Глава 14. А было ли?
7 апреля 2026 г., 11:35
Я вернулась домой. Ключи дрожали в руках так сильно, что я никак не могла попасть в замочную скважину — металл звенел о металл с каким-то похоронным, надрывным звуком.
Этот звон разрывал тишину подъезда на рваные, болезненные клочья, и мне казалось, что сейчас из всех дверей повысунутся соседи и начнут возмущённо шипеть, но нет — вокруг была только пустота, только серые стены с облупившейся краской, только запах сырости и кошачьей мочи, который въелся в этот подъезд намертво, как всё плохое въедается в мою жизнь.
Рик стоял рядом — терпеливо, молча, не двигаясь. Он уже понял, что в такие моменты лучше не лезть — я либо укушу, либо разрыдаюсь, либо сделаю и то и другое одновременно, и тогда ему придётся иметь дело с истеричкой, а он не умел обращаться с истеричками.
Он был слишком молод, слишком правильный, слишком воспитанный для этого.
Наконец замок щёлкнул. Я толкнула дверь, шагнула в темноту прихожей, где пылью и моим собственным страхом, который, казалось, уже пропитал стены.
Я прислонилась лбом к холодной стене — штукатурка была шершавой, противной, она царапала кожу, и эта маленькая, бытовая боль была единственным, что удерживало меня от падения в ту чёрную, бездонную пропасть, которая разверзлась у меня под ногами сегодня утром, когда голос из телефона сказал: «Я скучал по твоему голосу».
Вдох. Выдох. Ещё один.
Я закрыла глаза и представила, что Микаса сейчас выйдет из спальни — с чашкой кофе, от которого всегда пахло корицей, — и спросит: «Что стряслось, доча?»
Спросит тем самым голосом, который никогда не осуждал, не кричал, не требовал. Но она не выходила. И не выйдет. Может, никогда. Может, этот проклятый аппарат ИВЛ будет дышать за неё вечно, а я буду сидеть у её постели и рассказывать о том, как маньяк звонит мне на лекциях, а Леви рвёт на мне одежду, а я позволяю, потому что не умею иначе.
— Я посижу немного в машине, — сказал Рик из-за спины. Его голос был тихим, осторожным, как у человека, который боится разбудить спящего зверя — или спящую истеричку, что, в принципе, одно и то же. — Послежу за обстановкой. На всякий случай.
Я обернулась. Он стоял на пороге, держась за дверной косяк, и в его глазах была та самая собачья преданность, которая бесила меня раньше до зубного скрежета, которая заставляла меня хотеть пнуть его или закричать «не смотри на меня так, будто я твой хозяин, я не хочу быть ничьим хозяином».
Но сейчас эта преданность вдруг показалась почти трогательной. Глупой, наивной, неуместной, но трогательной.
Он был готов мерзнуть в машине неизвестно сколько — час, два, всю ночь, — потому что так написано в инструкции.
Потому что так правильно. Потому что он верил в эту инструкцию, как в священное писание, как в единственный источник света в тёмном царстве. И от этой его веры мне становилось одновременно и легче, и тяжелее. Легче — потому что хоть кто-то в этом мире знает, что делать. Тяжелее — потому что я никогда не знала.
— Слушай, — сказала я, и голос мой сел, превратился в хриплый, надорванный шепот. — Ты можешь остаться. Правда. Сидеть в квартире, сколько тебе угодно. Чай попьешь, согреешься. Не обязательно мёрзнуть как псу в этой железной банке.
Он замялся. Переступил с ноги на ногу — этот жест был таким неуверенным, таким невоенным, таким человеческим, что у меня что-то сжалось в груди. Посмотрел на часы. Он был человеком-часами, человеком-инструкцией, человеком-протоколом.
И сейчас протокол боролся в нём с чем-то другим — с усталостью, с холодом, с той самой человеческой слабостью, которая заставляет нас нарушать правила, потому что иногда правила — это просто буквы на бумаге, а жизнь — это жизнь.
— Не знаю… Протокол… — пробормотал он, и в его голосе было столько сомнения, столько борьбы, столько той самой внутренней войны, которую я знала так хорошо.
Войны между тем, что правильно, и тем, что хочется. Между тем, что написано, и тем, что чувствуешь. Между тем, чтобы быть хорошим агентом, и тем, чтобы быть просто человеком, который хочет выпить горячего чая в тёплой квартире, потому что на улице холод пробирает до костей.
— На протокол я сегодня уже несколько раз плюнула, — перебила я, и в моих словах прозвучала такая глубокая, выжженная усталость, что он не стал спорить.
Просто кивнул, сжал губы и шагнул через порог, окончательно, бесповоротно, оставляя за дверью все свои инструкции, все эти «положено» и «не положено», которые до сих пор определяли его жизнь.
Через минуту он сидел на кухне. Он просто сел туда, куда я показала, и смотрел на меня своими большими, наивными глазами, в которых ещё не погас тот самый свет, который я потеряла где-то по дороге.
Я включила чайник. Старый чайник, который свистел, как раненый зверь, — тонко, жалобно, надрывно, — Микаса его когда-то купила на блошином рынке за копейки, и он работал исправно уже много лет. Он пережил и её, и меня, и всю нашу дурацкую, бестолковую, полную боли и потерь жизнь.
Он свистел, и в этом свисте мне слышалось что-то утешительное, что-то такое, что говорило: «Я ещё здесь. Я работаю. Я не сломался. И ты не ломайся».
Руки тряслись.
От страха, который въелся под ногти и никак не вымывался, сколько я ни терла их мылом, сколько ни царапала, пытаясь содрать эту липкую, тошнотворную панику.
От холода — я так и не согрелась после утренней беготни, после этого безумного, выматывающего дня, и зубы всё ещё выбивали дробь.
От алкогольного отходняка — вчерашняя текила напоминала о себе тупой, ноющей болью в затылке, которая пульсировала в такт сердцу, и сухим, горьким привкусом во рту, который не могли заглушить ни мятная паста, ни крепкий чай, ни даже те несколько глотков воды.
Я поставила перед Риком кружку.
Видимо, я хватаюсь за любую мелочь, которая напоминает, что я все ещё живая, и пытаюсь делать вид «нормальности».
Что когда-то на этой кухне пахло корицей и жареным луком, что кто-то смеялся, кто-то спорил о политике, кто-то мыл посуду и ругался на слишком горячую воду. Что эта квартира была домом. А теперь — просто адрес. Просто стены. Просто клетка, в которой я жду, когда что-то изменится. Или когда умру.
Мы обсуждали разные темы.
