Глава 15. Я тебя придумала
8 апреля 2026 г., 08:59
Я не пошла в институт. Просто не смогла.
Не видела смысла — какой, нахуй, смысл?
Какая, нахуй, криминальная психология для журналиста, когда завтра мне, возможно, предстоит встретиться с живым воплощением того, о чем этот сухой старик в очках, похожий на мумифицированную сову, читает свои монотонные, усыпляющие лекции?
Какая разница, что там у них в учебниках написано про мотивацию серийных убийц, про различия между психопатами и социопатами, про детские травмы и триггеры?
Я сама стану частью этой статистики — либо как жертва, очередная безликая цифра в отчёте, который кто-то будет писать, покачивая головой и делая вид, что ему не всё равно.
Либо как чудом выжившая дура, которая согласилась на встречу с монстром, потому что ей было уже плевать. Потому что боль от его слов перекрыла страх смерти. Потому что когда тебя называют ошибкой, встреча с убийцей кажется просто сменой декораций.
Я вообще не знала, что мне делать.
Тело существовало само по себе — оно поднялось с кровати, хотя я не помнила, чтобы принимала такое решение. Оно натянуло джинсы — те самые, в которых я была вчера. Толстовка — Микасина, тёплая, которая пахла домом и почему-то корицей. Зашнуровало ботинки — пальцы двигались сами, завязывая узлы, которые я даже не смотрела. Я смотрела на свои руки, которые завязывали шнурки, и не узнавала их.
Чужие руки. Холодные, белые, с тонкими пальцами. Они двигались механически, как у куклы, как у робота, у которого кончились батарейки, но он все еще пытается выполнять программу, потому что выключить себя сам он не может.
Завтра встреча с маньяком. Встреча, которая должна была изменить мою жизнь. Или оборвать её. Или сделать что-то ещё — я не знала, и это незнание было хуже любого приговора.
Потому что приговор — это хоть какая-то определенность.
Тебе говорят: «Ты умрёшь в пятницу в восемь утра». И ты идёшь и умираешь.
Или тебе говорят: «Ты выживешь, но потеряешь ногу». И ты готовишься жить без ноги.
А тут — черная дыра, в которой исчезали все мысли, все чувства, все надежды. Чёрная дыра, которая называлась «завтра». Или «сегодня». Я уже путалась во времени. Сутки слились в один бесконечный, тоскливый день, который никак не хотел заканчиваться.
Я не понимала, что я должна чувствовать.
Страх? Панику? Желание бежать, спрятаться, забиться в угол и не высовываться до скончания веков?
Всё это, наверное, было бы нормально. Здорово. По-человечески.
Но внутри меня была только пустота. Такая огромная, такая выжженная, что в ней не осталось места ни для страха, ни для надежды. Ни для чего, кроме тупой, ноющей боли, которая стала моим постоянным спутником, моей тенью, моим проклятием.
Будто это не имело никакого значения. Будто на фоне моей «реальности» — той, которую я переживала последние дни — встреча с убийцей была просто формальностью.
Очередным пунктом в списке того, что мне нужно пережить. Как сходить в магазин за хлебом. Как вынести мусор. Как помыть посуду. Просто ещё одно дело, которое нужно сделать, прежде чем лечь спать и забыться.
Вы скажете: как же это глупо! Это серийный убийца! Человек, который чуть не убил Микасу! Человек, который охотится за тобой уже два года! Человек, который звонит на лекциях!
А я отвечу: да, глупо.
Я знаю. Я в курсе. Я не спорю. Но я искренне устала. Безумно, до скрежета зубов, до боли в груди, до того самого противного, тошнотворного чувства, когда кажется, что ещё немного — и ты просто рассыплешься на молекулы, потому что держать себя в руках больше нет сил.
Устала тащить на себе какой-то груз своих эмоций. Они слишком тяжелые.
Они раздавливают меня. Они ломают мои рёбра, давят на позвоночник, превращают каждый шаг в пытку. И я просто хочу сбросить их, оставить на обочине, как ненужный хлам, и пойти дальше налегке. Даже если это «дальше» — это пропасть. Даже если в этой пропасти меня никто не ждёт, кроме темноты и тишины.
Я сидела на краю кровати, смотрела на свои зашнурованные ботинки и думала о том, что, может быть, это и есть свобода. Не когда тебе не больно. А когда тебе всё равно. Когда ты перестаёшь бояться. Когда ты перестаёшь надеяться. Когда ты просто идёшь вперёд, потому что назад уже нельзя, а стоять на месте — слишком скучно.
Я пошла к Микасе. К маме. Единственному человеку в этом мире, который никогда не называл меня ошибкой. Который просто брал за руку и говорил: «Всё будет хорошо». Даже когда не было никаких шансов. Даже когда сама уже не верила.
Больница встретила меня знакомым, до тошноты приторным запахом антисептиков — той сладковатой, липкой вонью, которая въедается в одежду, в волосы, в кожу, и не выветривается потом несколько дней, напоминая о том, где ты была.
Тишина давила на уши, — та особенная, больничная тишина, в которой тонут крики, слёзы, молитвы.
Тишина, которую нарушают только писк аппаратов, шарканье тапочек медсестёр и редкие, приглушённые стоны из соседних палат.
Рик шёл за мной, не задавая вопросов. Он уже понял, что сегодня я не в том состоянии, чтобы поддерживать светские беседы. Сегодня я вообще ни в каком состоянии. Я — просто тело, которое идёт по коридору, потому что больше некуда идти.
Я зашла в палату. Микаса лежала на кровати, всё такая же бледная, всё такая же чужая и родная одновременно. Бледная, как полотно. Бескровные губы, запавшие щёки, синие тени под закрытыми глазами.
Аппараты пищали — мерно, успокаивающе, как будто ничего не случилось. Как будто мир не рухнул. Как будто я не разбита вдребезги. Как будто мужчина, который был её напарником, не назвал меня «временным явлением» и не предложил трахаться с мальчишкой-стажёром.
Пищали, пищали, пищали — эти механические стражи, которые делают за Микасу то, что она когда-то делала сама: дышат, качают кровь, отсчитывают минуты её полужизни.
Я сняла обувь. Аккуратно, чтобы не шуметь. Поставила ботинки у стены, как учила Микаса: «Обувь всегда должна стоять ровно, Мира. Порядок в вещах — порядок в голове».
Какая ирония. Порядок в голове. У меня его не было уже два года. Я легла рядом с ней. На узкую, скрипучую больничную кровать, где едва хватало места для одного человека. Прижалась щекой к её плечу, обняла её за талию, чувствуя под ладонями холодную, сухую кожу, ключицы, которые выпирали, как скалы, рёбра, которые можно было пересчитать, не глядя.
