
Я приходила к маме почти каждый день. Сидела у ее кровати, сжимая холодную, безвольную руку, и плакала.
Плакала тихо, беззвучно, чтобы медсестры не слышали. Я рассказывала ей все, как в детстве, когда прибегала из школы и вываливала на нее все обиды и радости. Только сейчас радостей не было. Только обиды. Глухие, как удары подушки о стену.
— Мам, — шептала я, прижимаясь губами к ее костяшкам. — Я не знаю, что мне делать. Он меня убивает. Не ножом, нет. Он просто вычеркивает. Я для него пустое место. Я для него хуже, чем та тварь, что охотится на меня. Потому что ту он хотя бы ненавидит. А меня он просто терпит.
Аппараты пищали ровно, безучастно.
Микаса не отвечала. Ее лицо было прекрасным и чужим. Я смотрела на нее и завидовала. Она хотя бы ничего не чувствовала.
Однажды, выходя из палаты и вытирая распухшее лицо рукавом кофты, я опять встретила Эрена. Он сидел на той же скамейке, уткнувшись в телефон, но когда я появилась, поднял голову. Наши взгляды встретились.
Я хотела пройти мимо. Правда хотела. Потому что он даже не позвонил. Даже сообщения не написал.
А ведь когда-то мы были близки — настолько, что он знал, как я ненавижу этот день, этот вымученный, фальшивый праздник. Он всегда находил слова, чтобы сделать этот день чуть менее отвратительным. А сейчас — тишина.
Пустота.
Экран телефона, на котором не загоралось ни одного уведомления. Ни «С днём рождения». Ни «Как ты?». Ни даже того пустого «ок», которым он отделывался в последние месяцы.
Но мне уже было всё равно. Мне уже и не надо было никаких поздравлений.
Девятнадцать лет — возраст, когда перестаёшь ждать от жизни подарков. Когда понимаешь, что единственный подарок, который ты можешь получить, — это тишина в коридоре, когда возвращаешься домой, и отсутствие голоса из динамиков, который называет тебя по имени.
Девятнадцать лет — возраст, когда ты уже знаешь, что такое кровь на кафеле, что такое аппарат ИВЛ, который дышит за твою мать.
Но Эрен резко встал и схватил меня за руку, не давая пройти. Его пальцы были горячими и жесткими.
Я подняла глаза и встретилась с его взглядом. Зелёным. Тем самым, который раньше горел живым, иногда бешеным огнём, который мог ослепить и обжечь.
Сейчас в нём не было той пустоты, которую я видела в больнице. Не было того мёртвого, стерильного безразличия, которое напугало меня тогда. Он звучал нормально. Обеспокоенно. Как человек, который только что увидел что-то, что выбило его из того оцепенения, в котором он жил последние два года.
— Мира, — сказал он, и его голос был низким, хрипловатым, но в нём не было той роботизированной, безжизненной ровности, к которой я привыкла за последние месяцы. — Что случилось? Ты плакала?
Я молчала. Смотрела на его лицо. На его руку, которая всё ещё сжимала моё запястье, и я чувствовала, как его пульс бьётся в такт моему. И думала о том, что правда слишком тяжела, чтобы выкладывать её здесь, в этом стерильном, безликом коридоре.
Правда была в том, что я обижена. Обижена на него — за то, что он исчез, когда я больше всего нуждалась в нём. Обижена на Леви — за его молчание, за его стену из бетона и колючей проволоки, за ту ночь. Обижена на весь этот грёбаный мир, который решил, что я — идеальная мишень для всех его ударов, что я — тот самый боксёрский мешок, по которому можно бить бесконечно, и он не порвётся, не сломается, не рассыплется в прах.
— Я… Я много работал, — попытался он оправдаться, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на вину. — Проблем навалилось. Я не мог…
— Да, — перебила я, кивая. Голос прозвучал резче, чем я хотела и увидела, как его слова наткнулись на эту резкость, как они отскочили, не найдя места, где можно приземлиться. — Я понимаю. Работа. Проблемы. У всех.
Я увидела, как дёрнулся его кадык, когда он сглотнул, как напряглись скулы Он отпустил мою руку, но не отошёл. Стоял так близко, что я чувствовала тепло его тела, запах его куртки.
— Ты так и продолжаешь жить с Леви? — спросил он, и в его тоне прозвучало что-то, чего я раньше не слышала.
Я вновь кивнула, чувствуя, как внутри закипает стыд. Тот самый, липкий, тошнотворный стыд, который поднимался каждый раз, когда я ловила на себе косые взгляды в универе, когда девчонки перешёптывались у меня за спиной, когда стажёр провожал меня до двери и желал спокойной ночи, а я закрывала дверь и оставалась одна в квартире, которая когда-то была моим домом, а теперь стала моей тюрьмой.
Да, я живу с ним. Как нашкодившая собака, которую приютили из жалости.
Как та самая «девятнадцатилетняя девка», которая живёт с мужиком почти тридцати лет, и все вокруг думают, что знают, почему. Все вокруг уверены, что понимают, что между нами происходит.
Даже я сама уже не понимала. Но стыд — он был. Он был всегда.
Эрен провёл рукой по лицу. И на секунду мне показалось, что я вижу того прежнего Эрена. Того, который обещал, что никогда меня не бросит. Того, который сдержал бы это обещание, если бы не тот день, когда Микаса валялась при смерти, и мир перестал быть цветным.
— Может, тебе съехать от него? — сказал он, и его голос стал тише, но тверже. — Я помогу. Найду квартиру. Сниму. Чтобы ты была одна. Без всего этого.
Он замолчал, но я слышала, что он не договорил.
«Без него»
Без Леви.