Сначала — пустые. Погода — холодная, промозглая, такая, что хочется залезть под одеяло и не вылезать никогда. Университет — лекции, семинары, профессора, которые не знают, что у них на потоке учится живое приглашение для маньяка. Его стажировка — он рассказывал о ней с таким энтузиазмом, с таким огнем в глазах, что мне становилось одновременно и тепло, и больно.
Тепло — от того, что кто-то ещё верит в эту работу, в то, что они действительно ловят плохих парней.
Больно — от того, что я знаю: иногда плохие парни побеждают. Иногда они звонят тебе на лекции.
Но потом разговор свернул туда, где было темно и страшно, — в ту самую комнату, где прятались предположения и догадки, которые мы оба боялись озвучить.
Я видела, как он напрягся, как его плечи снова поднялись вверх, как пальцы сжали кружку так, что побелели костяшки. Он не хотел туда идти. Но я не оставила ему выбора. Потому что если я не спрошу сейчас, то не спрошу никогда. А если не спрошу никогда, то буду сидеть в этой кухне и бояться собственной тени до конца своих дней.
— Кто это может быть? — спросила я, глядя на него поверх кружки. Чай был слишком горячим, пар щипал глаза, и я не могла понять, отчего они слезятся — от пара или от всего остального. — У вас же там в ФБР все эти профили, портреты, психологические штуки. Есть идеи?
Рик помолчал. Долго. Так долго, что я уже решила, что он не ответит, что я перешла какую-то невидимую черту, за которой кончается его терпение, его выучка, его преданность этой дурацкой работе, и он просто встанет, допьет чай на ходу и уйдет в свою машину, оставив меня одну с моими вопросами, которые никто никогда не задавал вслух.
Но он не ушел. Только отпил глоток, поморщился — чай был слишком сладким, я переборщила с сахаром, засыпала туда три ложки, потому что пальцы не слушались и сахарница дрожала в руках, — и сказал:
— Профиль, который составили наши аналитики… — Он говорил тихо, почти шепотом, как будто боялся, что стены имеют уши. — Белый мужчина, возраст уточняется. Высокий интеллект — скорее всего, выше среднего, возможно, с высшим образованием, возможно, в технической или медицинской сфере. Скорее всего, имеет доступ к медицинскому оборудованию или IT-системам. Социально незаметный. Тот, на кого никто не посмотрит дважды. Тот, кто умеет сливаться с толпой.
Я слушала, и внутри меня что-то холодело. Не тот холод, который бывает от сквозняка или когда выходишь на мороз без куртки.
Другой — глубокий, внутренний, который пробирается в самые потайные уголки души и сворачивается там колючим, ледяным комком. Потому что это описание подходило тысячам людей.
Каждому второму мужчине. Каждому, кто умеет держать язык за зубами.
Каждому, кто когда-либо казался мне безобидным. Оно подходило соседу сверху, который здоровается в лифте и никогда не мусорит. Подходило продавцу в магазине, который всегда улыбается и желает хорошего дня. Подходило библиотекарю, врачу, учителю, водителю автобуса.
Подходило, черт возьми, даже Рику.
И это было самое страшное — что профиль был настолько общим, что под него можно было подогнать любого. Любого, кроме, может быть, Леви.
Потому что Леви не был незаметным. Леви был как удар молнии — его невозможно было не заметить, даже если очень хотелось.
— А если не по профилю? — спросила я, чувствуя, как внутри закипает глухая, беспомощная злость. Та самая, которая появляется, когда понимаешь, что все эти умные слова, все эти психологические портреты, все эти годы обучения в академиях — просто пыль, просто вода, просто попытка причесать хаос и назвать его порядком. — Если смотреть по логике? По простой, человеческой, житейской логике? Кому выгодно, чтобы Микаса молчала? Кто мог бы получить доступ к её палате? Кто знает расписание медсестер, код на двери, маршруты охраны?
Рик покачал головой, но я видела, как дрогнули его пальцы, сжимающие кружку. Как чай в кружке задрожал мелкой, предательской рябью. Он знал что-то. Или догадывался. И эта догадка была тяжелым камнем, который он носил в себе, не смея вынуть на свет.
— Это закрытая информация, — сказал он, и его голос прозвучал жалко, неубедительно, как у школьника. — Я не имею права…
— Рик, — перебила я, наклоняясь к нему через стол, и мой голос стал жестким. — Мне плевать на твои права. Мне плевать на протоколы. Мне плевать на всё, кроме одного — Микаса жива. Она дышит. Её сердце бьется. И я хочу, чтобы она осталась жива. Я хочу, чтобы она проснулась. Если у тебя есть хоть какие-то догадки, даже самые бредовые, даже самые безумные — говори. Сейчас. Потому что если ты промолчишь, а завтра кто-то войдет в её палату и закончит то, что начал, — я никогда тебе этого не прощу. Никогда.
Он вздохнул. Так глубоко, что, казалось, выдохнул всю душу. Долго смотрел в свою кружку, как будто надеялся найти ответ на дне, среди мутных чаинок, среди этих коричневых разводов, которые ничего не значили.
Потом поднял глаза — и в них было что-то странное, почти виноватое. Как у человека, который сейчас скажет то, что нельзя говорить. То, за что его могут уволить. Или того хуже.
— Есть одна версия, — сказал он. — Неофициальная. Её никто не озвучивал вслух, потому что она… Ну, бредовая. И опасная. Если она всплывет, под удар попадут люди, которых ты знаешь. Люди, которым ты доверяешь.
— Я слушаю, — сказала я, и в моем голосе не было ничего, кроме стали.
Той самой, которую я научилась у Леви. Той самой, которая позволяла мне не разваливаться на куски, когда мир вокруг рушился.
Он помолчал еще секунду, собираясь с духом. Потом заговорил — медленно, как будто выдавливал из себя каждое слово, каждую букву, каждую запятую.
— Пять лет назад, — он говорил тихо, почти беззвучно, и я наклонилась еще ближе, чтобы не пропустить ни слова, — когда только начались эти нападения, когда первая жертва уже лежала в морге, а вторая — разыскивалась еще, некоторые в отделе подозревали своих. Думали, что убийца может быть из наших. Кто-то, кто знает методы работы, кто может заметать следы, кто имеет доступ к базам данных, камерам, к оперативной информации. Кто-то, кто всегда на шаг впереди, потому что знает, куда мы будем двигаться, прежде чем мы сами это узнаем.