Моя мама. Моя спасительница. Моя единственная семья. Та, которая взяла меня из детского дома, когда никто не брал. Та, которая сидела со мной по ночам, когда мне снились кошмары. Та, которая учила меня не бояться.
А я…
Я не смогла её защитить. Я была в школе, учила эти дурацкие синусы и косинусы.
— Привет, мам, — прошептала я, и голос мой дрожал, разбивался на осколки. — Я соскучилась. Очень.
Она не ответила. И не ответит. Может, никогда. Я знала это, но всё равно говорила. Потому что если замолчу — сойду с ума. Если замолчу — эта тишина, больничная, давящая, ватная, заполнит меня всю, и я превращусь в неё. В ту самую пустоту, которую так старательно культивировал во мне Леви.
Я лежала, прижавшись к матери, и чувствовала, как тепло её тела — едва уловимое, почти призрачное — проникает в мою кожу, согревает изнутри. Пахло от неё больницей, лекарствами и чем-то далёким, забытым — тем самым запахом детства, который я не могла описать, но узнавала всегда.
Я так хотела просто побыть в тишине. Просто почувствовать её — тепло её тела, запах её кожи, ровное дыхание, которое поднимало и опускало её грудь с механической, почти гипнотической регулярностью. Просто вспомнить, что я не одна в этом мире.
Что есть кто-то, кто любил меня не за что-то, а просто так.
Просто потому, что я — это я. Со всеми моими истериками, с моим дерьмовым характером, с моей бесконечной, въевшейся в кровь болью.
Я закрыла глаза и слушала. Как пищат аппараты. Как где-то за стеной кашляет старуха — сухо, надрывно, как будто выкашливает последние лёгкие.
Как далеко внизу, на улице, шумит город — живёт своей жизнью, не зная, что в этой маленькой, пропахшей смертью палате девятнадцатилетняя девчонка прощается с детством. И с надеждой.
И, возможно, с жизнью. Готовится к встрече с монстром, который, наверное, уже ждёт. Который, наверное, уже выбрал место. Который, наверное, уже предвкушает.
Рик сидел за дверьми. Я знала — слышала его шаги, когда он проходил мимо, когда садился на пластиковый стул, который скрипел под его весом, когда тяжело вздыхал, как человек, который слишком много знает, но не может ничего изменить.
Естественно, ему я ничего не рассказывала. Мы не такие закадычные друзья, чтобы обсуждать мои чувства к мудаку, который разбил мне сердце и назвал это «ошибкой». Мы просто два человека, которых свела вместе жестокая судьба.
Он делает свою работу — охраняет свидетеля, рискуя карьерой и, возможно, жизнью.
Я пытаюсь выжить — в этом безумном мире, где маньяки звонят на лекциях, а мужчины, которым ты доверилась, посылают куда подальше.
Никакой дружбы. Никаких откровений. Только тишина. И запах антисептиков. И надежда, которая умирает последней. Но, кажется, у меня она умерла ещё вчера.
Я открыла глаза, посмотрела на Микасу. Её лицо было спокойным, как у мраморной мадонны. Ни боли, ни страха, ни той бесконечной, выматывающей усталости, которую я видела в ней последние месяцы перед тем, как…
Перед тем, как...
— Мам, — прошептала я, и в этом шепоте было всё. Вся моя боль. Всё моё отчаяние. Вся моя бесконечная, безнадёжная любовь к тем, кто не умеет любить
Я не знаю, сколько я так пролежала — час, два, три.
Время потеряло всякий смысл, растворилось в этом пиканье аппаратов, в мерном дыхании Микасы, в том странном, полусонном состоянии, когда ты уже не понимаешь, где реальность, а где бред уставшего мозга.
Я просто лежала, прижавшись к ней щекой, чувствуя, как её тепло проникает в мою кожу, согревает изнутри, вытягивает боль. Капля за каплей. Медленно, мучительно, как вытягивают гной из старой раны. И на место боли приходило что-то другое — тягучее, тяжелое, похожее на свинец, который разливался по венам, по мышцам, по каждому нерву.
Принятие? Или просто усталость?
Та самая, которая приходит, когда ты уже не можешь бороться, потому что силы кончились, а новые брать неоткуда. Я не различала. Да и не хотела.
Какая разница, как называется то, что тебя убивает, если оно всё равно тебя убивает?
В дверь постучали.
Я не ответила. Мне не хотелось никого видеть. Не хотелось разговаривать. Не хотелось притворяться, что всё нормально, потому что всё было пиздец как ненормально.
Всё было настолько далеко за гранью, что грань эту уже нельзя было разглядеть даже в бинокль.
Дверь приоткрылась — осторожно, с той почтительной робостью, с какой заходят в палату к умирающему, когда боятся потревожить его последний покой.
В щель просунулась знакомая голова — тёмные волосы, упавшие на лоб, зелёные глаза, которые когда-то горели живым, бешеным огнём, а теперь потухли, превратились в два мёртвых, стеклянных шарика. Усталое лицо, осунувшееся, с глубокими тенями под глазами, которые делали его похожим на старика.
— Мира? — тихо спросил Эрен. — Ты здесь?
Я не ответила. Просто лежала, обнимая Микасу, и смотрела на него пустыми глазами. Только пустота.
Абсолютная, стерильная пустота, которая, наверное, и есть главный признак того, что ты ещё жив, но уже не здесь.
Он вошёл. Осторожно, как на минное поле, как по тонкому льду, который может треснуть в любой момент и утянуть на дно.
Закрыл за собой дверь — тихо, почти неслышно, как будто боялся, что любой звук разрушит эту хрупкую, призрачную тишину. Остановился у кровати, глядя на нас — на меня, свернувшуюся калачиком рядом с её полубезжизненным телом, и на неё, такую спокойную, такую далекую, такую недосягаемую. В его глазах мелькнуло что-то — может, боль, может, сожаление, может, зависть.
Зависть к тому, что я могу лежать рядом, а он — нет. Что я могу обнимать её, чувствовать её запах, слышать её дыхание, а он может только стоять и смотреть.
Интересно, что закралась мысль, — он такой же мудак, как и Леви.
Такой же эгоистичный, такой же занятый собой и своей болью, чтобы заметить чужую. Он вычеркнул меня из своей жизни после того, как Микасу положили в больницу. Не специально, может, не осознанно — просто у него своя драма, своя трагедия, своя война.
А я осталась за бортом, потому что я не Микаса. Я просто придаток.
Девчонка, которую взяли на воспитание из жалости. Которая не имеет права требовать внимания. Которая должна быть благодарна уже за то, что её терпят. И я была благодарна.
