Сломанные рёбра тишины

R
Завершён
11
автор
Размер:
367 страниц, 146 462 слова, 22 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник

Глава 16. Четырнадцать

Настройки
      Коридор встретил меня стерильной, мертвенно-белой пустотой, которая давила на глаза, как вата, как та самая тишина, от которой закладывает уши.       Я сидела на жестком пластиковом стуле перед закрытой дверью кабинета, где сейчас, за этой дурацкой деревянной панелью с блестящей табличкой «Только по пропускам», решалась моя судьба.        Начальник Эрвин — высокий, блондинистый, с пронзительными голубыми глазами, которые, казалось, видели тебя насквозь, — и сам Леви.       Где-то там, в этом кабинете, за тяжелыми шторами и закрытыми жалюзи, они обсуждали, как лучше подставить меня под нож. Какие слова я должна сказать, как смотреть, как дышать, как не умереть раньше времени.        Вернее, моя судьба уже была решена — я иду в старый порт, в контейнер номер четырнадцать, на встречу с монстром, которого не могли поймать семь лет. Вопрос был только в том, вернусь ли я оттуда живой. Или вообще вернусь.       Коридор был пуст и стерильно-бел, как операционная, как тот самый морг, куда свозят трупы, которые никто не приходит забирать.        Пахло кофе — дешевым, из автомата, — дезинфекцией, которая въелась в стены, и чужим потом — тем самым, которым пропахли все эти агенты, бегающие по коридорам с важными лицами и папками в руках.        Где-то вдалеке гудели кондиционеры — монотонно, убаюкивающе, как будто они пытались усыпить меня перед смертью. Где-то разговаривали люди — негромко, деловито, обсуждая свои отчеты, своих свидетелей, свои маленькие, безопасные жизни. Стучали клавиши — быстро, нервно, как будто от этого стука зависело, поймают они убийцу или нет.        Обычный рабочий день в ФБР. Для них. А для меня — день, который должен был стать последним или первым днём новой жизни.       Я не знала, чему предпочесть. Смерть казалась освобождением — от боли, от этой бесконечной, выматывающей гонки, в которой я была всего лишь пешкой. Но где-то глубоко, в той самой пустоте, которую он во мне создал, теплилась маленькая, почти угасшая искра — желание жить.        Назло маньяку. Назло всему миру.       Рик подошел ко мне тихо, будто ему было запрещено издавать лишние звуки — как будто он боялся, что если каблук его ботинка слишком громко стукнет по кафелю, то взорвется бомба.        Я даже не услышала его шагов — только почувствовала чьё-то присутствие, когда он опустился передо мной на корточки. Он был в своей обычной форме — чёрной, строгой, с бейджиком на груди, на котором было написано что-то официальное и скучное.       В одной руке он держал пачку бумажных салфеток — дешёвых, серых, какие раздают в столовых, — в другой — стакан с водой, наверное, из кулера, который стоял в конце коридора.        Его лицо было напряжённым, обеспокоенным, и в его глазах — этих больших, наивных, испуганных глазах — я увидела то, чего не видела в Леви уже давно. Человечность. Сострадание.       Желание помочь, даже если это нарушает все протоколы.       — Держи, — сказал он тихо, протягивая салфетку. — У тебя кровь. Губа разбита.       Его голос был мягким, осторожным. Он не спрашивал, откуда кровь. Не спрашивал, кто ударил. Он уже знал. Или догадывался. Но не лез. Просто протянул салфетку и стакан воды, и это было больше, чем всё, что Леви сделал для меня за последние сутки.       Я взяла салфетку, механически промокнула уголок рта. Бумага окрасилась в красный — яркий, живой, чужой. Моя кровь. Или то, что от меня осталось.        Я смотрела на это красное пятно, которое расползалось по серой бумаге, как клякса, как та самая боль, которая не хотела уходить, и думала о том, что это, наверное, единственное живое, что во мне ещё есть.        Моя жизнь, которая вытекала по капле, и никто не пытался её остановить.       Рик поставил стакан с водой на пол рядом со мной — осторожно, как будто боялся расплескать, — потом протянул руку. Ладонью вверх, раскрытую, доверчивую, как приглашая к танцу.       Я смотрела на его пальцы — молодые, ещё не огрубевшие от постоянной работы с оружием, без мозолей от пистолетной рукоятки, с чистыми, аккуратными ногтями, с едва заметной татуировкой на запястье — какой-то иероглиф или маленький символ, который имел значение только для него.        И не понимала, что я должна делать.       Он жестом показал — возьми меня за руку. Просто возьми. Просто почувствуй, что кто-то здесь не считает тебя ошибкой. Просто позволь себе на секунду поверить, что ты не одна.       Я протянула дрожащую руку — она тряслась так сильно, что я боялась, он заметит и подумает, что я боюсь. Хотя, наверное, я и правда боялась. Но не того, что должно было случиться сегодня. А того, что уже случилось.       Вложила свою ладонь в его — холодную, мокрую от пота и дождевой воды, которая ещё не высохла на коже, — в его тёплую, сухую, надёжную.        Пальцы у него были тёплыми — так неожиданно тепло, что у меня перехватило дыхание, и где-то в груди, в том самом месте, которое я считала мёртвым, что-то дрогнуло. Не надежда. Не радость. Просто осознание: есть ещё люди, которые не смотрят на тебя как на обузу.       