Рик посмотрел мне прямо в глаза. В его взгляде не было обвинения — только усталая, горькая правда, которую он носил в себе, наверное, с тех самых пор, как попал в этот отдел, с тех самых пор, как ему впервые пришлось смотреть в лицо человеческой жестокости и признать, что иногда монстры не носят масок — они ходят среди нас в обычных куртках и пьют кофе по утрам.
— Леви.
Имя повисло в воздухе. Пошли круги — холодные, расходящиеся во все стороны, касаясь стен, потолка, моей кружки с остывшим чаем, моих рук, которые всё ещё дрожали.
Леви.
Человек, который спит в соседней комнате, отделенный от меня одной стеной и тысячей невысказанных слов. Человек, чьи руки ещё вчера сжимали моё тело с такой силой, что остались синяки — лиловые, багровые, как клейма, как напоминание о том, что эта ночь была реальной. И человек, который сегодня утром смотрел на меня просто, как на работу — строчку в отчете, галочку в протоколе, пункт в бесконечном списке того, что нужно защищать, потому что так написано в инструкции.
Я усмехнулась. Горько, надрывно, как умирающий зверь, который уже не ждет спасения, не верит в чудеса, не надеется, что кто-то придет и вытащит его из капкана.
Эта усмешка была старой, как мир, и такой же бесполезной.
— Забавно, — сказала я, и голос мой дрожал, разбивался на осколки. — Я тоже так думала. Два года назад. Когда Микасу ранили. Я сидела в пустой квартире, сжимала телефон в руках и думала: «А что, если это он? Что, если человек, который меня защищает, на самом деле — монстр? Что, если он пришел в нашу жизнь не случайно? Что, если всё это время он ждал, выжидал, притворялся?».
Рик замер. Его глаза расширились — я видела это, даже в полумраке кухни, даже сквозь пелену собственной усталости. Он, кажется, не ожидал такого признания.
Не ожидал, что я, девятнадцатилетняя девчонка, которая только что пила с ним чай и жаловалась на маньяков, два года назад уже перебирала в голове те же подозрения, что и он.
— И? — спросил он тихо.
В его голосе было только любопытство. И, может быть, облегчение — от того, что он не один в этом безумии.
— И ничего, — я пожала плечами, и этот жест вышел каким-то сломанным, неестественным. — Я была параноиком. Мне было семнадцать, я была злой на весь мир и искала врагов там, где их не было. Леви тогда казался мне слишком правильным. Как будто он специально всё делает так, чтобы никто не заподозрил. Слишком вовремя появлялся, слишком много знал, слишком хорошо контролировал ситуацию. Но это глупость, конечно.
Я усмехнулась снова, но уже мягче, почти грустно.
— Он мудак, каких поискать. Эгоистичный, жестокий, бесчувственный кусок льда. Но не убийца. Убийцы не заставляют тебя учить историю, когда ты хочешь умереть.
Рик засмеялся. Коротко, хрипло, без насмешки — скорее, с облегчением, что я не обвиняю его в том, что он подозревал начальника, что я не швыряю в него кружкой и не кричу, что он всё выдумал.
Он засмеялся, и этот смех разбил тишину, как камень — стекло, выпустив наружу то напряжение, которое копилось в этой кухне с тех пор, как он произнес имя Леви.
— Конечно, это глупое предположение, — сказал он, качая головой. — Леви — психопат, но не в том смысле. Он просто, выглядит сломанным. Как и все мы. Но убийца — кто-то другой. Кто-то, кого мы ещё не нашли. Кто-то, кто умнее нас, хитрее, терпеливее. Кто-то, кто умеет ждать.
Мы еще долго сидели. Чай остыл, превратился в мутную, горькую жижу, на поверхности которой плавали какие-то хлопья — остатки сахара, чаинки, всё то, что когда-то было горячим и живым.
Но я не наливала новый.
Мне нравилась эта горечь. Она была честной. Она не притворялась, что всё хорошо. Мы говорили о жизни — о моей, о его. Сначала осторожно, как слепые, которые ощупывают дорогу перед собой, потом смелее, откровеннее, почти по-дружески.
Я рассказала ему, когда всё началось. Не с нападения на Микасу — раньше.
С того дня, когда мне было восемь и меня забрали из детского дома. Я рассказала про серые стены, про казенные запахи, про воспитательниц, которые называли нас по фамилиям и никогда не помнили, кто мы на самом деле. Про то, как я мечтала, что однажды придет кто-то и скажет: «Ты моя дочь, я искала тебя все эти годы». Но никто не пришел. Пришла Микаса.
Девушка, которая почему-то решила, что я ей нужна.
Я рассказала про подростковый возраст — про ночи, когда я плакала в подушку, чтобы не слышали соседи, про дни, когда хотела сбежать, но некуда было. Про первую любовь — мальчишку из параллельного класса, который держал меня за руку на переменах и обещал, что мы всегда будем вместе, а потом перевелся в другую школу и даже не попрощался. Которая разбилась о мою собственную глупость и трусость, о мою неспособность верить, что меня можно любить по-настоящему.
Он слушал. Не перебивал. Не давал советов, не лез со своей дурацкой профессиональной эмпатией, от которой обычно хочется блевать.
Просто сидел и смотрел на меня своими усталыми, добрыми глазами. В них было что-то другое. Понимание. И в какой-то момент я поняла, что он не осуждает. Ни за что. Ни за прошлое, ни за настоящую истерику, ни за то, что я позволяю себе слабость, ни за то, что пью чай с парнем, который по инструкции должен просто стоять у дверей и не отсвечивать.
А потом он рассказал про себя. Про школу, где он был не самым хорошим человеком — эту фразу он произнёс с такой кривой, самобичующей усмешкой, что я невольно представила маленького Рика в дурацкой школьной форме, который пинает портфели и прячет чужие кроссовки в туалете.
Про то, как обижал других детей — не сильно, не жестоко, как он сам выразился, «без членовредительства», но достаточно, чтобы те запомнили его имя и боялись. Достаточно, чтобы потом, через много лет, случайно встретить кого-то из тех, кого он травил, и увидеть, как тот отводит глаза и ускоряет шаг.
— Я был идиотом, — сказал он, глядя в стену, на которой висело кухонное полотенце, такое дурацкое на фоне этого разговора. — Юношеский максимализм, знаешь? Хотелось казаться крутым, сильным, чтобы меня уважали. Я думал, что если буду давить слабых, то сам перестану быть слабым. Но это не работает. Это никогда не работает. Только превращает тебя в такого же слабака, только с кулаками.
Я кивнула, не осуждая.
Не видела смысла в этом — осуждать человека за то, кем он был в шестнадцать. Мы все были не без греха.
У каждого в шкафу скелеты, и у каждого — право на искупление.