Я была благодарна всем — Микасе, Леви, даже этому придурку, который стоял сейчас передо мной и делал вид, что ему не всё равно.
Он спросил что-то вроде: «Как дела?», когда я наконец соизволила выйти из палаты. Я лишь пожала плечами. Мол, откуда мне уже знать?
Как дела? Да никак. Дела — говно. Дела — в жопе. Дела — в таком состоянии, что даже спрашивать не хочется, потому что ответ тебя либо рассмешит, либо заставит плакать. А я уже не могла ни смеяться, ни плакать.
Я могла только стоять, прислонившись к стене, и смотреть в одну точку, надеясь, что он отстанет.
Он смотрел на меня своими зелёными глазами, в которых когда-то горел огонь — такой яркий, такой живой, что я иногда завидовала ему, потому что сама никогда не умела так гореть. А теперь — только пепел. Серая, мёртвая масса, которая остаётся после того, как пламя сжигает всё, что можно сжечь.
И я видела, что он хочет сказать что-то ещё, но не решается. Боится. Боится меня? Боится правды? Боится, что если начнёт копать, то найдёт то, что похоронил глубоко внутри, и тогда уже не сможет притворяться, что всё нормально.
— Ты… Ты как себя чувствуешь? — спросил он наконец, и вопрос прозвучал так глупо, так неуместно, так по-дурацки, что я едва сдержалась, чтобы не рассмеяться ему в лицо. Или не зарыдать. Я не знала, что хуже.
— Нормально, — сказала я. — Всё отлично.
Голос прозвучал ровно, безжизненно. Я даже не взглянула на него. Смотрела в стену, на белый кафель, на трещину, которая шла от потолка до самого пола, как молния, как шрам, как напоминание о том, что ничто не вечно.
Он не поверил. Конечно, не поверил.
Я выглядела как смерть в чистом виде — растрёпанная, с красными, опухшими глазами, с синяками под ними, которые не скрывал никакой тональный крем, с бледной, почти прозрачной кожей, на которой проступали синие вены.
Я выглядела как человек, который только что пережил войну. Или умер. Или и то, и другое одновременно.
— Мира, — он взял меня за руку, и его пальцы были холодными, как у мертвеца, как у того самого трупа, который лежал в соседней палате и ждал, когда его заберут в морг. — Подумай над вопросом, как ты себя действительно чувствуешь.
Мне было плевать. Настолько плевать, что хотелось плюнуть ему в лицо — прямо здесь, в больничном коридоре, под этим мертвенным, выхолащивающим светом ламп, — и сказать:
«Сам подумай над своей херней, Эрен. Сам разберись в своих чувствах, в своей пустоте, в своей улыбке на грани безумия. Сам спасай себя, потому что у меня нет сил спасать даже себя, не то что тебя. У меня нет сил на твою драму, на твою боль, на твои зелёные глаза, которые смотрят на меня с таким укором, будто это я во всём виновата. Будто это я не пришла, не позвонила, не поддержала. Будто это я исчезла, когда ты нужен был больше всего»
Но я не сказала. Я просто выдернула руку — резко, грубо, так, что он, наверное, почувствовал, как между нами снова выросла стена. Та самая, которую мы оба строили последние два года, кирпичик за кирпичиком, из молчания, из обид, из невысказанных слов.
— Эрен, — сказала я, и мой голос был ровным, как та самая гладь замерзшего озера, под которой уже никто не живёт. — Иди к ней. Она ждёт. Ну, в смысле, она не может ждать, потому что она в коме и вообще не в курсе, что происходит вокруг, но ты понял. А мне пора.
Я развернулась и пошла по коридору, не оглядываясь. Потому, что не больше хотела.
Рик поднялся со стула — пластикового, скрипучего, на котором он, наверное, просидел уже несколько часов, — и последовал за мной. Он молчал. Он явно видел моё настроение, которое было паршивее паршивого — хуже, чем всё, что можно было себе представить. Или, может, во мне вообще не осталось эмоций?
Я уже не понимала.
Если всё это когда-нибудь закончится — если я выживу, если маньяка поймают, если Микаса проснётся, если Леви перестанет быть мудаком, — надо будет записаться к психологу. Или в дурку.
Или куда-нибудь, где люди учатся снова чувствовать, а не просто существовать. Где им объясняют, что боль — это не норма, что слёзы — это не слабость, что желание умереть — это не признак силы духа.
Но это будет потом. Если будет. А пока — только пустота. И шаги по кафельному полу. И запах антисептиков, который преследовал меня, как проклятие.
Мы вышли на улицу. Был серый, промозглый день — небо висело низко, как бетонная плита, готовая рухнуть в любой момент, и давило на город, на дома, на деревья, на людей, которые спешили по своим делам, не поднимая головы.
Листья на деревьях опадали от ветра, превратились в мокрую, скользкую кашу под ногами. Я вдохнула полной грудью, и лёгкие обожгло — резким, почти сладким запахом.
— Пойдём прогуляемся? — предложила я, глядя на серое небо, на серые лица прохожих. — Всё равно делать нечего.
Не хочу домой. В эту квартиру, где на кухонном столе стоит пустая кружка, а в коридоре тикают часы, которые никогда не идут ровно. Где каждый угол напоминает о том, что меня не любят. Не хочется. Не сейчас. Может, никогда.
Рик кротко кивнул. Он вообще сегодня был каким-то особенно тихим — даже тише, чем обычно, а обычно он и так не отличался разговорчивостью. Может, чувствовал, что я на грани, и боялся сказать лишнее слово, которое станет последней каплей. А может, у самого были свои демоны, с которыми он боролся в тишине, свои шрамы, свои ночи без сна.
Я не спрашивала. У меня не было сил на чужие демоны.
Мы шли по набережной. Вода в реке была тёмной, маслянистой, похожей на жидкий асфальт, и по ней расходились круги — кто-то бросил камень, или рыба плеснулась, или просто ветер, который играл с поверхностью, как кошка с мышкой.
Позже Рик пытался что-то рассказывать — про свою учёбу, про смешной случай на стажировке, про то, как он однажды перепутал кабинеты и чуть не зашёл к начальнику отдела без стука, а тот как раз был не в духе.
Я слушала вполуха, кивала в нужных местах, иногда даже улыбалась — механически, одними уголками губ, — но мысли были далеко. Там, где вечер, старый порт и голос убийцы. Там, где завтра мне предстояло встретиться с монстром лицом к лицу и, может быть, умереть.