Это было так странно. Смотреть на него — на Эрена, который последние полтора года был призраком, тенью, пустотой с зелеными глазами, — и видеть, как в нём просыпается что-то живое.
Он не был похож на того пустого, безжизненного человека, который сидел здесь в прошлый раз и пугающе улыбался стене, с таким выражением, от которого кровь стыла в жилах. Сейчас он был просто нормальным. Как раньше.
И впервые за долгое время — за все эти месяцы тишины, молчания, пустоты — мне захотелось согласиться. Сбежать. Вырваться из этой квартиры, где каждый угол пропитан молчанием и невысказанной болью. Вырваться из этого бесконечного, изматывающего ожидания.
— Мне надо подумать, — сказала я, и эти слова прозвучали как предательство. Самое настоящее, самое подлое предательство — не его, а себя. — Я… Я подумаю, Эрен. Спасибо.
Он кивнул. Его лицо снова стало спокойным. И от этого мне стало ещё больнее. Потому что он — единственный, кто предложил мне выход. Единственный, кто посмотрел на меня и увидел не жертву, не обузу, не «девятнадцатилетнюю девку, которая живёт с мужиком», а просто человека, который устал.
Которому нужна помощь. Который имеет право на что-то, кроме этого бесконечного, выматывающего ожидания.
— Держись, — сказал он, и эти слова прозвучали как напутствие. Или как прощание.
Я не знала.
Я вышла на улицу. Воздух был холодным, колючим, заставлял глаза слезиться ещё больше. Небо набухло дождём, который никак не мог пролиться, и в этом было что-то символичное — мы все ждали, когда грянет, но никто не знал, откуда придёт удар.
С Леви, с Эреном, с маньяком, который затаился, выжидал, наслаждался предвкушением. Тишина. Везде была тишина. И я уже не знала, что страшнее.
Мальчишка-стажёр уже ждал меня, нервно куря возле чёрной служебной машины. Он всегда курил, когда нервничал, а в последнее время нервничал он постоянно. Увидев меня, он быстро затушил сигарету о подошву ботинка, и поспешил открыть заднюю дверь.
Распахнул её широким, почти театральным жестом, замер, глядя на меня своими вечно испуганными глазами, и в этой позе было что-то такое, от чего меня передёрнуло.
Я остановилась, глядя на его раскрасневшееся лицо, на его вечно испуганные глаза, на его руки, которые дрожали, когда он закрывал папку с документами, на его плечи, которые всегда были чуть приподняты, как будто он ожидал удара.
В нём было что-то собачье. Преданное. Жалкое. Та самая преданность, которая не рождается из уважения или любви, а вырастает из страха, из желания угодить, из неумения сказать «нет». Преданность, которая заставляет тебя открывать дверь перед тем, кто тебя даже не замечает, и стоять смирно, пока он проходит мимо, надеясь, что он хотя бы кивнёт.
Мне вдруг стало до омерзения противно от этого жеста. От того, как он смотрел на меня — снизу вверх, с каким-то подобострастным, почти молящим выражением, как будто я была кем-то важным, кем-то, кто мог оценить его старания.
Как будто моё «спасибо» или короткий кивок могли стать наградой за его собачью верность. Я смотрела на него и видела себя. Такую же. Такую же жалкую. Такую же преданную. Такую же готовую открыть дверь, подать пальто, стоять смирно, лишь бы тот, кто проходит мимо, хотя бы взглянул в твою сторону.
Лишь бы он заметил, что ты существуешь. Лишь бы он сказал что-нибудь — неважно что, хоть «ок», хоть «заткнись».
— Зачем? — спросила я, глядя на него в упор. — Я же не безрукая. И не инвалид. Я сама могу открыть дверь.
Он моргнул. Обычное, казалось бы, движение, но в нем было столько растерянности, столько сбитого с толку недоумения, что мне на секунду стало его жаль.
Он привык к одному сценарию: открыть дверь, впустить, закрыть, отвезти. Привык, что его функция — это просто быть. Стоять. Ждать. Открывать. Закрывать. Как автомат, как робот, запрограммированный на один набор команд, который он выполняет, не задумываясь, потому что если задуматься, то можно понять, что ты — всего лишь пешка в чужой игре.
— Я… Это положено, — попытался он оправдаться, и его голос был жалким, как у нашкодившего щенка, который уже знает, что сейчас получит, но все равно пытается вилять хвостом, надеясь на снисхождение. — Инструкция. Я должен обеспечивать…
— Я не звезда какая-то, — перебила я, чувствуя, как раздражение поднимается из груди, обжигает горло, подступает к языку. — Не надо так напрягаться. Просто будь человеком, а не роботом с инструкцией.
Слова прозвучали жестче, чем я хотела. Резче. Острее. Я видела, как он вздрогнул, как его плечи опустились, как будто я сняла с него невидимый груз, который он носил так долго, что уже забыл, каково это — дышать без него.
Он опустил глаза, кивнул и молча закрыл дверь, дождавшись, пока я сяду сама. Без привычного, почтительного жеста. Без этого вымученного, подобострастного поклона, который всегда вызывал у меня омерзение.
Я забралась на заднее сиденье, откинулась на кожаную обивку, которая была холодной, липкой, пахла чем-то химическим и чужим, и уставилась в окно. За стеклом проплывал вечерний город — серый, мокрый, унылый, с редкими прохожими, которые торопились домой, в тепло, в свет, туда, где их ждали. Или не ждали.
Мы ехали молча. Черт, я даже ни разу с ним почти не разговаривала за все это время.