Он накрыл мою руку сверху второй ладонью — так, что я оказалась в плену, в коконе, в маленьком, безопасном пространстве, где не было ни маньяков, ни Леви, ни этой бесконечной, выматывающей боли. И сжал сильно, почти до боли.       Не больно — просто ощутимо, как напоминание: я здесь, я рядом, ты не одна.       Сжал так, что я почувствовала, как бьётся его пульс — ровно, спокойно, уверенно. В отличие от моего, который скакал, как загнанная лошадь.       — Мы будем рядом, — сказал он, глядя мне прямо в глаза. В его взгляде не было жалости — той липкой, тошнотворной жалости, от которой хочется блевать, — была какая-то странная, почти взрослая серьёзность. — Я не могу сказать, где именно. Не имею права. Но мы будем. Ты не одна, Мира. Запомни это. Даже когда будет страшно, даже когда будет казаться, что всё кончено, — помни. Мы рядом. Я рядом.       Я хотела что-то сказать — поблагодарить, или спросить, зачем он это делает, или просто выдохнуть, выпустить из груди тот колючий, сухой комок, который душил меня всё это утро. Но из горла вырвался только сдавленный, хриплый звук — что-то среднее между вздохом и всхлипом.        Я кивнула. Потому что слов не было.       Слова кончились. Остались только жесты, взгляды, эта его тёплая рука, которая сжимала мою так, будто от этого зависела моя жизнь.       Он кивнул в ответ и сжал мою руку ещё сильнее. На секунду. На короткую, крошечную секунду, которая, казалось, длилась вечность. А потом дверь открылась с глухим стуком, буквально врезаясь в стену, и этот звук разнёсся по коридору, как выстрел, как тот самый стартовый пистолет, который дал сигнал к началу конца.       Леви вышел из кабинета — резко, зло, как торнадо, как ураган, который сметает всё на своём пути. И его взгляд сразу упал на нас. На меня, сидящую на стуле с разбитой губой, с окровавленной салфеткой в руке, с пустыми глазами. На Рика, который держал меня за руку, как близкий человек. Как друг. Как тот, кому не всё равно.       Рик отдернул руку так быстро, будто обжёгся. Выпрямился, отступил на шаг, принял позу «смирно» — руки по швам, спина прямая, подбородок поднят, — как солдат, которого застали за неположенным делом, как стажёр, который боится, что его выгонят за нарушение субординации.        Его лицо стало каменным, непроницаемым — той самой маской, которую он носил в первый день нашего знакомства, когда был для меня просто тенью, просто функцией. Но я заметила, как дрогнули его пальцы, когда он прятал их в карманы. Как они сжались в кулаки там, в темноте ткани, как он пытался унять эту дрожь, которая предательски выдавала его волнение.       Леви смотрел на него. Смотрел тяжело, давяще, как будто пытался прожечь взглядом дыру в его голове, в его сердце, в его преданной, собачьей душе. А потом перевёл взгляд на меня.       На мою разбитую губу. На синяк, который уже начинал расползаться по скуле — лиловый, багровый, как клеймо, как напоминание о том, что он сделал. На мои пустые глаза, в которых, наверное, не было ничего, кроме усталости.       В его глазах, также, не было ничего — ни злости, ни ревности, ни удивления.       Только пустота.        Я зашла в кабинет — не сама, меня втолкнули туда, как мешок с картошкой, как вещь, которая не имеет права на собственное мнение. Леви пропустил меня вперёд, но не как джентльмен, а как конвоир, который ведёт заключённого на расстрел.       Его рука на секунду задержалась на моей спине — жёсткая, холодная, чужая, — и я вздрогнула, как от удара током.        Не потому, что боялась. Потому что это прикосновение напомнило мне о том, что было. О том, чего больше нет. И никогда не будет.       — Садись, — сказал Эрвин, указывая на стул напротив. Его голос был спокойным, ровным, без эмоций, без дрожи, без намёка на то, что за цифрами и фактами стоят чьи-то жизни.       Я села. Спина прямая, как железобетонная балка, руки на коленях, сжатые в кулаки, чтобы не дрожали, взгляд перед собой — в одну точку, на герб ФБР, который висел на стене, как напоминание о том, что я в логове зверя. Как послушная школьница. Как жертва, которая уже смирилась — с болью, с предательством, с тем, что её жизнь ничего не значит в этой большой, хорошо отлаженной машине под названием «правосудие».       — Мы объясним тебе, что делать, — начал Эрвин, и я смотрела на его губы, которые шевелились, выплёвывая инструкции, и думала о том, что эти же губы, наверное, пьют кофе по утрам, целуют жену на прощание, шепчут что-то утешительное своим детям. А сейчас они говорят мне, как умирать. — Ты должна прийти на место ровно в семь вечера. Контейнер номер четырнадцать, старый порт. Вход с восточной стороны. Ты заходишь внутрь и ждёшь. Никаких опозданий. Никаких сюрпризов. Если он почувствует подвох — ты труп. И не только ты.       Я кивнула. Механически, как кукла, как автомат. Внутри была только пустота — та самая, которую люди вокруг создали своими словами, своим ударами, своей ненавистью. И в этой пустоте не осталось места ни для страха, ни для надежды.       