А потом он ни с того ни с сего спросил — выдохнул этот вопрос в серую, промозглую тишину набережной, как будто боялся, что слова разорвут ему горло, если он будет держать их внутри слишком долго:
— А ты искренне, когда-то… Кого-то любила? Не свою детскую любовь, не школьную влюблённость, а кого-то, кого ты считала таким близким, что… Ну, знаешь, хотелось спрыгнуть с крыши от этой любви. Или, наоборот, жить вечно. Так, чтобы каждое утро просыпаться и думать: «Боже, как же хорошо, что он есть».
Я остановилась. Как вкопанная. Кроссовки скрипнули по мокрому асфальту, и этот звук показался мне оглушительным в тишине, которая вдруг стала плотной.
Повернулась к нему. В его глазах — этих больших, наивных, вечно испуганных глазах — не было любопытства. Не было той праздной, дешёвой жажды чужих страданий, которой грешат все эти «доброжелатели», когда спрашивают «а что у тебя случилось?».
В них была какая-то тихая, почти виноватая надежда. Будто он сам боялся ответа — боялся, что я скажу «нет», и тогда его собственная вера в любовь, которую он, наверное, когда-то потерял, рухнет окончательно. Но всё равно хотел услышать. Потому что люди, которые потеряли веру, всегда ищут тех, кто ещё верит. Или тех, кто уже нет, но может притвориться.
— Да, — сказала я. Просто. Без лишних слов, без этой дурацкой, вымученной пафосности, которую любят в дешёвых романах. — Да, любила.
Имя его я не назвала. Не потому, что боялась — а потому, что оно застряло в горле, превратилось в колючий, сухой комок, который нельзя было ни проглотить, ни вытолкнуть. Леви.
Четыре буквы, которые разрывали меня на части каждую секунду, каждую минуту, каждый час.
— И что случилось? — спросил он тихо. Так тихо, что я едва расслышала сквозь шум ветра и редкие крики чаек, которые кружили над рекой в поисках еды.
Я усмехнулась. Усмехнулась, чувствуя, как эта усмешка раздирает губы, как она похожа на шрам, на ожог, на ту самую боль, которая стала моим постоянным спутником.
— А ничего. Он оказался мудаком. Сказал, что я для него — ничто. Что я — ошибка. Что он не чувствует ко мне ничего, кроме сексуального влечения. И посоветовал присмотреться к тебе.
Последнюю фразу я добавила специально — не чтобы уколоть, не чтобы смутить, а просто потому, что это была правда. Голая, неприкрытая, жестокая правда, которую Леви выплюнул мне в лицо с такой лёгкостью, будто речь шла о погоде или о том, что на ужин.
И теперь эта правда висела между мной и Риком, как колючая проволока, как та самая стена, которую я так старательно училась не замечать.
Рик покраснел. Смущённо, по-мальчишески, так, что краска залила не только щёки, но и шею, и даже уши.
Отвёл глаза — уставился куда-то в воду, в эту тёмную гладь, которая отражала серое небо и его собственное смущение. Кадык его дёрнулся, когда он сглотнул — резко, нервно.
— Я не… Я не в том смысле спросил… — пробормотал он, и его голос был таким жалким, таким виноватым, что мне стало его почти жаль.
Почти. Потому что жалость — это роскошь, которую я не могла себе позволить. У меня не было сил жалеть даже себя.
— Я знаю, — сказала я, и мой голос смягчился — сам собой, без моего участия. — Извини. Не надо было. Просто… Да, любила. Но, он этого не заслуживает.
Он этого не заслуживает. Как банально. Как пошло. Как все эти дурацкие песни о несчастной любви, которые крутят по радио, когда едешь в маршрутке и хочешь выть от тоски. Но это была правда.
Леви не заслуживал моей любви. Он заслуживал пощёчины. Или пинка под зад. Или того, чтобы я собрала свои вещи и ушла, хлопнув дверью, и никогда не возвращалась. Но я не могла. Потому что любовь — это не про заслуги.
Любовь — это про «несмотря ни на что». Про «я всё равно буду». Про «ты мудак, но я рядом». И это было самым паршивым во всей этой истории.
Мы пошли дальше. Молча. Рик больше не задавал вопросов — не лез в душу, не пытался утешить, не говорил этих дурацких «всё будет хорошо», от которых хочется блевать. Он просто шёл рядом, иногда касаясь моего локтя, когда я спотыкалась о трещины в асфальте, которые были повсюду.
И это было хорошо. Это было правильно. Не нужно слов. Просто присутствие. Просто тишина. Просто два человека, которые шли по набережной, и каждый думал о своём — о любви, о боли, о том, что будет завтра.
Когда я вернулась домой, уже смеркалось. Небо потемнело, стало свинцовым, тяжёлым, и фонари зажглись — тусклые, жёлтые, похожие на глаза уставших свидетелей, которые видели слишком много и уже ничему не удивляются.
Мы попрощались с Риком у подъезда — он сказал, что завтра заберёт меня, чтобы успеть на место до семи, проверить обстановку, убедиться, что всё чисто. Я кивнула, не слушая.
Слова проходили сквозь меня, как вода сквозь решето, не оставляя следа.
Потом, уже в квартире, перекинулась с ним парой слов в смс-ках — он прислал смайлик, жёлтый, улыбающийся до ушей, такой неуместный в этой серой, выжженной реальности, что я невольно улыбнулась в ответ. Устало, криво, но улыбнулась. Написала короткое «спокойной ночи» — без смайликов, без лишних слов, без намёка на то, что на самом деле не собираюсь спать. И села на кухне.
Чайник был пуст. Я не стала его включать. Не было сил даже на это — на то, чтобы налить воду, повернуть ручку, дождаться, пока он закипит. Просто сидела, смотрела в темное окно, в котором отражалась моя собственная фигура — бледная, растрёпанная, с пустыми глазами, — и ждала.
Чего?
Не знала. Может, конца. Может, начала. Может, просто тишины, которая стала моим единственным утешением. Тишины, в которой не было голосов, слов и уничтожающего презрения.
Дверь открылась. Опять.
Щелчок замка, скрип петель, тяжелые шаги в прихожей — такие знакомые, такие родные, такие ненавистные. Я не обернулась.
Продолжала смотреть в окно, на свою бледную, призрачную копию, которая смотрела на меня оттуда с тем же выражением — пустым, безнадёжным, потерянным.
Я резко встала. Стул отодвинулся с противным, протяжным скрипом, и этот звук показался мне оглушительным, как выстрел, как тот самый голос из динамиков, который до сих пор иногда снился мне по ночам.
Не хочу его видеть. Не хочу слышать. Не хочу чувствовать этот его запах — терпкий, мужской, от которого у меня до сих пор кружилась голова, даже когда я ненавидела его всеми фибрами души, даже когда каждое его слово было как пощёчина, даже когда он назвал меня ошибкой.