Он был для меня тенью, функцией, частью пейзажа. А ведь у него, наверное, есть имя. Есть жизнь. Есть что-то за пределами этого бесконечного дежурства у дверей больницы и университета, этой бесконечной гонки по маршруту «дом — больница — университет — дом», которая стала его реальностью, его клеткой, его тюрьмой.
И я смотрела на его затылок — коротко стриженные волосы, которые топорщились на макушке смешными, почти детскими вихрами, — на его напряженные плечи, которые всегда были чуть приподняты, и думала о том, что за все эти недели я ни разу не спросила, как его зовут.
Ни разу. Потому что он был просто «стажером». Функцией. Мебелью. И я была ничуть не лучше Леви, который проходил сквозь меня, как сквозь пустое место. Мы оба делали из людей мебель.
И оба ненавидели себя за это. Или не замечали. Я уже не знала.
— Слушай, — спросила я, нарушая тишину, которая стала слишком тяжелой, слишком давящей. — Мы же домой?
Он кивнул, бросив быстрый взгляд на меня в зеркало заднего вида. В его глазах мелькнуло удивление — я редко начинала разговоры. Обычно я сидела молча, уставившись в окно, и делала вид, что меня нет.
— Да, — ответил он. — По маршруту.
Я посмотрела на часы на приборной панели. Без пятнадцати восемь. Вечер только начинался. А я уже чувствовала, как стены квартиры начинают давить на меня, как они сжимаются, становятся ближе, ниже, теснее, предвкушая очередной вечер в компании телевизора и собственных мыслей.
— Пойдем в бар? — предложила я, и сама удивилась собственной смелости.
Слова вырвались сами собой, не спрашивая разрешения, не взвешивая последствий. Они были легкими, почти воздушными, но когда они повисли в воздухе, они стали тяжелыми.
Я смотрела в зеркало на его глаза — на то, как они расширились, как в них мелькнул испуг, такой знакомый, такой понятный, — и чувствовала, как где-то в груди поднимается что-то озорное, почти запретное, то самое, что я так долго прятала под слоями страха, усталости, отчаяния.
— Просто посидим, — добавила я, и мой голос стал мягче, почти уговаривающим. — Тихий бар. Не шумный. Посидим, выпьем. Ты сок, я что-то другое. Я заплачу.
Я видела, как он испугался. По-настоящему. Его плечи буквально взлетели вверх, пальцы вцепились в руль так, что побелели костяшки, побелели до той самой мертвенной, костяной белизны.
В зеркале я увидела, как расширились его глаза — большие, круглые, как у филина, попавшего в свет фар, — как дернулся уголок рта, как побелели губы, которые он тут же закусил, пытаясь взять себя в руки.
— Нельзя, — сказал он быстро, слишком быстро, как будто боялся, что если промедлит, то согласится. — Мне нельзя. У меня расписан маршрут, я не могу от него отклоняться. Если Леви узнает…
Я закатила глаза. Как же меня бесила эта фанатичная преданность. Этот страх перед тем, кто даже не был его прямым начальником, кто даже не знал его имени, наверное, кто просто поставил галочку в отчете: «объект под охраной».
Этот трепет перед инструкцией, перед правилами, перед тем, что «положено», что «правильно», что «безопасно». Это рабское, подчиненное существование человека, который добровольно запер себя в клетку, потому что боялся, что снаружи его ждет что-то похуже.
— Леви вернется домой около полуночи, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и убедительно, хотя внутри у меня все дрожало от возбуждения. — Сейчас около восьми. Мы ненадолго. Пить ты не будешь. Как обычно постоишь истуканом рядом. Только в другом месте.
Он поколебался. Я видела это — как в его глазах, в этих вечно испуганных, затравленных глазах, мелькнуло что-то живое.
— Куда? — спросил он наконец, и я почувствовала, как внутри что-то разжимается.
Та самая пружина, которая сжималась во мне все эти недели, все эти месяцы, все эти полтора года, пока я ждала, когда же меня кто-нибудь спросит: «Куда ты хочешь?», а не «Куда тебе положено?». Маленькая победа.
Такая маленькая, что её можно было раздавить пальцами, не заметив. Но она была. И она грела.
Мы приехали в бар на набережной.
Тёмное, прокуренное место, которое пряталось в подвале старого здания, где стены помнили ещё довоенную кладку, а окна выходили прямо на воду. Здесь играла тихая музыка — какой-то джаз, медленный, тягучий. Пахло кожей — старой, вытертой, которой были обиты диваны, табаком. Я села за стойку.
Дерево под руками было тёплым, гладким, отполированным сотнями локтей, которые опирались на него за долгие годы, и я провела пальцами по этой гладкой поверхности, чувствуя, как где-то глубоко внутри, в том месте, которое я считала мёртвым, медленно прорастает что-то, что не умело называться.
Мальчишка — я мысленно назвала его «мальчишкой», хотя он был старше меня на пару лет, стоял рядом, пока я не сказала ему сесть. Что это выглядит странно со стороны. Охранник в баре — это нормально. Личная тень, которая торчит над душой, пока ты пьёшь коктейль, — это уже клиника.
Он сел на соседний стул, но держался напряжённо.
Я заказала шот текилы. Потом ещё один. Мне было девятнадцать, и мне можно было пить. Я пила в последний раз в шестнадцать лет, когда мы с подружками, украли у родителей бутылку дешёвого вина и напились в парке до тошноты, до рвоты, до того состояния, когда мир становится мягким, пушистым, неопасным.
Сейчас мне хотелось не веселья. Мне хотелось забытья. Пусть даже на пару часов. Пусть даже ценой утренней головной боли, которая будет напоминать, что я сделала это — нарушила правила, вышла из маршрута, позволила себе быть живой.