У кого-то скелеты размером с кружку, у кого-то — с целый шкаф, но кто мы такие, чтобы тыкать пальцем?
Я, например, в шестнадцать ненавидела Микасу так сильно, что иногда желала ей сдохнуть. Прямо так, в лоб, сидя на кухне и глядя, как она режет салат. Желала.
А потом она «упала», и я поняла, что желания иногда сбываются, только совсем не так, как ты хотел.
— Важно не то, кем ты был, — сказала я тихо. — Важно то, кем ты стал.
Он посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на благодарность. А может, мне просто показалось — в этом тусклом свете кухонной лампы, в этом полусне-полуяви, когда уже не понимаешь, где реальность, а где твоя больная фантазия.
Но я решила, что не показалось. Потому что мне хотелось верить, что я могу дать кому-то хотя бы эту малость — прощение. Даже если сама не умею прощать себя.
Когда на часах время показывало шесть вечера, Рик замялся. Поставил кружку на стол, и сказал, глядя куда-то в сторону, на дверь, на выход, на свободу, которую он терял каждый раз, когда переступал порог этой квартиры:
— Мне уже пора. Мы и так слишком много времени просидели. Если Леви узнает, что я был здесь, без его разрешения…
— Он не узнает, — перебила я, и в моём голосе прозвучала та самая сталь, которую я так старательно в себе культивировала. — И даже если узнает — скажешь, что я заставила. Что не мог отказать свидетельнице под давлением эмоций. Или что я угрожала тебе ножом. Придумаешь что-нибудь. У тебя богатая фантазия, я заметила.
Рик усмехнулся — криво, одними уголками губ, но всё равно тепло. Поднялся, одёрнул куртку, и я вдруг заметила, как он устал. Не просто «устал после работы», а по-настоящему, глубоко, до костей. Как человек, который несёт на себе чужую боль и не знает, куда её деть.
Я проводила его до двери, и на пороге он задержался на секунду — на одну короткую, крошечную секунду, которая, кажется, длилась вечность. Он смотрел на меня с каким-то странным выражением — то ли сожалением, то ли надеждой, то ли тем и другим сразу, смешанным в той пропорции, которая называется «человечность».
— Держись, Мира, — сказал он. — Ты сильнее, чем думаешь.
Я кивнула. Не нашла слов.
Просто кивнула, закрыла за ним дверь и прислонилась спиной к холодному дереву, чувствуя, как оно отдаёт холодом, как этот холод проникает в лопатки, в позвоночник, в самую душу.
Сильнее, чем думаю. Может быть. А может, просто слишком тупая, чтобы сломаться окончательно. Или слишком упрямая. Или просто у меня нет другого выхода, кроме как быть сильной, потому что если я перестану, то упаду, а падать больно.
Я уже падала. Не хочу повторять.
Я решила прибраться. Не так, как в прошлые дни, когда я просто переставляла вещи с места на место, чтобы занять руки и не сойти с ума, чтобы заглушить этот бесконечный, назойливый голос в голове, который шептал: «Он не вернётся, он не вернётся, он не вернётся».
Нормально прибраться — с тряпкой, с пылесосом, с той самой дурацкой дотошностью, которой меня учил Леви, когда заставлял драить полы по воскресеньям до скрипа. Я вымыла посуду — всю, даже ту, что копилась неделями. Протёрла стол, подмела пол, до блеска начистила раковину — так, что в ней можно было разглядеть собственное отражение, бледное, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами.
Потом залезла в душ.
Я стояла под горячей водой долго — так долго, что кожа покраснела, пошла пятнами, а пальцы сморщились, как у утопленницы, которую выловили из реки через неделю после гибели.
Вода обжигала, смывала остатки вчерашней ночи. Вода стекала по лицу, и я не могла понять, где заканчивается одно и начинается другое. Но из головы смыть ничего не могла. Каждая мысль возвращалась к нему. А теперь он, будто, говорил, что это была ошибка.
Словами не говорил, но взглядом, молчанием, этим проклятым исчезновением сказал всё, что нужно.
Я выключила воду, насухо вытерлась полотенцем, натянула чистую футболку и шорты. Время на часах показывало восемь вечера. Я даже не заметила, как пролетели два часа.
Будто сквозь пространство и время проходила, как призрак, который уже не принадлежит этому миру, как те самые тени, которые, наверное, бродят по коридорам этой квартиры по ночам.
Я сидела в своей комнате, обхватив колени руками, и смотрела в темное окно. За стеклом, вновь, капал дождь — мелкий, нудный, бесконечный, как та самая боль, которая никогда не закончится, потому что ты уже забыл, каково это — не болеть. Капли стекали по стеклу, оставляя мокрые дорожки, и я почему-то думала о том, что у каждой из этих дорожек есть своя судьба — одна свернёт налево, другая направо, третья остановится на полпути и замрёт, не зная, куда двигаться дальше.
Как я.
Телефон завибрировал. Рик. Я взяла его с тумбочки, ожидая увидеть короткое «я на месте»или «спокойной ночи», но он прислал какую-то дурацкую картинку — мем с котом, который сидит на подоконнике и смотрит вдаль с надписью «Когда ждёшь, пока закончится этот день».
Кот был толстым, ленивым, сонным, и в его позе было что-то настолько абсурдное, что я не сдержала улыбку.
Слабую, дрожащую, почти болезненную, но улыбку. Потом он прислал еще один — про енота, который ест кактус, и енот был таким сосредоточенным, таким серьёзным, будто поедание колючек было его жизненным призванием. И смайлик в конце — простой, жёлтый, улыбающийся до ушей.
Не скажу, что Рик стал мне сразу близким другом — нет, для дружбы нужно время и доверие, а у меня ни того, ни другого не осталось.
Слишком много предательств, слишком много раз, когда я открывала душу, а в неё плевали. Но видимо, чтобы меня развеселить, он делал всё возможное. Сидел в своей холодной машине, рылся в интернете, искал дурацкие картинки, которые могли бы меня отвлечь от бездны. И это и правда улыбало.
И за это я была ему благодарна больше, чем он мог представить. Больше, чем он мог себе вообразить.
Потому что в мире, где маньяки звонят на лекциях, маленький жёлтый смайлик от почти незнакомого парня может стать якорем.
Смешным, нелепым, но якорем. Который не даст тебе утонуть. Хотя бы сегодня. Хотя бы сейчас.
А потом вернулся Леви.
Я услышала это даже сквозь шум дождя за окном. Сначала щелчок замка — резкий, нетерпеливый, почти сломанный. А потом дверь с такой силой и злостью хлопнула, что задрожали стены, которые и так держались на честном слове и старых обоях.