Я прошла в свою комнату. Быстро, почти бегом, как будто за мной гнались демоны — те самые, которых я кормила своими слезами последние два года. Без слов. Без взглядов. Без всего.
Закрыла дверь. Заперла на замок — впервые за всё время. Не потому, что боялась, что он войдёт — он никогда не врывался, он был слишком горд для этого. А потому, что хотела поставить между нами хоть какую-то преграду.
Хоть что-то, что напомнило бы мне, что я имею право на свою территорию.На свою боль. На свою тишину.
Прислонилась спиной к холодному дереву. Шаги в коридоре. Пауза. Он, наверное, смотрел на закрытую дверь и думал, какого хрена. Почему эта девчонка, которая ещё недавно лежала с ним в постели, сегодня запирается от него, как от чужака. Почему она не кричит, не плачет, не кидается вещами.
Почему она просто молчит — и это молчание хуже любых слов.
Я села на кровать, обхватила колени руками и уставилась в стену. Внутри всё кипело — злость, обида, боль, желание выбежать и закричать ему в лицо, что он — лжец, что он боится своих же чувств, что он — трус.
Но я молчала. Потому что знала: любые слова будут бесполезны. Он уже всё сказал. Всё, что хотел. Или всё, что смог. Всё, что не раздавило бы его собственное эго, не заставило бы его посмотреть на себя в зеркало и увидеть там не агента, не защитника, а просто мужчину, который боится любить.
Через несколько минут раздался стук в дверь. Не громкий, не настойчивый — просто два коротких удара костяшками пальцев, как будто он сам не был уверен, хочет ли, чтобы я открыла. Или, наоборот, боялся, что открою.
— Мира, — его голос был глухим, усталым, как у человека, который уже давно не спит и не знает, как закончить этот разговор, который не начинался. — Ты там?
Я молчала. Сидела, обхватив колени, и смотрела на дверь, за которой стоял он. На деревянную поверхность, которая сейчас была единственным, что нас разделяло. Тонкая, хлипкая преграда — и целая пропасть.
— Мира, — повторил он. — Нам нужно поговорить. Завтра важный день. Ты готова? Ты помнишь, что надо делать?
День Х. Он назвал это важным днём. Как будто речь шла о военной операции, а не о встрече с маньяком, который чуть не убил Микасу, и тридцать одну девочку до этого. Как будто я была солдатом, который должен выполнить приказ, а не девятнадцатилетней девчонкой, которую бросили в мясорубку, потому что больше некого.
Я продолжала молчать. Не хотела даже слушать его. Каждое его слово было как нож — даже сейчас, когда он говорил о деле, о плане, о том, что должно было сохранить мне жизнь. Нож, который он вонзал медленно, с особым цинизмом, поворачивая лезвие, чтобы боль была сильнее.
— Мира, блять, — в его голосе послышалось раздражение. То самое, которое появлялось, когда я делала что-то не так — когда не так отвечала, не так смотрела, не так дышала. — Ты что, оглохла? Мне нужно знать, что ты в курсе. Что ты не сделаешь глупость. Что ты не попрёшься туда одна, как героиня дешёвого фильма.
Героиня дешёвого фильма. Как будто вся моя жизнь — это клише, глупая мелодрама, где героиня сначала страдает, а потом умирает, и никто не плачет, потому что всё слишком предсказуемо.
Я молчала. Сидела на кровати, обхватив колени, и смотрела в стену, на трещину в обоях. За стеной стоял он — человек, которого я, кажется, любила. И ненавидела. И хотела. И презирала.
Все чувства смешались в один кровавый, тошнотворный коктейль, от которого меня мутило, который подступал к горлу, когда я слышала его голос, когда чувствовала его запах, когда думала о том, что завтра, возможно, умру, и последнее, что я услышу, — это его равнодушное «спокойной ночи».
— Хорошо, — сказал он после долгой паузы. В его голосе не было облегчения. Только усталость. — Не хочешь разговоривать — не надо. Но завтра Рик тебя заберёт. Будь готова. И, Мира…
Он замолчал. Я слышала его дыхание — тяжелое, неровное, как у человека, который стоит на краю и смотрит в пропасть. Он колебался.
— Ничего, — сказал он наконец. — Забудь. Спокойной ночи.
Забудь. Он сказал «забудь». Как будто можно забыть всё, что было.
Шаги удалились. Хлопнула дверь его комнаты — не громко, не со всей дури, как обычно, а как-то устало, обессиленно, будто у него не хватило сил даже на то, чтобы показать, как он зол. Будто он сам понял, что злость — это единственное, что у него осталось, и даже она его предала.
Он спрашивал, готова ли я. Он спрашивал, что я чувствую. Он хотел, чтобы я ответила. Но я не могла. Потому что если бы я открыла рот, из него вырвалось бы не то, что нужно. Не ответы на его вопросы о завтрашнем плане, о маршрутах, о чёртовых протоколах безопасности.
А крик. Крик о том, как мне больно. Крик о том, что я устала притворяться сильной. Крик о том, что я хочу, чтобы он обнял меня, и сказал, что всё будет хорошо.
Даже если это ложь. Даже если завтра меня убьют. Даже если он сам в это не верит.
Мне просто нужно было услышать, что кто-то в этом мире считает, что я заслуживаю счастья.
Но он не умел обнимать. Не умел говорить нужные слова. Он умел только ранить — метко, прицельно, в самое сердце, — и уходить. Хлопать дверью, оставляя после себя тишину и запах виски, который выветривается только к утру, но который ты всё равно чувствуешь, потому что он въелся в стены, в шторы, в твою собственную кожу.
Я сидела в тишине и не знала, что делать дальше. Завтра — встреча с убийцей. Человеком, который семь лет уходил от правосудия. А сегодня — пустота.
Я хотела снова быть глупой малолеткой. Той, которая верит в любовь с первого взгляда, в счастливый конец, в то, что если очень сильно захотеть, то всё наладится. Той, которая плачет в подушку и ждёт, что утром он извинится, принесёт цветы и скажет, что погорячился. Той, которая не знает, как больно, когда тебе говорят, что ты — ошибка. Когда тебя называют «временным явлением» и советуют переспать с другим. Той, у которой ещё не отобрали веру в людей.
И я стала себе тихо напевать. Буквально под нос, чтобы он не услышал — чтобы не подумал, что я сошла с ума окончательно и теперь разговариваю сама с собой в пустой комнате. Или чтобы подумал — мне было уже всё равно.