Текила обожгла горло, разлилась теплом по груди, и я зажмурилась, чувствуя, как это тепло поднимается выше, к голове, к мыслям, которые сразу стали чуть более плавными, чуть менее острыми. Я поставила рюмку на стойку, провела пальцем по краю, слушая, как стекло поёт тонким, почти неслышным звоном, и повернулась к нему.
— Как тебя зовут? — спросила я, и в моём голосе не было той резкости, которую я обросла за последние месяцы.
Он моргнул. Удивлённый. Сбитый с толку.
— Рик, — ответил он, и его голос был тихим, почти смущённым, как будто он стеснялся своего имени, как будто оно было слишком большим, слишком значительным для человека, который всего лишь открывает двери и стоит смирно. — Но все зовут Рикки.
— Рик, — повторила я, пробуя имя на вкус, перекатывая его на языке, как ту самую текилу, которая обжигала, но оставляла после себя тепло. — Хорошее имя. А сколько тебе?
— Двадцать два.
— И ты уже в ФБР? В стажёрах?
Он кивнул, и я увидела, как его лицо меняется. Он смущённо улыбнулся, и эта улыбка, сделала его лицо живым, настоящим, а не той маской служебной исполнительности, которую он носил, как форму, как кобуру, как пистолет, который он, наверное, боялся достать даже на стрельбище.
Мы начали болтать. Сначала о пустяках — о погоде, о городе, о том, какой бар он знает ещё, а в какой лучше не соваться, потому что там собирается «сомнительный элемент». Потом о большем. Он пил сок — ананасовый, ярко-жёлтый, с зонтиком, который он так и не убрал, и это выглядело смешно и трогательно одновременно: здоровый парень, с пистолетом под пиджаком, с напряжёнными плечами, которые готовы в любой момент выстрелить вверх, и этот дурацкий бумажный зонтик, торчащий из стакана.
А я налегала на алкоголь, но старалась не перебарщивать. Текила обжигала горло.
Время пролетело незаметно. Я выпила три шота, потом еще коктейль.
Голова слегка кружилась, но сознание оставалось ясным. Я не напивалась. Я не была из тех, кто теряет контроль. Слишком много лет я училась держать себя в руках, слишком хорошо знала, что бывает, когда перестаешь контролировать тело, мысли, дыхание.
Я просто хотела ощутить эту легкую отстраненность, когда мир перестает быть таким резким, таким болезненным, таким острым.
— Нам пора, — сказал Рик, бросив взгляд на часы. Я заметила, как в его глазах мелькнула тень беспокойства — может, оттого, что мы нарушили инструкцию, а может, оттого, что этот вечер подходил к концу, и завтра все вернется на круги своя. — Уже одиннадцать.
Я кивнула. Расплатилась — бумажкой, которую достала из кармана джинсов, даже не глядя на номинал, потому что считать деньги, когда тебе девятнадцать и ты только что выпила три шота и коктейль, было выше моих сил.
Мы вышли. Ночной воздух ударил в лицо свежестью, смешанной с запахом реки.
Меня слегка пошатнуло — видимо, коктейль все-таки сделал свое дело. Или текила. Или то и другое вместе, смешавшись в моем желудке в опасный, но приятный коктейль, который заставлял ноги слушаться чуть хуже, чем хотелось бы.
Рик поддержал меня под локоть — осторожно, почти невесомо, как будто боялся, что я рассыплюсь от его прикосновения. Я мягко высвободилась.
— Все нормально, — сказала я. — Я в порядке.
Я врала. Я не была в порядке. Я была пьяна, счастлива и напугана одновременно. Счастлива оттого, что этот вечер был, что я украла его у своей жизни, как вор, который выносит из дома драгоценности, зная, что утром все обнаружат пропажу. Напугана оттого, что завтра наступит утро, и я снова стану той Мирой, которая сидит на диване и слушает, как за стеной дышит мужчина, который делает вид, что ее не существует.
В машине мы молчали, но молчание было другим — не враждебным, а усталым, почти дружеским. Как будто мы оба знали, что этот вечер был маленьким побегом, и теперь нам предстояло вернуться в свои клетки, но хотя бы на несколько часов мы были свободны.
Рик высадил меня у подъезда, пожелал спокойной ночи — и в его голосе было что-то теплое, почти родное, — и уехал. Я осталась одна.
Зайдя домой, я не стала включать свет. В прихожей было темно, и эта темнота казалась привычной, почти родной. Я скинула обувь, просто содрала их с ног, и побрела на кухню.
Ноги слегка заплетались, но я держалась молодцом. В голове шумело.
Я включила свет на кухне. Яркая люстра, больно ударила по глазам, заставив зажмуриться. На секунду мир исчез, растворился в белой, ослепительной вспышке, и я почувствовала себя слепой, беспомощной.
Я налила себе стакан воды из фильтра, прижалась холодным стеклом к пылающему лбу и уставилась в темноту за окном. Стекло было холодным, почти ледяным, и я чувствовала, как этот холод проникает в кожу, в кости, в самый мозг, возвращая меня из той мягкой, ватной реальности, в которую меня утянул алкоголь.
Город жил своей ночной жизнью — мигал огнями, гудел где-то далеко, на безопасном расстоянии от моей маленькой, замкнутой вселенной, где время остановилось.
Иногда перед глазами у меня плыло. Алкоголь мягко раскачивал реальность, делая ее чуть менее осязаемой, чуть более сносной.
Я смотрела на свои руки, на стакан, на отражение в темном окне, и думала о том, что этот вечер был лучшим за последние два года.
Не потому, что я выпила. Не потому, что Рик смотрел на меня с восхищением. А потому, что я наконец-то почувствовала себя живой. Настоящей.