Стекло в серванте жалобно звякнуло, и где-то в глубине квартиры что-то упало. Может, рамка с фотографией, где мы втроём — я, Микаса и Эрен — смеёмся на фоне моря, и никто из нас ещё не знает, что всё рухнет.
Я вздрогнула, выронив телефон, и он с глухим стуком упал на ковёр, экраном вверх, продолжая светиться — Рик уже прислал очередного енота, который ел кактус.
Я замерла, прислушиваясь.
Шаги, прошлись по коридору. Не те шаги, которыми он ходил обычно, не бесшумные, как у хищника, а грубые, ломающие, как будто он специально давил на пол всей тяжестью, чтобы доказать, что он здесь, что он есть, что он вернулся.
Ключи со звоном упали на тумбочку — или были брошены, я не видела, но звук был такой, будто металл ударился о металл с ненавистью. В воздухе повис запах улицы, дождя и чего-то еще — чего-то чужого, холодного, опасного.
Запах злости. Запах человека, который готов взорваться, и ты не знаешь, куда бежать, чтобы не оказаться в эпицентре.
Мне стало страшно.
Не так, как при звонке убийцы — тогда был ледяной, парализующий ужас, который сковал каждую мышцу, заморозил кровь в венах, превратил меня в статую.
Сейчас — другой страх. Тот, который сжимает живот в тугой, болезненный узел и заставляет сердце биться где-то в горле, потому что ты не знаешь, чего ожидать от человека, который только что вошел.
Ударит? Бросит что-то? Или снова пройдет мимо, как сквозь пустое место, как сквозь призрака, как сквозь мебель, которая надоела, но выбросить жалко?
Этот страх был хуже, потому что он был неопределённым. Потому что он оставлял тебя в подвешенном состоянии, между надеждой и отчаянием, между «он заметит» и «ему плевать».
Я вышла к нему. Осторожно, будто боясь, что в меня сейчас что-то полетит — кружка, ваза, тяжелое слово.
Придерживаясь за стену, как слепая, как старая, разбитая женщина, у которой ноги не держат, а глаза не видят дальше собственного носа. В коридоре горел тусклый свет ночника — я не включала люстру, не хотела видеть свои глаза в зеркале, не хотела видеть эту пустоту, которая в них поселилась.
В этом полумраке его фигура казалась больше, чем обычно. Он стоял, прислонившись к стене, и устало тёр руками лицо — провёл ладонями по щекам, по глазам, по волосам, взъерошив их так, что они встали дыбом. Его дыхание было тяжелым, неровным, как у человека, который только что пробежал марафон или кого-то убил.
Я не знала, что хуже.
Он не смотрел на меня. Прошёл мимо, даже не повернув головы, даже не замедлив шаг, даже не дав себе труда сделать вид, что я существую. Скрылся в своей комнате, и я слышала, как он ходит там. Потом — тишина. Гробовая, давящая, как крышка гроба, как та самая тишина, которая царила в палате Микасы, когда аппарат ИВЛ замолкал на секунду, прежде чем снова вздохнуть за неё.
Я вернулась в свою комнату, села на кровать и снова уставилась в телефон.
Руки дрожали, и я несколько раз промахивалась мимо экрана, прежде чем смогла разблокировать его.
Рик прислал еще одно сообщение: «Ты как? Всё нормально?»
Я ответила: «Ну, Леви вернулся. Злой». Коротко, как выстрел.
Он написал: «Не переживай, ты же знаешь, какая у нас работа. Если что — звони. В любое время».
Я не ответила. Не было сил. Не было слов. Не было ничего, кроме этой гулкой, давящей тишины, которая заполняла квартиру, как вода — тонущий корабль.
— Мира.
Голос донесся уже из кухни. Не громкий, не злой. Усталый. Почти безжизненный, как у робота, у которого садятся батарейки, и он уже не может притворяться, что что-то чувствует. В этом голосе не было ни команды, ни угрозы, ни той ледяной стали, которой он обычно приказывал. В нём было только одно — приглашение. Или капитуляция.
Я не знала.
Я вздохнула. Глубоко, так, чтобы лёгкие заныли. Поднялась, чувствуя, как ноги наливаются свинцом, как каждый шаг даётся с трудом, как будто я шла по дну океана, преодолевая сопротивление воды, которая была тяжелее стали.
Зачем он зовёт? Что ещё? Какое новое унижение? Какая новая порция его ледяного, уничтожающего презрения? Или, может быть, он наконец решил сказать то, что не мог сказать всё это время?
Я не знала. Я боялась. Но я шла. Потому что если бы я не пошла, я бы осталась в этой комнате навсегда, приросла бы к кровати, превратилась бы в тот самый соляной столб, в который превращается всякий, кто слишком долго боится сделать шаг.
Я вышла в коридор, прошла на кухню.
Он сидел на кухне за столом, вновь не переодевшись. Всё в той же рубашке — мятой, расстегнутой на две пуговицы, с закатанными рукавами, открывающими жилистые предплечья, покрытые старой, уже побледневшей татуировкой и свежими, розовыми царапинами — моими.
В тех же джинсах, на коленях которых темнели мокрые пятна — то ли от дождя, то ли от того, что он стоял на коленях. Кобура на поясе расстегнута, и из неё торчит пистолет — черный, злой, как его хозяин.
Он сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел в потолок — на побелку, на трещины, на тусклую лампочку, которая уже давно просила замены. Перед ним стояла кружка — пустая, кажется, или почти пустая.
Я не помнила, чтобы он наливал чай.
Может, это была вода. Может, виски. Не важно. Важно было то, что он сидел здесь, в этой кухне. Я ещё не знала ничего, но уже чувствовала — воздух был тяжелым, как перед грозой, как перед взрывом.
Я тихо зашла и села напротив.
Мокрые волосы прилипали к футболке, и становилось еще холоднее. Холод проникал под кожу, в мышцы, в кости, в самую душу.
Я обхватила себя руками, но это не помогало — дрожь была внутри, и её нельзя было согреть. Нельзя было согреть ни горячим чаем, ни его взглядом, потому что его взгляд был пустым.
Он опустил взгляд и посмотрел на меня. В его глазах, в которых ещё вчера плескалась такая глубокая, отчаянная тьма, сейчас не было ничего. Ни злости, ни жалости, ни усталости — только пустота. Такая глубокая, такая бесконечная, что в ней можно было утонуть, как в черной дыре, как в той самой бездне, которая раскрывается под ногами, когда ты узнаешь, что человек, которого ты любишь, считает тебя ошибкой.