Плевать. Какая разница, что он там обо мне думает, если я для него — ошибка? Если я — работа? Если он не чувствует ко мне ничего, кроме сексуального влечения?
Я приползаю вновь
И я обезоружена
Одинокой ночью
Я тебя придумала.
Слова были чужими — я услышала эту песню где-то в рекламе, в каком-то дурацком ролике, который случайно попался на глаза, — но они вдруг стали моими.
Каждая строчка — обо мне. О нас. О том, что я сама придумала его чувства.
Сама поверила в сказку, в которой злой, циничный мудак на самом деле просто боится любви. Сама разбила себе сердце, потому что не вовремя открыла его. И теперь сижу здесь, в этой выжженной пустоте, и напеваю себе под нос, как сумасшедшая, потому что больше нечем заняться.
Потому что слёзы кончились. Потому что кричать уже нет сил.
Это было безумие. Бесконечное, всепоглощающее безумие, к которому я не была готова.
Рик тоже знал, что завтра день Х. Он, наверное, уже проверил маршрут, согласовал всё с начальством, надел свой бронежилет и зарядил пистолет. Он был профессионалом. Он знал, что делать. В отличие от меня.
Я же не знала ничего.
Семь лет он убивал, и никто не мог его остановить. Семь лет он уходил от правосудия, оставляя за собой кровавый след и пустые взгляды свидетелей, которые ничего не видели, ничего не слышали, ничего не помнили. А завтра я должна была стать приманкой. Живой наживкой. И возможно, последней.
Потому что если он поймёт, что это ловушка, он убьёт меня. Или если я сделаю что-то не так, он убьёт меня. Или если Рик не успеет, он убьёт меня.
Слишком много «если». Слишком много способов умереть. И ни одного — выжить.
Я легла на кровать, укрылась с головой одеялом, и закрыла глаза.
Я закрыла глаза и провалилась в темноту. Без снов. Без надежды. Без него. Только боль. Только пустота. И ты просто лежишь в этой вечности, свернувшись калачиком, и ждёшь, когда она поглотит тебя целиком. И молишься, чтобы это произошло быстрее.
Когда наступило завтра, для меня же оно наступило около семи утра. Я не слышала будильника — просто открыла глаза и поняла, что больше не могу лежать. Не потому, что выспалась, а потому, что лежать стало невыносимо. Тело ныло, как после долгой болезни, голова гудела, во рту было сухо.
Я не выспалась — я вообще не спала, кажется, просто провалилась в какое-то серое, бесформенное забытьё, где не было ни снов, ни мыслей, ни боли.
Я встала. Даже не отдернула шторы. Не хотела знать, солнце или дождь за окном.
Какая разница? Всё равно этот день будет серым.
Всё равно этот день будет последним — или первым днём новой жизни, в которую я не хотела входить. Не потому, что боялась, а потому, что не видела смысла.
Что там, в этой новой жизни? Снова боль? Снова одиночество?
Лучше вообще ничего не чувствовать. Я не хотела. Не могла. У меня не осталось сил на чувства. Они все выгорели дотла вчера, когда он стоял за дверью и спрашивал, готова ли я.
Готова ли я умереть? Готова ли я жить дальше? Готова ли я простить его?
Нет.
Нет и нет.
И да.
И не знаю.
Я ничего не знала. Я знала только, что если бы мне сейчас дали выбор — идти на эту встречу или остаться, я бы, наверное, выбрала идти. Потому что там, на встрече, хотя бы была какая-то определённость.
Я вышла из комнаты, прислушиваясь. В квартире было тихо — слишком тихо. Не слышно ни шагов, ни дыхания, ни обычного утреннего шороха, когда он ходит по коридору, когда гремит посудой на кухне. Тишина была плотной, как вата, и такой же давящей.
Может, он ещё спал. Может, уже ушёл. Может, его никогда здесь и не было.
Мне не хотелось с ним пересекаться. Не хотелось видеть его лицо. Не хотелось слышать его голос. Не хотелось чувствовать этот его запах. Но я знала, что пересечься придётся.
Потому что сегодня был день Х.
Я оделась, будто была уже готова к своим похоронам. Будто так и должно быть. Будто всё это нормально — выбирать одежду для дня, в который тебя могут убить.
Чёрные джинсы, чёрная толстовка, чёрное пальто — длинное, тяжёлое. Я выглядела как вдовушка с похоронного бюро. Или как жертва, которая уже выбрала себе саван.
В зеркале в прихожей мелькнуло моё отражение. Я не узнала себя. Но мне было плевать.
Я действовала механически.
Кофе — заварила, по привычке, потому что руки сами сделали то, что делали каждое утро. Но пить не стала. Смотрела на чёрную, маслянистую жижу и не могла сделать глоток.
Завтрак — тост, от которого я откусила один раз и выплюнула в салфетку, потому что кусок не лез в горло, застревал где-то в груди. Будто это было важно. Будто от того, поем я или нет, зависело, выживу ли я сегодня. Будто мой организм нуждался в калориях, чтобы бороться за жизнь, в которой он, кажется, уже разочаровался.
Я села на кухне и смотрела в окно.
На кухню вышел Леви.
Я даже не повернулась. Не дернулась. Не вздрогнула. Я просто замерла, чувствуя, как воздух вокруг становится тяжелее, как он наполняется его присутствием. Запах его одеколона смешался с запахом кофе, и меня затошнило — той самой тошнотой, которая подкатывает к горлу, когда тебя мутит от всего: от страха, от боли, от самого себя.
Он молчал. Я молчала. Тишина тянулась, как резиновая, как будто мы оба боялись нарушить её первыми — боялись, что если кто-то скажет хоть слово, то эта хрупкая, призрачная тишина рухнет, и мы оба утонем в том, что за ней.
— Ты слышала вчера мой вопрос? — спросил он наконец.
Я молчала. Смотрела в окно, на свои пальцы, которые сжимали кружку так, что побелели костяшки.
Какая уже к черту разница? Какая разница, готова я или нет? Если я скажу «нет», он что, отпустит меня?
Скажет: «Ладно, малявка, оставайся дома, я сам пойду ловить маньяка, а ты сиди и смотри телек»?
Нет. Не скажет. Потому что я — приманка. Наживка. Расходный материал. И моя готовность — это просто формальность, пункт в протоколе, который нужно отметить, чтобы потом, когда меня убьют, никто не мог сказать, что меня не предупреждали.
Мы все понимали, что это неизбежно. Я должна была идти.
Должна была смотреть в глаза убийце, улыбаться, разговаривать, играть свою роль, пока за углом будут стоять вооружённые люди и ждать сигнала. И надеяться, что Леви выстрелит раньше, чем тот успеет перерезать мне горло. Или что Рик успеет вытащить меня из-под пуль. Или что я сама не облажаюсь, не скажу что-то не то, не сделаю что-то не так, не умру по собственной глупости.