Я повернулась, чтобы поставить стакан в мойку, и…
— Блять!
Стакан выпал из рук, разбившись о кафель с оглушительным звоном, который разнёсся по кухне. Осколки брызнули в стороны, зазвенели, запрыгали по полу, и один из них, маленький, острый, чиркнул меня по щиколотке, оставив тонкую, горячую полосу. Я вскрикнула — не от боли, от неожиданности, — отшатнулась, вжалась спиной в холодную столешницу, вцепилась в её край пальцами.
— Какого хера? — заорала я, и мой голос прозвучал высоко, истерично. — Ты в призрака играешь, что ли?
Сердце колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, разорваться, упасть на этот холодный, мокрый пол. Я переводила дыхание, пыталась унять дрожь в коленях, которая поднималась всё выше.
Он стоял в темноте коридора, прислонившись плечом к дверному косяку. Его силуэт был чёрным, непроницаемым, как вырезанный из ночи. Руки скрещены на груди, голова чуть наклонена, только блеск глаз, холодный. Эти глаза смотрели на меня из темноты, и в них не было вновь ничего.
Сердце всё ещё бешено колотилось. Я перевела дыхание, пытаясь унять дрожь в коленях, которая никак не хотела униматься, и чувствовала, как где-то в груди, под рёбрами, медленно разгорается злость. Я нагнулась, подобрала осколки стакана — по одному, по два, по три, чувствуя, как их острые края впиваются в подушечки пальцев, — выбросила их в мусорное ведро, старательно не глядя в его сторону.
Слышала, как они падают, звенят, сталкиваются друг с другом, и этот звук был единственным, что нарушало тишину, кроме моего дыхания, слишком быстрого, слишком громкого.
Потом налила себе еще воды — в другую кружку, и залпом выпила. Вода была холодной, почти ледяной, она обожгла горло, скатилась в желудок, и на секунду мне показалось, что я снова трезвая, снова нормальная, снова та Мира, которая умеет держать себя в руках.
Я хотела просто пройти мимо него. Уйти в свою комнату, закрыть дверь, лечь на кровать, натянуть одеяло до подбородка и забыть, что он вообще существует. Забыть, что он стоял в темноте и смотрел на меня, когда я вернулась. Но он стоял в проходе, и его молчание было плотным. Оно давило на плечи, на грудь, на голову.
— Ты в алкашки заделалась? — спросил он, и его голос был ровным, безэмоциональным.
И тут меня пробрало.
Сначала это было хихиканье — тихое, почти неслышное, которое вырвалось из груди, как вздох, как судорога, как тот самый звук, который издают, когда боль становится слишком сильной, чтобы плакать.
Потом — смех. Громкий, истеричный, вырывающийся из горла с каким-то животным, надрывным звуком, который я не узнавала.
Я согнулась пополам, вцепившись руками в край столешницы, и хохотала так, что слезы выступили на глазах. Это был не смех веселья. Это был смех отчаяния. Смех человека, который зашел в тупик и вдруг увидел, что стена, в которую он упирается, на самом деле — зеркало.
Я выпрямилась, вытерла выступившие слезы тыльной стороной ладони — размазала тушь по щеке, наверное, выглядела сейчас как персонаж дешевого фильма ужасов, но мне было плевать.
Посмотрела на него. Он не двинулся с места. Только голова чуть повернулась, и я почувствовала на себе его взгляд.
— Боже, — выдохнула я, все еще не в силах сдержать дрожащую улыбку, которая никак не хотела сползать с лица. — Серьезно? Ты будешь мне читать нотации про алкоголь? Ты, который приходит домой в три часа ночи и разит виски так, что можно воздух поджечь?
Я сделала шаг вперед, и он не отступил. Не дрогнул. Стоял, как скала.
Мы оказались лицом к лицу, разделенные всего парой шагов, которые можно было преодолеть одним движением, одним выдохом, одним неверным словом. Я смотрела на него снизу вверх, и чувствовала, как внутри поднимается та самая темная, жгучая злоба, которая уже однажды привела меня к катастрофе.
Которая сейчас снова толкала меня туда, откуда не было возврата.
— Как там тебя психопат этот назвал? — спросила я, и мой голос стал тихим, почти ласковым. — Собака? Так вот, почему, псина вообще мне говорит это? В чужом глазу щепки видишь, а в своем и бревна не замечаешь?
Я не успела даже моргнуть.
Его рука взметнулась, и я не успела ни отшатнуться, ни пригнуться, ни даже понять, что происходит, пока его пальцы не вцепились в мои волосы на затылке.
Пальцы, сжались в кулак, дернули назад, и мир вокруг меня качнулся, потерял устойчивость, превратился в расплывчатое пятно.
Боль пронзила кожу головы, скальп горел огнем, шея выгнулась под неестественным углом, и этот огонь отдался в позвоночнике, в плечах, в самом центре той злости, которая только что кипела во мне, превращая ее в раскаленную лаву.
Я вскрикнула, вцепилась обеими руками в его запястье, пытаясь ослабить хватку, но он был сильнее. Намного сильнее. Его мышцы были стальными, его пальцы — тисками, его дыхание — горячим, сбивчивым, и в этом дыхании я чувствовала запах виски, но не свой — своё я уже выпила, своё уже выветрился.
— Ты, — прошипел он, наклоняясь к моему лицу так близко, что я чувствовала, как его слова обжигают щеку, — совсем берега потеряла, да?
Язык, мой враг. Вот, правда. Я никогда не умела вовремя замолчать. И сейчас, даже когда боль ослепила меня, когда страх скрутил внутренности в тугой, холодный узел, когда каждая клетка моего тела кричала «замолчи, замолчи, замолчи», я все равно не смогла проглотить слова. Они рвались наружу.