Я смотрела в эту пустоту и не могла отвести взгляд, как кролик перед удавом, как тот самый зверь, который уже смирился с тем, что его сейчас съедят.
— Давай и правда всё обсудим, — начал он, и его голос был ровным. — Только ты меня не перебивай. Я скажу всё, что хочу сказать, а потом можешь делать что хочешь. Кричать, плакать, кидаться вещами, уходить. Мне всё равно.
Я кивнула.
Горло сжалось, будто невидимая рука сдавила его, и я не могла выдавить ни звука. Слова застряли где-то в гортани, превратившись в колючий, сухой ком, который нельзя было ни проглотить, ни вытолкнуть. Я кивнула, и этот кивок был единственным, что я могла сделать — признать его право говорить, признать своё поражение.
— Я скажу это один раз, — продолжил он, и каждое слово падало на стол, как приговор, который выносят не телу, а душе. — И надеюсь, мы больше не будем это обсуждать. То, что произошло вчера, это и правда было ошибкой. За сегодня я это окончательно понял. С моей стороны, это был полный пиздец. Глупо, безответственно, мерзко. И я не хочу, чтобы это повторилось.
Он говорил, и я смотрела на его губы, которые выплёвывали эти слова, и не могла поверить.
Не могла. После того, как он сжимал меня так, что я задыхалась, после того, как шептал мое имя в темноте, после того, как смотрел на меня так, будто я была его последним живым якорем в этом безумном, тонущем мире, — он называл это ошибкой.
Ошибкой. Обычной, глупой, пьяной ошибкой. Словно я была не девушкой, которую он целовал так, будто хотел выпить до дна, а недопитой бутылкой виски, оставленной на столе.
Словно мои губы, моё тело, моя боль — всё это было просто неудачным эпизодом, который можно вырезать из жизни, как бракованную сцену из фильма.
— Для меня, по факту, ты считаешься работой, — сказал он, и это слово — «работой» — ударило меня в грудь с такой силой, будто он не произнёс его, а выстрелил из того самого пистолета, что торчал из расстёгнутой кобуры.
Я перестала дышать. Воздух вышел из лёгких — шумно, судорожно, — но не вернулся. Грудная клетка сжалась, превратившись в железную клетку, в капкан, в ту самую петлю, которая затягивается на шее, когда понимаешь, что всё, конец.
Объект защиты. Задание, которое ему поручили. Свидетельница, за которой он должен приглядывать, пока Микаса не очнется. А с работой не спят. И эта не та работа, которую любят. Это не та женщина, с которой хотят проснуться утром.
К тебе я, кроме сексуального влечения, ничего не чувствую.
Он говорил, и каждое слово было как гвоздь, который забивают в гроб.
Мой гроб. Медленно, методично, безжалостно. Он не смотрел на меня — уставился куда-то в стену, на трещину в обоях, на пятно от кофе, которое я так и не оттерла.
Трусливо. Мерзко. По-свински. Потому что если бы он посмотрел мне в глаза, он бы увидел, как они ломаются. Как гаснут. Как превращаются в две мёртвые, стеклянные пуговицы, которые ничего не выражают, потому что выражать уже нечего.
У меня упало сердце. Точнее, разбилось оно с грохотом, как кружка о кафельный пол — на сотни осколков, острых, режущих, впивающихся в грудь изнутри.
Я открыла рот, чтобы сказать что-то — может, возразить, может, закричать, может, спросить, зачем тогда он смотрел на меня так, будто я была единственной нитью, связывающей его с этим миром, единственным живым существом в этом бесконечном, выжженном поле его одиночества.
Но слов не было. Только боль. Белая, горячая, ослепляющая, как сварочная дуга, которая жжёт сетчатку, даже когда ты закрываешь глаза.
Он продолжал, не глядя на меня.
Смотрел в сторону, на стену, на окно — куда угодно, только не в мои глаза. Потому что если бы он посмотрел, он бы увидел правду.
— Не смотри на меня так, — сказал он, и в его голосе послышалась знакомая жесткость, за которой он прятал всё остальное — страх, неуверенность, ту самую боль, которую он только что пытался вложить в меня. — Я тебе, лично, ничего не обещал. Никогда. Ни слова. Ни намёка. Ты была пьяной. Я был пьян. В целом, каждый получил, что хотел. Не больше — не меньше. Просто секс. Просто снятие напряжения. У меня это было, у тебя — я не знаю, что у тебя было, но это не важно.
Просто секс. Просто снятие напряжения. Словно я была не живым человеком, а тренажёром, на котором можно выпустить пар, а потом откинуть в угол и не вспоминать. Словно мои губы, моё тело, мой шёпот, мои слёзы — всё это не имело значения.
Во мне и правда что-то надломилось. Какая-то невидимая нить, которая держала меня на плаву все эти дни, лопнула с противным, звенящим звуком.
И скорее всего, я и правда сама всё себе выдумала. Или мне теперь хотелось, чтобы так казалось. Что это и правда плод моей больной фантазии, моей отчаянной, нищей души, которая так хотела тепла, что приняла обычную похоть за любовь. Что он никогда не смотрел на меня иначе, чем на помеху, на обузу, на «работу». Что всё это — его руки, его губы, его шёпот в темноте — было просто игрой.
Или просто животным инстинктом, не имеющим никакого отношения к чувствам.
Я посмотрела на него, не зная, плакать мне или смеяться. Глаза были сухими.
Странно. Обычно в таких сценах в кино героини рыдают, заливаются слезами, падают в обморок, бьются в истерике, бьют посуду, рвут на себе волосы. А я сидела и смотрела на него, и чувствовала, как внутри всё застывает. Леденеет. Превращается в камень.
Может, это и есть взросление — когда боль становится настолько привычной, что перестаёшь её замечать.
Когда она становится фоном, частью пейзажа, таким же естественным, как дождь за окном или тиканье часов в коридоре. Когда ты уже не плачешь, потому что слёзы кончились. Когда ты не кричишь, потому что голос сорван.
Когда ты просто сидишь и смотришь, как человек, которого ты любила минуту назад, превращается в незнакомца.
Леви опёр подбородок на руку — жест, который я никогда раньше у него не видела. Такой обыденный, почти усталый. Как у человека, который просто хочет закончить неприятный разговор и пойти спать, не мучаясь совестью. Как у начальника, который увольняет подчиненного и уже думает о следующем деле, о следующих отчетах, о следующих свидетелях, которых нужно будет защищать, а потом забывать.