— К десяти утра нам надо доехать в офис, — сказал он, и в его голосе появились нотки начальника, который инструктирует подчиненного. — Чтобы тебе объяснили правила. Чтобы ты знала, что делать. Чтобы не наделала глупостей.
Я усмехнулась. Это уже было цирком. Настоящим, клоунским, с фальшивыми улыбками и дешёвыми трюками.
Какие правила? Те, что только фиктивно спасают меня? Те, что написаны людьми, которые никогда не смотрели в глаза смерти? Которые сидят в своих тёплых кабинетах, попивают кофе и рассуждают о том, как правильно подставлять наживку, чтобы хищник не сожрал её раньше времени?
Правила — для нормальной жизни. Для тех, у кого есть будущее, надежда, любовь. А у меня нормальной жизни не было и, кажется, уже не будет. И сегодняшний день — просто очередной виток этой спирали, который должен был либо оборвать всё, либо закрутить дальше.
— Хорошо, — сказала я, и мой голос был пустым. — Хорошо, поедем. Послушаем ваши дурацкие правила. А потом, я пойду умирать. Отличный план.
Я встала и направилась к выходу из кухни. Не спеша, не оборачиваясь. Мне не хотелось находиться с ним в одном помещении. Каждая секунда рядом была пыткой.
Но на выходе из кухни он схватил меня за руку.
Его пальцы обхватили моё запястье — жестко, собственнически, как будто он имел на это право. Как будто мы были парой. Его ладонь была горячей, шершавой, и это прикосновение обожгло меня, как огнём — не потому, что было приятным, а потому, что напомнило о том, чего больше нет. И скорее всего, не было.
Я выдернула руку. Резко, с такой силой, что он, кажется, не ожидал — его пальцы разжались, и я почувствовала, как его ногти царапнули мою кожу, оставляя тонкие, красные полосы.
Повернулась к нему, глядя прямо в эти серые, холодные глаза, которые, казалось, видели меня насквозь, но не видели ничего. Ни моей боли, ни моей любви, ни моего отчаяния. И сказала:
— Не смей трогать меня. С каких пор, псина, которая выполняет приказы и свою работу, имеет право вообще прикасаться ко мне? Ты сам сказал — я для тебя работа. Так работай. С расстояния. Без контакта. Мне противно, когда ты до меня дотрагиваешься.
Я видела, как его лицо изменилось. Как дернулся желвак на скуле — этот нервный, неконтролируемый тик, который появлялся только в те моменты, когда он терял контроль над собой. Как глаза потемнели.
Вновь и вновь я видела, как его это злит — мои слова, моя дерзость, моя боль, которую я выплескивала на него, как кислоту, разъедающую всё на своём пути.
Но мне было плевать. Пусть злится. Пусть бесится. Пусть делает что хочет.
Я прошла мимо, даже не обернувшись. Спина прямая, плечи расправлены, голова поднята. Я чувствовала его взгляд — тяжелый, давящий, полный того, что он никогда не скажет, — но не обернулась.
Время неизбежно текло к моменту, когда мы должны были выезжать. Я стояла у окна в своей комнате, смотрела на дождь, который всё не кончался, и считала минуты. Каждая из них была как удар метронома — тик-так, тик-так, приближая меня к черте.
Тик-так — вдох. Тик-так — выдох. Тик-так — ещё одна минута жизни, которую я, возможно, проживаю в последний раз.
Я думала о Микасе, о том, как она лежит в больнице, окружённая аппаратами, и не знает, что её приёмная дочь сейчас готовится стать приманкой.
О Рике, который ждёт меня, наверное, уже нервничает, крутит в руках ключи, смотрит на часы.
Об Эрене, который, возможно, так и не понял, что его пустота — это не защита, а смерть.
О Леви. О том, что я, кажется, всё ещё испытываю к нему чувства.
Я вышла к его машине. Чёрный седан стоял у подъезда, двигатель работал на холостых, из выхлопной трубы шёл белый пар — единственное живое, единственное тёплое в этом сером, промозглом утре. Он уже сидел там, за рулем, и ждал меня. Я видела его силуэт через тонированное стекло — напряжённый, злой, чужой.
Такой же, как всегда. Или ещё более чужой, чем обычно.
Я подошла к машине. Дёрнула ручку. Дверь не открывалась. Заблокировано.
Я замерла, чувствуя, как внутри меня снова поднимается та самая злость — холодная, колючая. Он специально.
Он хочет, чтобы я стояла здесь, под дождём, и ждала, пока он соизволит меня впустить. Как будто я — не человек, а вещь, которую можно открывать и закрывать по команде. Как будто он всё ещё пытается контролировать меня, даже после того, как сказал, что я для него — ничто.
Я постучала в стекло. Раз. Другой. Третий. Негромко, но настойчиво. Он не реагировал. Сидел, уставившись куда-то вперёд, на мокрый асфальт, на серое небо, на свою собственную пустоту.
— Леви, — сказала я, и мой голос был ровным. — Открой.
Я стучала в стекло. Раз за разом, костяшками пальцев, которые уже начинали болеть от ударов по мокрому, холодному стеклу.
Он не шевелился. Сидел, уставившись куда-то вперёд, на лобовое стекло, по которому стекали капли дождя, и делал вид, что меня не существует. Как всегда.
Я хотела сказать что-то язвительное — может, постучать погромче, чтобы он вздрогнул, может, плюнуть на стекло, чтобы оставить свой след на его идеальной, стерильной машине, может, развернуться и уйти пешком, под этим бесконечным дождём, по этим серым, мокрым улицам, и никогда больше не возвращаться.
Но потом раздался щелчок — короткий, сухой, — и дверь открылась.
Я села внутрь. Захлопнула дверь — с такой силой, что машина качнулась, — пристегнулась, даже не глядя, куда вставляется ремень, просто на автомате, как учили, как делала сотни раз, и уставилась в окно.
Дождь барабанил по крыше, по стеклам, по моему сердцу, которое, казалось, тоже стучало в такт этим каплям — тяжело, глухо, безнадёжно.
Я смотрела на мокрый асфальт, на лужи, в которых отражались серые дома, на редких прохожих, которые спешили по своим делам, и думала о том, что они никогда не узнают, что в этой чёрной машине сидят два человека, которые ненавидят друг друга так сильно, что эта ненависть, кажется, имеет вес и форму.
— Я сделаю всё, чтобы сегодня ты выжила, — сказал он, не глядя на меня. — Единственное моё желание — никогда больше в жизни не видеть твоё тупое лицо.