— А ты? — выдохнула я, глядя на него снизу вверх, в его глаза — черные в этой темноте, бешеные, безумные. — Ты берега не потерял? А, псина?
Он дернул меня за волосы — резко, с такой силой, что у меня перехватило дыхание, и я замолчала, потому что говорить было нечем, потому что воздух кончился, потому что боль затмила всё.
Меня буквально поволокли в комнату. Я не шла — меня тащили, как куклу. Он тащил меня за волосы, не обращая внимания на то, как я цеплялась за косяки, как царапала ногтями стены, оставляя на белой краске тонкие, кривые линии. Пятки скользили по холодному полу.
Я слышала, как бьется мое сердце — где-то в ушах, в горле, в кончиках пальцев, которые хватались за воздух, за стены, за всё, что могло меня удержать. Я слышала его дыхание — тяжелое, хриплое, как у зверя, который взял след и не отпустит.
Он швырнул меня на кровать. Я упала на спину, и пружины матраса жалобно скрипнули. Голова мотнулась, ударившись о подушку, и перед глазами на секунду потемнело, мир превратился в черно-белый калейдоскоп, в котором не было ни верха, ни низа, только пульсирующая боль в затылке.
Я попыталась приподняться, оперевшись на локти. Кожа на локтях горела, простыня под пальцами скользила, не давая опоры, и я чувствовала себя беспомощной, смешной, жалкой.
Но он уже нависал надо мной — черный силуэт на фоне тусклого света, просачивающегося из коридора, — загораживая собой весь мир, и я снова откинулась назад, вдавилась спиной в матрас, чувствуя, как под ребрами колотится сердце.
— Давно, — выдохнула я, чувствуя, как губы сами собой растягиваются в оскал, обнажая зубы, — псина имеет право, себя так вести?
Слова вылетали из горла. Я видела, как они попали в цель.
Я ненавидела его в этот момент. Ненавидела так сильно, что тошнота подступила к горлу — горячая, кислая, невыносимая. Ненавидела каждую черту его лица, каждый жесткий, холодный взгляд, который когда-то заставлял меня учиться, когда хотелось умереть.
Ненавидела его руки, которые держали меня. Ненавидела его голос, который говорил: «Не смей облажаться».
Ненавидела его запах, въевшийся в мою кожу, в мои волосы, в самую душу, так что я уже не знала, где заканчиваюсь я и начинается он.
Я хотела уничтожить его. Окончательно и бесповоротно.
Разорвать эту порочную связь, эту зависимость, эту боль, которая связывала нас крепче любых цепей, крепче любых обещаний.
Он придавил меня к кровати. Весом своего тела. Я почувствовала, как его колено вжалось в мое бедро, как его рука легла на мою грудь, прижимая к матрасу с такой силой, что дышать стало невозможно. Ребра затрещали, легкие сжались, превратившись в два сморщенных, бесполезных мешка, и воздух выходил изо рта со свистом — тонким, жалобным, как у загнанного зверька.
Я дернулась, попыталась сбросить его, выгнулась дугой, вцепилась ногтями в его предплечье, но он был тяжелым.
Я смотрела в его лицо — оно было в нескольких сантиметрах от моего, искаженное яростью, болью. Его глаза горели — черные в этой темноте, бешеные, безумные. Его дыхание было тяжелым, хриплым, оно обжигало мои губы, смешивалось с моим, таким же сбивчивым, таким же горячим.
Я чувствовала, как его сердце колотится где-то там, под ребрами, в такт моему. И в этом бешеном ритме, в этой безумной синхронии было что-то такое, что делало эту сцену не просто дракой, не просто выяснением отношений, а чем-то другим.
Одним движением руки он снял с себя рубашку. Пуговицы трещали, разлетаясь в стороны. Ему было плевать. Он даже не моргнул.
Он смотрел на меня сверху вниз, и я видела его торс — напряженные мышцы, которые перекатывались под кожей, шрамы на боках, старые, белесые линии, которые пересекались с новыми, розовыми, еще не успевшими зажить.
Я смотрела на эти шрамы, на его тело, на его лицо, и чувствовала, как где-то глубоко внутри, под слоями ненависти и боли, под этим бешеным сердцем, что-то переворачивается, ломается, падает.
— Ты вообще что делаешь? — закричала я, и мой голос сорвался на визг. Я вцепилась в его руки, пытаясь оттолкнуть, разжать эту стальную хватку, но пальцы скользили по его предплечьям. — Больной! Ты больной, Леви! Остановись!
Он навис надо мной, его лицо было в сантиметре от моего. В этой бездне я увидела себя. Маленькую, испуганную, с размазанной тушью на щеках и с этим бешеным огнем в глазах, который никак не хотел гаснуть. Я увидела себя такой, какой он меня видел — сломанной, но не побежденной. Испуганной, но не сдавшейся.
— Шлюхам, — сказал он тихо, и его голос был низким, — слово не давали.
Он прижал мое запястье к кровати над головой — жестко, неумолимо, так, что кости хрустнули, а я вскрикнула от боли, но крик застрял в горле, превратился в хрип.
Второй рукой он схватил меня за подбородок, сжал пальцы так, что челюсть заныла, заломило скулы, и я не могла отвести взгляд. Он держал мое лицо.
Была ли я в ужасе? Скорее всего.
Провоцировала ли я его сама? Скорее всего.
Я знала, куда нажимать, знала, какое слово вызовет эту реакцию, знала, что будет, если назвать его псом.