Только для этого тупого, механического «поняла, приняла, сделаю».       — Прослушку на тебя вешать не будут, — добавила женщина-агент. Та, что стояла слева от Эрвина. Сухая, костлявая, с острыми скулами и пронзительными карими глазами, похожими на два лезвия. В её голосе не было ни капли сочувствия — только деловая, холодная расчётливость. — Он может проверить. У него есть технические возможности, мы не можем рисковать. Вместо этого мы попытаемся подключиться к твоему телефону удалённо. Ты должна будешь держать его включённым, но в беззвучном режиме. Если он попросит выключить или выбросить — сделаешь, как скажет. Не спорь, не рискуй. Телефон — твоя единственная связь с нами, но если он станет угрозой — избавься от него.       Телефон. Мой единственный якорь. Моя единственная ниточка к миру живых. Он лежал в кармане джинсов — тяжёлый, как кирпич, как тот самый камень, который привязывают к ногам утопленника, чтобы он не всплыл. И такой же бесполезный.        Потому что даже если я смогу позвонить, даже если они услышат, что происходит, — успеют ли они? Смогут ли они добежать? Смогут ли они выстрелить раньше, чем он перережет мне горло?       — Твоя задача — тянуть время, — продолжил мужчина-агент, тот, что стоял справа. Молодой, светловолосый, с квадратной челюстью и глазами, в которых не было ни ума, ни сострадания — только исполнительность. Типичный солдат, типичный винтик в этой огромной, бездушной машине. — Ровно столько, сколько сможешь. Пусть говорит. Пусть болтает. Вступай в диалог, но не провоцируй. Не перечь. Спрашивай, уточняй. Чем дольше он будет с тобой разговаривать, тем больше у нас шансов. Если он начнёт проявлять агрессию — не сопротивляйся. Дай ему делать то, что он хочет. Твоя жизнь важнее твоей гордости.       Не провоцируй. Не перечь. Не сопротивляйся. Дай ему делать то, что он хочет. Слова падали на меня. Они были правильными. Они были логичными. Они были отвратительными.       Потому что они означали, что я должна стать идеальной жертвой — послушной, покорной, сломленной. Как раз такой, какой Леви меня и хотел видеть.       — А потом? — спросила я. Голос был чужим, будто не моим. Словно кто-то другой сидел внутри меня и задавал эти вопросы — холодно, отстранённо, без той истеричной дрожи, которая обычно сопровождала мои слова в такие моменты. — Потом дело за вами?       — Потом дело за нами, — подтвердил Эрвин. Его голос был спокойным, как у человека, который уже сотни раз говорил эти слова — разным свидетелям, разным жертвам, разным наживкам. — Как только он себя проявит — мы его возьмём. Твоя задача — не мешать. И не геройствовать. Запомни: ты не должна пытаться его задержать, обезвредить, ударить или убежать. Ты должна просто быть там. Всё остальное — наша работа.       Просто быть там. Как мебель. Как декорация. Не сопротивляться. Не убегать. Не мешать. Просто быть. Словно моя жизнь — это не моя жизнь, а расходный материал в большой игре, где ставки — поимка маньяка, а моя роль — висеть на крючке и ждать, пока кто-то дёрнет леску.       Я смотрела на их лица — серьёзные, сосредоточенные, чужие. Они говорили о моей жизни как о тактической операции. Каждое слово было выверено, каждый жест — отрепетирован. Они не видели перед собой человека — они видели задачу.       Им было плевать, что я чувствую. Им было плевать, что у меня разбита губа, что под глазом расползается синяк, что внутри меня — пустота, такая огромная, что она, кажется, заполнила всю комнату.        Я была не человеком — я была приманкой. Живой наживкой, которую бросают в воду, чтобы вытащить большую рыбу. С той лишь разницей, что рыбу обычно не жалко. А меня — мне казалось, что и меня тоже.       — А кто где будет находиться? — спросила я. В моём голосе впервые проскользнуло что-то живое — не страх, нет, страх кончился ещё вчера. Просто любопытство. Желание понять, кто будет смотреть на меня через прицел, когда я буду стоять в этом проклятом контейнере и ждать смерти. — Вы же не оставите меня там одну?       Эрвин помотал головой из стороны в сторону, и этот жест показался мне каким-то механическим. Без сожаления. Без сочувствия. Просто факт: нет, не оставим, но и ничего не скажем.       — Эту информацию мы тебе не раскроем, — сказал он. — Не обижайся, это в твоих же интересах. Если тебя начнут допрашивать — а он, скорее всего, будет задавать вопросы — ты не сможешь выдать то, чего не знаешь. Это защита. И для тебя, и для операции.       Защита. Как будто незнание — это бронежилет. Как будто если я не буду знать, где они прячутся, то пуля пролетит мимо.        Я хотела сказать, что это полный пиздец. Что я имею право знать, кто и как будет меня прикрывать. Что я не хочу умирать в одиночестве в гребаном контейнере, пока они будут сидеть в своих тёплых машинах и ждать сигнала.       Но я промолчала. Потому что спорить было бесполезно. Потому что они правы — если я не знаю, я не смогу выдать.  Всё равно, кто будет меня прикрывать. Всё равно, успеют они или нет. Всё равно, выживу я или умру..       — Место проверяли, — добавила женщина-агент, открывая планшет. Её пальцы, длинные и тонкие, как спицы, скользили по экрану, вызывая какие-то схемы, фотографии, цифры. — Наши люди были там сегодня утром. Контейнер не заминирован, взрывчатки нет. По аналитике, это действительно выглядит как место встречи — ни ловушек, ни засад. По периметру мы установили скрытые камеры, но в сам контейнер не заходили — чтобы не спугнуть.       Не спугнуть. Как будто мы говорили о диком звере, который может убежать, если почует опасность. О хищнике, который выходит на охоту и которого нельзя вспугнуть, иначе он уйдёт в чащу и будет ждать следующего шанса.        Я была этим шансом.        Хочу ли я умирать. Хочу ли я вообще всего этого.       — Тебя довезут до определённого квартала, — сказал Эрвин, разворачивая карту. Карта была старой, потрёпанной, с какими-то пометками на полях — красными чернилами, как кровь. — Оттуда ты пойдёшь пешком. Одна. Маршрут мы тебе покажем. Сорок минут ходьбы, не больше. Ты идёшь не спеша, не оглядываясь, не пытаясь высмотреть наших людей. Они будут, но ты их не увидишь. Если ты их увидишь — значит, и он увидит. А этого нельзя допустить.       Сорок минут. Сорок минут пешком по пустынным улицам старого порта, где не ходят обычные люди, где только ржавые контейнеры, брошенные склады и запах гнилой воды. Сорок минут, чтобы накручивать себя. Сорок минут, чтобы передумать.       Сорок минут, чтобы сбежать. Но я не сбегу. Потому что бежать некуда. Потому что если я сбегу, он найдёт меня в другом месте.       Потому что Леви сказал: «Я сделаю всё, чтобы сегодня ты выжила». И Я смотрела на карту, разложенную на столе передо мной, как приговор. На красную линию маршрута — тонкую, кровянистую нить, которая тянулась через серые квадраты кварталов, через пустыри, через ржавую память о когда-то живом порту. На точку в конце — жирную, чёрную, как зрачок смерти.       Контейнер номер четырнадцать. От точки до финиша. От жизни до смерти. Или наоборот — от смерти до того, что называется «выживание», но уже не имеет вкуса, цвета, запаха.       Какая разница? Финишная ленточка одна — и она порвётся либо под моими ногами, либо под ногами того, кто придёт меня убивать.       — Вопросы есть? — спросил Эрвин. Его голос был ровным, как асфальтовая катка, которой разглаживают дорогу перед тем, как по ней поедут похоронные процессии.       Я покачала головой. Вопросов не было. Была только пустота. Только тишина. Только этот казённый кабинет, пахнущий кожей и равнодушием. Только карта с красной линией, которая вела меня в никуда.       — Тогда отдыхай, — сказал он, и в его голосе мелькнуло что-то, похожее на участие — такое же казённое, как и всё здесь. Как плед, который Рик принесёт через минуту. Как стены, которые видели сотни таких же, как я. — Времени до выезда ещё часа три. Можешь полежать на диване в соседней комнате. Постарайся уснуть — тебе нужны силы.       Силы.        Для чего? Чтобы стоять в контейнере и не падать? Чтобы не кричать, когда он войдёт? Чтобы умереть красиво, как учат в этих их учебниках по психологии жертвы?        Я усмехнулась про себя. Силы. Какая ирония. Силы нужны, чтобы жить, а я иду умирать.       Я встала, вышла из кабинета, не глядя на Леви. Он всё так же стоял у окна — чёрный силуэт на фоне серого, промозглого неба, скрестив руки на груди, как солдат на посту, которому уже всё равно, кто проходит мимо. Он смотрел вдаль, туда, где, наверное, были другие люди, другие жизни, другие ошибки.       Может, он вообще меня не слышал. Может, ему было плевать. Может, он уже мысленно похоронил меня — выбрал место на кладбище, заказал венок с лентой «от ФБР», — и готовил отчёт о проваленной операции, где в графе «причина смерти» напишет «неосторожность жертвы».       Или просто поставит прочерк — потому что кому какое дело до девятнадцатилетней девчонки, которую использовали как наживку и бросили?       В соседней комнате был старый кожаный диван, который помнил, наверное, ещё прошлый век. Коричневый, потрескавшийся, с вытертыми подлокотниками, на которых остались следы сотен чужих локтей, сотен чужих судеб. Он скрипел, когда я села — жалобно. Пахло от него кожей, пылью и чем-то сладковато-тоскливым — может, той самой безнадёгой, которой пропитаны все места, где люди ждут своей участи.       Я легла, свернулась калачиком.       Положила голову на подушку — жёсткую, квадратную, которая пахла чужим потом и сигаретным дымом. Чьи-то головы лежали здесь до меня. Чьи-то слёзы впитывались в эту ткань. Чьи-то молитвы улетали в потолок, не долетая до неба.        Рик принёс плед — серый, тонкий, колючий, какой выдают в армии или в тюрьме, — но я натянула его до подбородка, чувствуя, как эта колючая шерсть царапает кожу, напоминая, что я ещё жива.       Сквозь полуопущенные веки я видела, как Рик садится на стул рядом со мной. Осторожно, почти беззвучно, который боится потревожить последний сон приговорённого. Он что-то писал на бумажке — быстро, сосредоточенно, иногда отрывая взгляд, чтобы посмотреть на меня.       Его лицо было напряжённым, но спокойным — как у человека, который принял решение и не собирается отступать.        