— На самом деле, — сказал он, и в его голосе появилась та самая саркастичная нотка, которую я так ненавидела, которая всегда появлялась, когда он хотел сделать больно, но сделать это исподтишка, с улыбочкой, чтобы потом можно было сказать: «Я же пошутил», — присмотрись к своим ровесникам. Например, тот же мальчишка на побегушках, который за тобой таскается. Он, вроде, не дурак. И не женат. И смотрит на тебя так, будто ты — центр вселенной. Может, стоит дать ему шанс?
Мальчишка на побегушках. Он назвал Рика мальчишкой на побегушках.
Того, кто защищал меня. Того, кто сидел со мной на кухне и слушал мою боль, не перебивая. Того, кто искал дурацкие мемы, чтобы меня развеселить. Того, кто сказал, что я сильная. Того, кто рисковал своей работой, отвозил меня в бар, потому что я попросила.
И Леви, который даже не знал его имени, называл его «мальчишкой на побегушках» и предлагал мне его как запасной аэродром. Как будто я была старой, ненужной вещью, которую можно передать другому владельцу.
Как будто мои чувства — это просто проблема, которую нужно решить, переложив на кого-то другого.
Почему-то всё это меня разозлило.
Очень сильно. Не той глухой, отчаянной злостью, которая заставляла меня швырять вазы в стены, а другой — холодной, колючей, как ледяные иглы, которые впиваются под кожу и застревают там, вызывая тупую, ноющую боль.
Как будто он снова делал вид, что срать он на всех хотел, что ему плевать, с кем я буду, с кем я пересплю, с кем я проживу жизнь, с кем я умру.
Лишь бы не мешала. Лишь бы не напоминала ему о том, что он чувствовал прошлой ночью. Это было так по-свински, так мерзко, что у меня свело скулы, и я сжала челюсти так сильно, что зубы заскрипели.
— Его зовут Рик, — сказала я, и мой голос прозвучал ровно, холодно.
сама не узнала его. В нем не было ни слез, ни истерики, ни той надрывной, умоляющей ноты, которая была в моем голосе последние дни. Только лед.
Только та пустота, которую он сам во мне создал.
Леви усмехнулся. Коротко, хрипло, без радости. Усмешка человека, который привык быть правым, даже когда он неправ. Который знает, что его слова — это кинжалы, но ему плевать, в кого они вонзаются.
— Да, хоть Иисус Христос, — бросил он, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на раздражение. На усталость от этого разговора, от меня, от всего, что я есть. — Правда, мне незачем запоминать его имя. Он — временное явление. Как и вся эта ситуация. Как и ты, в конце концов.
Временное явление. Как и ты, в конце концов. Он сказал это так спокойно, так буднично. Как будто я была не человеком, который жил с ним под одной крышей полтора года, который ел с ним за одним столом, который слушал его дыхание по ночам, который плакал в его плечо.
Временное явление. Словно я была не девушкой, а гриппом, который пройдет сам собой, если не обращать внимания.
Мне стало так больно, что я даже дышать не могла. Я сидела, сжимая край стола так, что ногти впились в дерево, и чувствовала, как мир вокруг меня рассыпается. Как карточный домик, который я строила так долго — из надежды, из веры, из дурацкой, наивной любви.
Как я вообще могла ему поверить? Как я могла купиться на всё это дерьмо?
Я была дурой. Слепой, глупой, наивной дурой, которая приняла похоть за любовь, а жестокость — за заботу. Которая смотрела на него и видела не то, что есть, а то, что хотела видеть.
Он жестом показал — коротким, резким кивком в сторону двери, как отгоняют надоедливую собаку, как указывают выход подчиненному, который засиделся в кабинете. Иди спать. Или просто выйди из комнаты. Или провали ко всем чертям.
Ему было всё равно. Он уже сказал, что хотел, и теперь я была для него пустым местом. Снова. Как в те дни, когда он делал вид, что меня не существует. Как в те ночи, когда он проходил мимо, даже не взглянув.
Я встала. Не сразу — ноги не слушались, подкашивались. Пол под ногами казался зыбким, и я боялась, что если сделаю резкое движение, то просто рухну, рассыплюсь на те самые осколки, которые он сам во мне разбил.
Но я встала. Выпрямила спину.
Выпрямила, хотя внутри всё тряслось, как желе, как студень, как та самая масса, у которой нет формы и которая растекается в любую сторону, куда её толкнут. Посмотрела на него сверху вниз — он даже не поднял головы. Он сидел, уставившись в стол, и крутил в пальцах пустую кружку, делая вид, что меня нет. Что я — не человек.
— Не надо мне показывать жестами, что мне делать, — сказала я, и мой голос дрожал. — Я не твоя собака, чтобы ты меня отсылал взглядом или кивком. Я не твоя вещь, не твоя работа, не твоя ошибка. Я человек, мать твою. Человек, у которого есть чувства.
Он поднял голову. Наконец-то. В его глазах, в этой холодной стали, мелькнуло что-то — удивление? злость? может, даже стыд? — но он быстро подавил это.
Я видела, как его лицо закрывается, как захлопывается дверь, как опускается забрало шлема. Он надел свою обычную маску ледяного, циничного мудака и усмехнулся — криво, одними уголками губ, так, что эта усмешка была похожа на шрам, на ожог, на ту самую боль, которую он делал своим привычным оружием.
— Ты закончила? — спросил он, и в его голосе не было ничего, кроме усталой скуки.
— Закончила, — сказала я. И это было правдой.
Я закончила. Закончила верить. Закончила надеяться. Закончила ждать, что он скажет что-то другое, что он признается, что соврал, что он не может без меня. Я закончила.
Развернулась и пошла к двери. Не оглядываясь. Не сбавляя шага.
На пороге остановилась, не оборачиваясь. Потому что если бы я обернулась, я бы снова увидела его лицо, и, может быть, разрыдалась или ударила.
— И запомни, Леви, — сказала я. — Ты можешь называть это ошибкой сколько угодно. Можешь убеждать себя, что я для тебя — работа. Можешь даже поверить в это. Но это было не просто влечение. Это был страх. Страх, что я значу для тебя больше, чем ты готов признать. И ты будешь врать себе до конца жизни, но правда останется правдой.
Я вышла в коридор и закрыла за собой дверь кухни. Не хлопнула — просто закрыла, тихо, спокойно, как закрывают крышку гроба, понимая, что того, кто внутри, уже не воскресить.
Один глубокий вдох. Второй. Третий.
В своей комнате я села на кровать, обхватила колени руками и уткнулась в них лицом. Слёзы пришли не сразу.