Я сделала это сознательно, потому что хотела, чтобы он сломался. Хотела, чтобы его маска наконец упала. Хотела увидеть его настоящего. И я добилась своего. Он сломался. Но вместе с ним сломалась и я.
Не знаю, все чувства давно смешались в один кровавый, пульсирующий ком, который рос внутри меня, давил на ребра, на легкие, на сердце, требовал выхода. Я и так была все это время не самым здоровым человеком на голову.
Слишком много боли, слишком много унижений, слишком много ночей, проведенных в обнимку с подушкой, чтобы не кричать, слишком много раз, когда я смотрела в потолок и чувствовала, как время сочится сквозь пальцы, как вода, как песок, как жизнь, которую я тратила на ожидание.
Я не знала. Я знала только, что больше не могу. Не могу бояться. Не могу ненавидеть. Не могу ждать.
Я не стала вырываться. Я не стала кричать. Я перестала бороться с его руками, перестала царапаться, перестала биться в этой бесполезной, изматывающей борьбе, которая вела нас в никуда.
Я сделала то, что он меньше всего ожидал. То, чего не ожидала даже я, пока мои пальцы, которые еще секунду назад пытались разжать его хватку, не разжались сами собой, не легли на его плечи.
Мои пальцы вцепились в его плечи — не чтобы оттолкнуть, не чтобы защититься, а чтобы притянуть. Я резко притянула его к себе, вжимаясь в него всем телом, чувствуя, как его сердце колотится где-то в груди, в такт моему, как его грудная клетка расширяется и сжимается, как он пытается понять, что происходит, но не может, потому что я не даю ему времени.
Потому что если я дам ему время, он остановится. Он оттолкнет меня. Он снова спрячется. И я не хотела этого. Я хотела, чтобы он наконец упал. Чтобы упал вместе со мной. В эту пропасть, на краю которой мы стояли так долго.
А потом я прижалась к его губам. Не нежно, не робко, не тем осторожным, почтительным поцелуем. Я поцеловала его так, как целуют в последний раз.
Отчаянно. Жадно. Со всей той болью, которая копилась во мне годами.
Со всей той злостью, которую я не могла выплеснуть иначе. Со всей той любовью, которую я боялась назвать, но которая была здесь, всегда была, даже когда он называл меня девкой, даже когда швырял в меня кружки, даже когда проходил сквозь меня, как сквозь пустое место.
Это был не поцелуй. Это была война. Жестокая, беспощадная война двух израненных зверей. Жесткая, грубая, пропитанная болью и яростью, она захлестнула нас с головой, не оставляя места ни для сомнений, ни для страха, ни для той дурацкой, вымученной нежности, которую мы оба так и не научились проявлять.
Я кусала его нижнюю губу — сильно, до хруста, до той самой солоноватой, металлической крови, которая появилась на языке, и этот вкус был единственной правдой в этом безумном, вывернутом наизнанку мире. Я слышала его сдавленный рык, и этот звук разлился по моим венам, как раскаленная лава, заставляя тело выгибаться, прижиматься ближе, требовать продолжения.
Он ответил тем же — не отступил, не смягчился, не дал мне этой жалкой, унизительной победы. Его руки вцепились в мои волосы, дернули резко, безжалостно, запрокидывая голову, открывая шею.
Я чувствовала, как его дыхание обжигает кожу, как его губы скользят по шее, впиваются, оставляют следы, которые будут алеть завтра на бледной коже, как клеймо, как напоминание о том, что эта ночь была.
Но я не отступила. Я не умела отступать. Я прижималась к нему, впивалась ногтями в спину, оставляя глубокие, красные полосы на его коже — следы, которые будут жечь под душем, которые будут напоминать ему, что я была здесь, что я не исчезла, что я существую, черт возьми, даже когда он делает вид, что меня нет.
Мы целовались. Долго, жадно, исступленно, как двое утопающих, которые хватаются друг за друга в последней, отчаянной надежде не пойти ко дну в одиночку.
Его руки скользнули по моей талии — жестко, требовательно, — сжали, вдавили в матрас, так что пружины жалобно скрипнули, а я выгнулась дугой, чувствуя, как его тело прижимается ко мне, горячее, твердое, дрожащее от напряжения.
Я чувствовала, как дрожат его пальцы, как они сжимают мою кожу, как они оставляют на ней отпечатки, которые будут видны еще несколько дней. Я чувствовала, как бешено колотится его сердце — так же сильно, как мое, — и этот бешеный, неудержимый ритм был единственной музыкой, которая имела значение.
Он целовал меня так, будто хотел выпить всю меня до дна, будто хотел раствориться во мне, исчезнуть, забыть, кто он, где он, зачем он здесь. Будто хотел найти в этих губах, в этом теле, в этой боли ответ на вопросы, которые сам себе боялся задать.
Я схватила его за пояс джинсов — дернула на себя, срывая пряжку ремня с каким-то диким, животным нетерпением, которое не знало ни стыда, ни сомнений, ни той дурацкой, вымученной морали, которой нас кормят с детства.
Металл звякнул, ремень скользнул, упал на пол, и этот звук был как выстрел, как стартовый пистолет, который дал сигнал к началу чего-то нового, чего-то, что уже нельзя будет остановить.
Я сама не узнавала себя. Эта девушка, которая сейчас, извиваясь под ним, срывала с него одежду, царапала, кусала, требовала, требовала, требовала, — она была мне незнакома.
Она не была той тихой, послушной Мирой, которая сидела на диване и ждала, когда он соизволит заметить ее существование. Она не была той испуганной жертвой, которая вздрагивала от каждого резкого движения. Она была другой.
Она была той, которую я прятала под слоями страха и покорности, под этой дурацкой, вымученной кротостью, которая должна была сделать меня удобной, послушной, незаметной.