Я не знала, что он писал. Может, прощальную записку. Может, рапорт. Может, просто рисовал квадратики — те самые, бесконечные, которые никуда не ведут.       Я провалилась в дурманный сон. Без сновидений, без красок, без звуков. Только темнота, и чувство падения. Будто я лечу в бездну, и дна нет. Ветер свистит в ушах, сердце ушло в пятки, а вокруг — только чёрная, бесконечная пустота, которая, кажется, никогда не закончится. И в этой пустоте — никого.        Только я. И моя тень. И страх, который давно перестал быть страхом, превратившись в тоскливую, выматывающую тошноту.       Разбудил меня сам Рик. Он тронул меня за плечо — осторожно, почти невесомо, но я вздрогнула, как от удара током. Как будто он прикоснулся к оголённому нерву. Села резко, рывком, сердце колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, разорваться, упасть на этот пол и покатиться в угол.       Во рту было сухо.       — Время, — сказал он тихо, протягивая стакан с водой. — Полшестого. Пора собираться.       Полшестого. Час, когда мир кажется особенно серым, особенно безнадёжным, особенно мёртвым.        Я взяла стакан, сделала глоток. Вода была тёплой, почти горячей, отдавала хлоркой и чем-то металлическим — наверное, из старых труб. Но я выпила её до дна, чувствуя, как она стекает по горлу, смывая остатки сна, остатки надежды, остатки той девчонки, которой я была когда-то.       — Где Леви? — спросила я, не глядя на Рика. Смотрела в стену.       Он пожал плечами. Я не видела, но почувствовала — его плечи поднялись и опустились в беззвучном «не знаю».       Может, и правда не знал. Может, знал, но не хотел говорить.        Какая разница?        Леви был там, где ему положено быть — в своей машине, со своим пистолетом, со своим холодным, как лёд, лицом. Или не был. Может, он уже уехал. Может, он вообще не собирался участвовать в этой операции. Может, он решил, что его работа закончена — он доставил меня, он выполнил приказ, он может идти домой и спать спокойно, не мучаясь совестью.       Ну что же, пусть будет так. Или не будет. Мне уже всё равно.       Мы вышли на улицу. Дождь кончился — небо всё ещё было серым, тяжёлым. Но вдали, над крышами домов, пробивалось солнце — робкое, бледное, похожее на свет в конце тоннеля. Или в начале. Я не различала.        Мы сели в машину. Рик за рулём, я на пассажирском сиденье — рядом, как нормальные люди, как те, кто не боится смотреть друг другу в глаза. Ехали молча — он смотрел на дорогу, я смотрела в окно. Город проплывал мимо — дома, люди, деревья, светофоры.       Обычная жизнь, которая не знала, что внутри этой чёрной машины сидит девушка, едущая на встречу с монстром.       Люди спешили по своим делам — в кафе, на работу, к любимым, — и никто из них не смотрел в нашу сторону. Никто не знал, что через несколько часов я, возможно, умру.        Мы остановились в каком-то квартале. Рик заглушил двигатель — мотор чихнул в последний раз и затих, — и повернулся ко мне. Его лицо было бледным, напряжённым, с тёмными кругами под глазами.        Он выглядел так, будто сам собирался идти на смерть, а не провожать меня.       — Отсюда пешком, — сказал он. — Минут сорок, может, меньше. Иди прямо, потом налево, потом мимо двух ангаров — они будут справа, большие, серые, с дырами в крышах, — и увидишь ряд контейнеров. Четырнадцатый будет с краю, бордовый, с облупившейся краской. Не ошибёшься.       Я кивнула. Сидела, сжимая пальцами ремень безопасности, и не могла заставить себя отстегнуться. Этот дурацкий ремень, который должен был защищать меня в случае аварии, сейчас казался единственной ниточкой, связывающей меня с жизнью. С нормальной жизнью. С той, в которой не нужно идти на встречу с убийцей.        Моя губа подрагивала — та самая, разбитая, с запёкшейся кровью, — глаза щипало — то ли от ветра, который задувал в открытую форточку, то ли от слёз, которые я отказывалась выпускать.       И тогда, в порыве того самого гложущего, липкого страха, который я так долго держала взаперти — запихивала в самые дальние углы, глушила учебой, больницей, его молчанием, — я повернулась к Рику и обняла его.       Просто прижалась к нему, уткнулась лицом в его плечо, чувствуя запах его одеколона — дешёвого, резкого, такого человеческого, — и табака, которым он, наверное, дымил, когда ждал меня в машине. Мне нужна была поддержка.       Последняя капля человеческого тепла перед тем, как я шагну в холод. Последнее прикосновение, которое напомнит мне, что я...        Что я — человек.       Он обнял в ответ — осторожно, почти невесомо, как будто боялся сломать меня. Как будто я была сделана из стекла, из того самого тонкого, хрупкого стекла, которое разбивается от одного неловкого движения.       Положил руку мне на спину, погладил между лопатками — медленно, успокаивающе, как мама гладила меня в детстве, когда мне снились кошмары, — и это было так неожиданно нежно, так нелепо в этой обстановке, среди бетона, ржавчины и предстоящей смерти, что у меня перехватило дыхание.       — Ты справишься, — сказал он тихо, и его голос был твёрдым, но в нём слышалась дрожь — та самая, которую он так старательно прятал. — Ты сильная. Я знаю.       Сильная. Он снова назвал меня сильной. Может, он верил в это. Может, хотел, чтобы я поверила. А может, просто не знал, что ещё сказать, когда провожаешь человека на смерть.        Что говорят в таких случаях?        «Удачи»«Держись»«Пусть бог хранит тебя»?        Слова — они такие маленькие, такие беспомощные перед лицом смерти. Но иногда даже маленькое слово может стать якорем. Может удержать. Может спасти.       Потом он отстранился — не резко, не грубо, а мягко, как бы нехотя, — сунул руку в карман и вытащил какую-то маленькую вещицу. Брелок для ключей.       Глупый пластиковый кот с огромными глазами, который выглядел нелепо и смешно в этой обстановке — среди инструкций, карт, планов спасения и приговоров.        Кот был белым, с розовыми ушами и дурацкой улыбкой, которая, казалось, говорила: «Всё будет хорошо, даже если это не так».       — Держи, — сказал он, вкладывая брелок в мою ладонь. Его пальцы были тёплыми, сухими, уверенными. — На удачу. Он меня когда-то спас. В смысле, я его купил, когда сдавал экзамены в академию. И сдал. Так что… Пусть будет с тобой.       Я сжала брелок в кулаке, чувствуя, как пластик впивается в ладонь. Острые края, гладкая поверхность, этот дурацкий, глупый, смешной кот с огромными глазами — он стал единственным талисманом, который у меня был.       Единственным символом того, что кто-то в этом мире желает мне не смерти, а удачи. Кивнула. Потому что слов не было. Слова кончились.       Остались только жесты, взгляды, этот пластиковый кот, который, наверное, ничего не значил, но значил всё.       Он кивнул в ответ и улыбнулся — той самой улыбкой, которая делала его похожим на щенка. На того самого, который смотрит на тебя преданными глазами и ждёт, когда ты скажешь, что всё будет хорошо. А потом его лицо стало серьёзным, почти взрослым, и он сказал:       — Пора.       Это слово ударило меня, как пощёчина. Как тот самый удар, который Леви нанёс мне сегодня утром. Как все удары, которые я получала от жизни последние два года.        Пора. Пора идти. Пора умирать. Пора становиться наживкой.        Пора.       Я вышла из машины. Ноги не слушались, подкашивались, но я заставила себя стоять прямо. Дверь захлопнулась за моей спиной — с глухим, тяжёлым звуком, который прозвучал как выстрел. Резкий, окончательный, бесповоротный.       Я пошла. Не оглядываясь. Не сбавляя шага. Просто вперёд — по мокрому асфальту, по которому ещё недавно барабанил дождь, по лужам, в которых отражалось небо. Город, люди, которые бежали мимо — кто-то щурился от уходящего солнца, пробивавшегося сквозь тяжёлые тучи, кто-то смеялся, кто-то говорил по телефону, обсуждая планы на вечер, кто-то тащил тяжёлые сумки из супермаркета.        Им не было до меня дела. Я была просто ещё одной прохожей. Ещё одной девушкой в чёрном пальто, которая куда-то спешит. Ещё одним лицом без имени, которое исчезнет из их памяти через секунду после того, как они отведут взгляд.       Как это иронично — быть незаметной, когда ты идёшь на смерть. Никто не остановит тебя, не спросит, куда ты направляешься в таком состоянии — бледная, с разбитой губой, с тёмными кругами под глазами. Никто не увидит, что ты уже мертва внутри.       Никто не подаст руки. Только прохладный ветер, который задувал за воротник, и хлюпанье воды под подошвами ботинок. И этот бесконечный, монотонный ритм шагов — левой, правой, левой, правой, — который гипнотизировал, убаюкивал, уводил всё дальше от жизни.       Спустя минут двадцать — или тридцать, я сбилась со счёта — город будто закончился. Не постепенно, не плавно, а резко, как обрезанная киноплёнка. Дома стали ниже, потом исчезли совсем, уступив место серым, бетонным просторам, где воздух пах гарью, маслом и чем-то ещё, чему я не могла подобрать название.        Какая-то химия. Какая-то отрава. Что-то, что въедается в лёгкие и остаётся там навсегда, как память о тех, кто здесь работал — или умирал.       Началась промзона. Огромные, многотонные машины стояли вдоль дороги. Ковши экскаваторов зияли пустыми ртами, раскрытыми в беззвучном крике. Рабочие в оранжевых жилетах — яркие пятна на сером, безжизненном фоне — что-то копали, грузили, таскали, перекрикиваясь друг с другом на непонятном языке.        Они не обращали на меня внимания — или делали вид. Может, они привыкли к таким, как я — бледным теням, бредущим через их царство бетона и железа. Может, им было всё равно. Может, они просто делали свою работу, не подозревая, что в двух шагах от них девятнадцатилетняя девчонка идёт на встречу с монстром.       Я шла мимо. Всё дальше от города, от людей, от жизни. Уже и людей не стало — только бетон, ржавчина, песок и контейнеры.        Миллион контейнеров. Они стояли повсюду — синие, зелёные, серые, ржавые, с распахнутыми дверцами, с запертыми засовами, с накренившимися крышами. Некоторые были сложены друг на друга, образуя причудливые башни, готовые рухнуть в любой момент. Другие валялись на боку.        