Я замерла. Слово «тупое» врезалось в меня, как нож. Он назвал моё лицо тупым. Не просто лицо — моё лицо.
Тупая малолетка. Тупая ошибка. Тупая работа.
Меня это так рассмешило. Наверно, это уже была истерика — та самая, которая подкрадывается, когда боль становится слишком сильной.
Смех вырвался из груди — громкий, надрывный, похожий на кашель умирающего, который уже не надеется на спасение. Я смеялась и не могла остановиться. Он не заслужил моих слёз. Он не заслужил ничего.
— Знаешь что? — сказала я, поворачиваясь к нему, и в моём голосе была такая злость, что я сама испугалась. Таким голосом, наверное, говорят перед тем, как убить. Или перед тем, как умереть. — Это абсолютно взаимно. Ты меня так заебал за всё это время — своими нотациями, своей холодной, ледяной маской, под которой нет ничего, кроме трусости, — что я не знаю, что лучше. Чтобы я сдохла сегодня или чтобы сдох уже ты. Прямо сейчас. Прямо здесь. Чтобы я смотрела, как ты корчишься в луже крови, и чувствовала облегчение.
Боль — она кипела, она бурлила, она вырывалась наружу, как лава из жерла вулкана, как та самая магма, которая сжигает всё на своём пути.
Я ненавидела его. Ненавидела так сильно, что готова была выпрыгнуть из машины на ходу, лишь бы не сидеть рядом, не чувствовать его запах, не слышать его дыхание. За то, что назвал ошибкой. За то, что сказал, что я — работа. За то, что ударил меня. За то, что не ударил ещё раз раньше — может, тогда бы я очнулась и не позволила себе влюбиться в такого мудака.
Он не ответил. Просто сжал челюсти, и ударил по газам. Машина рванула с места, вжимая меня в сиденье, и я почувствовала, как где-то в груди, в том месте, которое я считала мёртвым, что-то сжалось.
Страх? Или предвкушение?
Я не знала.
А потом — я не успела даже моргнуть — его рука метнулась в мою сторону, и я почувствовала резкую, ослепляющую боль в скуле. Он смачно, с разворота, ударил меня по лицу. Не пощёчину — удар. Настоящий, мужской, со всей силы, которой хватило бы, чтобы сбить с ног взрослого мужика.
Голова мотнулась в сторону, в ушах зазвенело — противно, высоко, как будто кто-то включил радио на полную мощность, но не мог настроиться на волну. Во рту появился привкус крови — солёный, металлический.
Я прижала ладонь к щеке, чувствуя, как она горит, как опухает, как под пальцами проступает жар. Не плакала. Не кричала. Только смотрела на него — на его агрессивное, перекошенное лицо, на его холодные глаза, в которых не было ни капли раскаяния, ни тени сомнения.
Только ненависть. Такая же, как у меня. Или даже больше.
— Поэтому, — сказал он, и его голос был тихим. — Поэтому, я бы в жизни бы, в тебя не влюбился. Потому что ты тупая малолетка. Ты — истеричная, эгоистичная, неблагодарная дрянь, которая не умеет думать ни о ком, кроме себя. Ты не умеешь слушать, не умеешь подчиняться, не умеешь молчать. Ты — моя самая большая ошибка. И я мечтаю, чтобы сегодня ты просто исчезла из моей жизни. Навсегда.
Мы ехали молча. Я чувствовала, как кровь течет из разбитой губы — тонкой, горячей струйкой по подбородку, по шее, за воротник толстовки. Как пульсирует боль в скуле — глухо, тяжело. Как внутри меня всё замерзает — превращается в лёд, в тот самый вечный, арктический холод, от которого не спасает даже тёплая одежда.
Просто сидела и ждала, когда эта поездка закончится. И когда всё закончится окончательно.
Когда мы приехали, он вышел из машины — резко, зло, хлопнув дверью так, что она вздрогнула, — обошел её и открыл дверь с моей стороны. Я не успела даже пошевелиться — он схватил меня за плечо и с силой выволок наружу.
Без предупреждения. Без той фальшивой, показной вежливости, с которой обычно открывают дверь дамам. Просто грубая, животная сила, которая не терпит возражений.
Я упала бы на мокрый асфальт, если бы он не держал меня — его пальцы впились в мою руку, как стальные клещи, как капкан, из которого не вырваться. Боль пронзила плечо — острая, яркая, живая, — но я не вскрикнула. Не издала ни звука.
Только смотрела на серое здание офиса ФБР, которое возвышалось передо мной, как бетонный монстр, как крепость, из которой нет выхода. На стеклянные двери, в которых отражалось серое небо и моя собственная фигура — бледная, растрёпанная, с разбитым лицом.
На охранников, которые провожали нас недоуменными взглядами — они, наверное, привыкли к разному, но чтобы агент тащил свидетельницу за руку, это, видимо, было в новинку.
— Пошли, — сказал он, толкая меня вперёд. — Тратить время не будем. У тебя сегодня важный день.
День, когда я, возможно, умру. День, когда меня будут использовать как наживку. День, когда он ударил меня и назвал дрянью. Важный день.
Я шла, не сопротивляясь. Потому что смысла не было. Потому что я устала — так сильно, что даже желание бороться, которое всегда было моим главным оружием, куда-то исчезло, испарилось, рассосалось. Потому что внутри меня не осталось ничего, кроме желания, чтобы этот день закончился. Чтобы всё закончилось.
И где-то глубоко, на самом дне этой пустоты, теплилась маленькая, почти угасшая мысль. Как свеча на ветру, которая вот-вот погаснет, но всё ещё пытается гореть.
«Он ударил меня. Он назвал меня дрянью. Он сказал, что не влюбился бы в меня. Но почему тогда его руки дрожат?»
Я не знала. И уже не хотела знать. Потому что правда — она могла убить меня быстрее, чем любой маньяк.
Я вошла в здание, оставляя за собой капли крови на сером кафеле. Маленькие, алые, яркие — такие неправильные в этой стерильной, казённой чистоте, от которой тошнило.
Капли падали с моей разбитой губы на пол, и я смотрела на них, как заворожённая, и думала о том, что это, наверное, единственное живое, что осталось от меня.
Моя кровь. Моя боль. Моя жизнь, которая вытекала по капле, и никто не пытался её остановить.
Дверь за мной закрылась. С тихим, почти неслышным щелчком, который, однако, показался мне оглушительным, как выстрел. Как тот самый стартовый пистолет, который дал сигнал к началу конца.
Как крышка гроба, которая захлопывается, когда ты ещё не умер, но уже не жив.