Я начала с себя сдергивать джинсы — путаясь в тесной ткани, в пуговицах, в молнии, которая никак не хотела поддаваться дрожащим, нетерпеливым пальцам. Я не могла оторваться от его губ, не могла, не хотела, боялась, что если отпущу, то все исчезнет, рассыплется, как тот стакан, как та ваза, как все наши стены, которые оказались зеркалами.
Он помог — рывком стянул их вместе с бельем, даже не глядя, куда они полетели, даже не думая о том, что это были мои любимые джинсы, которые я купила в прошлом году на деньги, которые он перевел на карту.
Ему было плевать. Мне тоже. Его руки были везде — на моей талии, на бедрах, на груди, сжимали, мяли, оставляли синяки, которые будут болеть завтра, которые будут напоминать о себе каждым движением, каждым вдохом, каждой мыслью.
Да, у нас был секс. Если это слово вообще применимо к тому, что происходило между нами в ту ночь.
Это не было любовью. Это не было нежностью. Это не было тем сладким, приторным действом, которое показывают в кино, где все красиво, стерильно и безопасно. Выплескивали боль, которую не могли высказать. Превращали постель в поле боя, где каждый удар, каждый стон, каждое хриплое, срывающееся дыхание были оружием. Он был жесток — до скрежета зубов, до хриплых, грязных проклятий, которые вылетали из его рта вместе с моим именем, разрывая тишину на куски.
До той самой грани, за которой уже не понять, где кончается боль и начинается что-то другое, темное, запретное, всепоглощающее.
Я требовала большего, сильнее, грубее, потому что только так, только на пределе, только сквозь боль я чувствовала, что живу. Что я — не функция и не обуза. Что я — девушка.
В какой-то момент я перестала понимать, где кончается ненависть и начинается что-то другое. Или это и было тем самым «другим» — тем самым, чему нет названия, что не помещается в слова, что сжигает все на своем пути, оставляя после себя только пепел и ту самую тишину, которая была между нами всегда, но теперь она была другой.
Не враждебной. Не давящей. А очищающей. Как после пожара, когда огонь сжег все лишнее, все ненужное, все то, что мешало дышать, и осталось только то, что действительно важно.
Было ли это правильно? Не знаю. Я не знала тогда, не знаю сейчас, не узнаю, наверное, никогда.
Стоило ли оно того? Однозначно. Потому что в ту ночь мы перестали быть двумя осколками, которые пытались склеиться, но никак не могли найти друг друга.
В ту ночь мы разбили все, что можно было разбить, сожгли все, что можно было сжечь, и в этом пепле, в этой пустоте, в этой абсолютной, первозданной тишине наконец-то увидели друг друга. Настоящих. Без масок. Без стен. Без этой проклятой, изматывающей игры в молчание.
Потому что в тот момент, когда он, тяжело дыша, упал рядом, а я лежала, глядя в потолок, чувствуя, как бешено колотится сердце, как горит кожа в местах его прикосновений, как саднит разбитая губа, — я впервые за долгое время не чувствовала пустоты.
Я чувствовала что-то. Боль, усталость, злость, желание — что угодно, лишь бы не ту мертвую, выжженную пустоту, которая съедала меня изнутри.
— Ты… — начал он, и его голос был хриплым, надорванным. — Ты хоть понимаешь, что мы сейчас сделали?
Я повернула голову и посмотрела на него. В темноте я видела только его профиль — резкий, жесткий, с впалыми щеками и выступающей скулой. И глаза.
Серые глаза, которые смотрели в потолок и в которых, кажется, впервые не было льда.
— Понимаю, — ответила я, и мой голос прозвучал удивительно спокойно. — Мы сделали то, что должны были сделать. Или то, что хотели сделать. Не знаю. Но я не жалею.
Он усмехнулся. Коротко, хрипло, без насмешки. Он молчал. Долго лежал, глядя в потолок, и я не знала, о чем он думает. Я сама не знала, о чем думаю.
Мысли путались, слипались в один вязкий ком, в котором не было ни начала, ни конца.
— Завтра, — сказал он наконец, и его голос стал жестче, привычнее, — завтра мы поговорим. По-нормальному. Без всей этой… — он повел рукой, обозначая нашу раскиданную одежду, саму атмосферу безумия, — хуйни.
Я кивнула, хотя он вряд ли это видел.
— Хорошо, — сказала я.
Я ждала, что он встанет, уйдет в свою комнату, оставит меня одну разбираться с тем, что мы натворили. Но он не ушел. Он лежал рядом, и я чувствовала тепло его тела через разделяющие нас сантиметры. И это тепло было странным, непривычным, но нужным.
Я закрыла глаза. Тело гудело, мышцы ныли, на губах засохла кровь. Я чувствовала себя разбитой, опустошенной, вывернутой наизнанку.
Но в этой опустошенности было что-то освобождающее. Как будто я сбросила с себя тяжелый груз, который тащила слишком долго.
В полумраке комнаты, где пахло потом, страстью, я позволила себе просто дышать. Ровно, глубоко. Рядом с человеком, которого я ненавидела всем сердцем. И, возможно, любила тоже.
Потому что ненависть и любовь оказались слишком похожи. И та, и другая сжигают дотла. И та, и другая оставляют шрамы.
Я не знала, что будет завтра. Не знала, о чем мы будем говорить. Не знала, сможем ли мы вообще говорить, не срываясь на крик, не кидаясь друг на друга с кулаками. Но сейчас, в этой тишине, после всего, что случилось, я чувствовала одно.
Я была жива.
И это было больше, чем я могла сказать о себе последние несколько недель.