Я искала бордовый, с номером, который еле разглядывался — четыре, десять, четырнадцать? Цифры сливались, расплывались, прятались за слоями краски и грязи. Я сворачивала не туда, возвращалась, снова шла вперёд, и внутри меня разрасталась паника — липкая, тошнотворная, похожая на ту, что бывает в кошмарах, когда ты бежишь по бесконечному коридору, а стены сдвигаются, сужаются, не пускают.       Время на часах показывало без двадцати семь. Я нашла его.       Тот самый контейнер. Он стоял с краю, немного накренившись, будто устал от этой жизни — от дождей, которые ржавили его бока, от ветров, которые сотрясали его стены, от людей, которые проходили мимо, не замечая.       Выцветший бордовый цвет, облупившаяся краска, которая свисала лохмотьями, как старая кожа. Номер, который можно было разобрать, только если подойти вплотную — четырнадцать.        Четырнадцать.        Число, которое теперь значило для меня больше, чем дата рождения. Я остановилась в двух шагах и смотрела на эту железную коробку, которая должна была стать моей могилой — или сценой, на которой разыграется последний акт этой дурацкой, бессмысленной трагедии.        Смотрела и чувствовала, как внутри меня всё замирает. Страх. Паника. И что-то другое — тоскливое, безнадёжное, похожее на принятие. Или на усталость.        Я уже не различала.       Руки тряслись. Ноги подкашивались. В горле пересохло так, что язык прилип к нёбу.        Я сделала шаг. Ещё один. Подошла к двери — тяжёлой, металлической, с ржавой ручкой, которая, наверное, помнила ещё прошлый век. Дёрнула.       Дверь не поддалась — заела, как будто её не открывали годами, как будто она приросла к косяку, срослась с ним, стала единым целым. Я дёрнула сильнее, потом ещё, вцепившись в ручку обеими руками, чувствуя, как холодный металл впивается в ладони, как ржавчина осыпается на пальцы, оставляя грязные, бурые следы.        Потянула на себя со всей дури — так, что жилы на руках вздулись, а зубы заскрипели от напряжения. Металл заскрипел — громко, протяжно, — ржавчина посыпалась на землю, и дверь наконец поддалась. Резко, с глухим, тяжёлым стоном распахнувшись внутрь, впуская меня в эту железную пасть, которая, наверное, была голодна.       Внутри было темно. Так темно, что я не видела собственной руки, вытянутой перед собой. Темнота была плотной, осязаемой, она давила на глаза, на лёгкие, на сердце, как подушка, которой душат.        Запах ударил в нос — едкий, тошнотворный, смесь хлорки, пыли, грязи, прогнившей древесины и чего-то ещё, чего-то сладковатого, приторного, похожего на запах крови. Или на запах страха.        Я замерла на пороге, не решаясь войти, чувствуя, как где-то в груди, в том самом месте, которое я считала мёртвым, просыпается что-то древнее, животное — инстинкт, который кричал: «Беги. Беги, пока можешь. Беги, пока не поздно».        Но я не побежала. Потому что бежать было некуда. Потому что если я побегу, он найдёт меня в другом месте. Потому что я устала бегать.       Я сделала шаг. В темноту. В неизвестность. В контейнер номер четырнадцать, который пах кровью и смертью. И дверь за мной закрылась — не сама, я закрыла её, потому что так было нужно. По инструкции. Потому что если бы я оставила её открытой, он мог бы заподозрить неладное. Потому что я должна была делать вид, что я одна. Что никто не ждёт за углом. Что никто не смотрит на меня через прицел.       Я прислонилась спиной к холодной, шершавой стене, чувствуя, как металл отдаёт холодом, как этот холод проникает в кожу, в мышцы, в кости, в самую душу. Сжала в кармане пластикового кота — глупого, смешного, нелепого. Единственного, кто был сейчас со мной.        И закрыла глаза. В темноте за веками было то же самое, что и снаружи — пустота. Только ожидание. И тишина. И запах крови, который, наверное, был просто игрой воображения. А может, и нет.       Может, он уже был здесь. Может, он ждал меня. Может, я пришла не первая.       Затем я сделала шаг. Второй. Ноги утопали в чем-то мягком, похожем на труху, и каждый шаг отдавался в тишине приглушенным хрустом.        Я достала телефон — он дрожал в руке, — включила фонарик. Тусклый, болезненно-белый свет выхватил из темноты кусок пространства, вырвал его из лап черноты, и я увидела: бетонный пол, покрытый слоем пыли, такой толстой, что она напоминала пепел после пожара.        Ржавые стены, в которых когда-то отражалась жизнь, а теперь — только пустота. Какие-то бумажки, жёлтые от времени газеты с выцветшими заголовками, которые никто уже не прочитает. Разбитое стекло, которое хрустело под ногами, как кости, как всё то, что остаётся после того, как жизнь уходит.       Контейнер был огромным. Фонарик не доставал до задней стены — луч терялся в темноте, умирал, не долетев, и там, в глубине, всё ещё было черно, как в бездне.        Я сделала ещё шаг. И ещё. Сердце колотилось где-то в горле — я слышала его, гулко, глухо. Оно билось так сильно, что, казалось, его стук разносится по всему контейнеру, отражается от стен, умножается, возвращается эхом, которое никто не должен слышать.       