Сначала была сухая, жгучая боль, которая выжигала всё изнутри, превращая внутренности в пепел, в ту самую пустоту, которую он так старательно во мне культивировал.
А потом — поток. Горячий, соленый, бесконечный, как море, как тот самый дождь, который только что кончился за окном, но никак не мог кончиться внутри меня.
Я плакала тихо, беззвучно, чтобы он не услышал. Чтобы не дать ему этого удовольствия — знать, что он меня разбил. Что его слова достигли цели.
Что я — просто истеричная девчонка, которая влюбилась не в того человека, и теперь захлёбывается собственными слезами, потому что не знает, как жить дальше.
Телефон завибрировал. Рик. Опять.
Я посмотрела на экран сквозь пелену слёз — буквы расплывались, прыгали, превращались в разноцветные пятна, — и прочитала: «Всё нормально?»
Коротко, по-военному, без лишних сантиментов. Но я знала, что за этими двумя словами — беспокойство, тревога, желание быть рядом, даже если для этого нужно нарушить протокол.
Я набрала: «Нормально. Не переживай». Три слова. Три пули, которые я выпустила в темноту, надеясь, что они не ранят.
Ответ пришёл через минуту. Я ждала, затаив дыхание, и когда экран снова засветился, прочитала: «Знай, Мира... Ты всегда заслуживаешь большего».
Я усмехнулась сквозь слёзы. Горько, надрывно. Заслуживаю большего. Может быть. А может, я заслуживаю ровно то, что получаю — боль, одиночество, пустоту.
Потому что кто я такая, чтобы требовать любви? Девятнадцатилетняя девчонка без родителей, без будущего, с кучей психологических травм и с убийцей на хвосте.
Какая любовь? Какое «большее»?
Я отложила телефон, вытерла лицо рукавом футболки — мокрым, холодным, пахнущим слезами и отчаянием, — и поднялась. Ноги дрожали, но я заставила себя идти. К окну. К темноте.
К свободе, которой у меня никогда не было.
Я распахнула окно настежь — створки ударились о косяки, стекло жалобно звякнуло, и холодный ночной воздух ворвался в комнату. Он ударил в лицо, заставил вздрогнуть, обжёг лёгкие, выстудил комнату.
Дождь кончился. Небо было чёрным, без звёзд, без луны, без намёка на свет.
Я стояла у окна, впуская холод, и чувствовала, как он обнимает меня, как забирает остатки тепла, как превращает меня в ту самую статую, в тот самый соляной столб, в который превращается всякий, кто слишком долго смотрит в прошлое.
Я закрыла окно. Медленно, как будто прощалась с чем-то важным — с тем небольшим клочком свободы, который врывался в комнату вместе с холодным ночным воздухом.
Задернула шторы — тяжелые, бархатные, которые Микаса повесила осенью, когда еще могла стоять на табуретке и ругаться, что я плохо держу карниз. Теперь они висели, как саван, как напоминание о том, что ничего уже не будет по-старому.
Я легла на кровать. Свернулась калачиком, как в детстве, когда боялась темноты и монстров под кроватью.
Только теперь монстр был не под кроватью.
Он был за стеной. Он был в моей голове. Он был в каждом ударе моего разбитого сердца. Обняла подушку, которая всё ещё пахла им — я забыла поменять наволочку после той ночи. Не забыла. Просто не смогла. Потому что этот запах, стал моим наркотиком, моей пыткой, моим единственным утешением.
Теперь, когда он сказал, что это была ошибка, запах превратился в яд.
Он проникал в лёгкие, в кровь, в мозг, заставляя снова и снова прокручивать в голове каждое прикосновение, каждый шёпот, каждую ложь.
Но я не могла заставить себя встать и убрать подушку. Не могла выбросить наволочку в стирку, стереть его запах, притвориться, что ничего не было.
Потому что этот запах — всё, что у меня осталось. Всё, что доказывает, что та ночь была реальной.
Что он был рядом. Что я не выдумала его прикосновения, не придумала этот бешеный, отчаянный ритм его сердца.
«Забудь, — сказал он. — Это ничего не значило»
Я закрыла глаза и прошептала в пустоту — в эту густую, ватную тишину, которая давила на уши:
— Постараюсь.
Но мы оба знали, что это ложь. Такая же громкая и беспомощная, как всё, что было между нами. Как его слова, которые он выплёвывал, чтобы защититься. Как мои слёзы, которые я прятала в подушку, чтобы он не услышал. Как этот дурацкий, безнадёжный, разрывающий на части фарс, который мы называли «жизнью под одной крышей».
Я не забуду. Никогда. Потому что эта боль — единственное, что доказывает мне, что я ещё жива. А жить, оказывается, больно. Очень, пиздецки больно. Так больно, что хочется выть в голос, но голос сорван. Хочется биться головой о стену, но стена — его комната, и я не хочу, чтобы он знал, как мне плохо.
Хочется просто перестать дышать, чтобы этот воздух, который пахнет им, перестал жечь лёгкие изнутри.
За стеной — тишина. Он не спал. Я слышала его дыхание, если прислушивалась. Такое же неровное, как моё. Может, он тоже лежал и смотрел в потолок, прокручивая в голове свои слова, ища в них оправдание. Может, ему было так же хреново, как мне. Может, он кусал губы, чтобы не застонать от той же боли, что разрывала меня.
А может, ему было плевать. Он уже сказал всё, что хотел. Он получил, что хотел. И теперь просто ждал, когда я исчезну из его жизни, как и положено «временному явлению».
Я перевернулась на другой бок и натянула одеяло до подбородка.
Послезавтра — день Х. Послезавтра — встреча с убийцей. Послезавтра я, возможно, умру.
И знаете что? Сейчас эта перспектива не казалась мне такой уж страшной.
Потому что умирать, наверное, не больнее, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. Чем слушать его холодные слова, которые режут острее любого ножа, острее тех осколков, что я собирала с пола по ночам. Чем понимать, что человек, которому я почти поверила, видит во мне только ошибку.
Я закрыла глаза и провалилась в темноту. Без снов. Без надежды. Без него. Только боль. Только пустота.
Только бесконечная, холодная ночь, которая, кажется, никогда не закончится.
Потому что некоторые ночи не заканчиваются. Некоторые ночи длятся вечность. И ты просто лежишь в этой вечности, свернувшись калачиком, и ждёшь, когда она поглотит тебя целиком. И молишься, чтобы это произошло быстрее.
Потому что ждать — слишком больно. А надеяться — слишком глупо. Жить — слишком тяжело. Особенно когда ты — ошибка. Особенно когда ты — работа.
Особенно когда тебя никто не любит. И никогда не любил.