Вокруг были деревянные ящики — огромные, почти в человеческий рост, составленные вдоль стен. Они стояли неровно, некоторые покосились, некоторые рассохлись, обнажив щели, в которые можно было заглянуть и увидеть только темноту.        Между ними темнели проходы, похожие на коридоры — узкие, извилистые, ведущие в никуда. Как в лабиринте, из которого нет выхода.        Я пошла по одному из них, держа телефон перед собой, как оружие — глупое, бесполезное оружие, которое разве что может осветить путь к смерти.       Луч фонарика скользил по деревянным стенам, по ржавым углам, по пыльным паутинам, которые свисали с потолка, как траурные ленты, как всё, что напоминает о конце.       А потом я услышала звук.       Сначала шорох — тихий, почти неслышный, похожий на то, как мышь скребётся в стене. Я подумала, что это просто старая постройка, что это игра воображения, которое уже давно сдало все позиции.        Но потом — протяжный, сдавленный стон, похожий на вой раненого зверя.       Он доносился из угла, из-за груды тряпья и мусора — старой одежды, газет, каких-то тряпок, которые когда-то были чем-то, а теперь просто гнили здесь, в этой железной утробе.       Я замерла. Сердце перестало биться — или я перестала его чувствовать. Кровь застыла в венах, превратилась в лёд, в тот самый вечный холод, который, наверное, чувствуют умирающие.        Стон повторился — тише, но от этого ещё страшнее. В нём было что-то человеческое, что-то живое, что-то, что молило о помощи. Не громко, не отчаянно — так, как стонут во сне, когда видят кошмар, или в агонии, когда уже нет сил кричать.       Я медленно пошла на звук, освещая путь фонариком. Руки дрожали так сильно, что свет прыгал, выхватывая то кусок стены, то пол, то чьи-то ноги.       Чьи-то ноги...        Босые, грязные, в синяках и ссадинах — лиловых, багровых, свежих, которые ещё не успели зажить. Пальцы были сведены судорогой, ногти сломаны, на одном из них засохла кровь — тёмная, бурая, как та, что остаётся на полу после убийства.        Я подняла телефон выше. И замерла. Я опустила фонарик ниже, и луч света выхватил из темноты то, что я не должна была увидеть. То, что останется со мной навсегда — в кошмарах, в воспоминаниях, в тех самых снах, от которых просыпаешься с криком и не можешь отдышаться.       Девушка.       Она сидела в углу, привалившись спиной к холодной, ржавой стене, и была похожа на куклу, которую кто-то сломал в приступе безумия. На тряпичную куклу, которую дети таскали за волосы, пока они не вырвались с корнем, пока на месте креплений не остались только кровавые, зияющие дыры.        Волосы — спутанные, грязные, слипшиеся в колтуны, кое-где вырваны с корнем, обнажая окровавленную, воспалённую кожу, на которой запеклась кровь, смешанная с грязью.       Один глаз открыт — мутный, безумный, невидящий, как у рыбы на прилавке. Второй заплыл от гематомы — лиловой, багровой, почти чёрной, расползшейся на пол-лица. Рот заткнут тряпкой — грязной, вонючей, из-под которой сочилась кровавая слюна, смешанная с чем-то ещё, чему я не хотела подбирать название. Кисть одной руки отсутствовала.        Просто отсутствовала. Культя была перевязана грязным бинтом, пропитанным кровью до такой степени, что он стал коричневым, почти чёрным, и бинт этот уже не останавливал кровотечение, а просто впитывал, впитывал, впитывал, как губка, которая давно переполнилась.        На теле — ссадины, ушибы, следы от ударов, от уколов, от ожогов — круглых, ровных, как от сигарет. Она была в одних грязных трусах, и вся дрожала — мелко, часто, как в лихорадке.       Я хотела заорать. Хотела выбежать назад, выбить дверь, позвать на помощь — Рика, Леви, кого угодно, лишь бы кто-то пришёл, лишь бы кто-то увидел это, лишь бы кто-то сказал, что это не по-настоящему, что это просто декорации, что это просто чей-то больной розыгрыш.        Хотела закричать, как в детстве: «Стоп, игра!» — чтобы всё прекратилось, чтобы этот кошмар исчез, чтобы я проснулась в своей постели, в своей комнате, в своей квартире, и Микаса готовила завтрак на кухне, пахло корицей и жареным луком, и Леви ещё меня практически не знал, и Эрен, который прятал мою обувь и угощал сладостями перед сном.       Но из горла донесся только сдавленный, хриплый писк. Тонкий, как у мыши, которую раздавили сапогом, как у того самого зверька, который уже не может кричать, потому что крик — это роскошь, а у него больше нет на это сил. Писк, который никто не услышал бы, даже если бы стоял рядом.        Писк, который утонул в тишине этого проклятого контейнера, в запахе крови, грязи и разложения.       Я упала перед ней на колени. Не помню, как. Просто в один момент я стояла, а в следующий — уже была на полу, на этом холодном, пыльном, который впитывал в себя тепло моего тела, как тот самый бинт впитывал кровь.        В немом ужасе смотрела на неё — на то, во что человек может превратить другого человека. На то, на что способна больная, изуродованная душа, когда ей дают волю. На то, что остаётся от живого существа, когда его перестают считать человеком.       Мои руки сами потянулись к верёвкам, которыми были связаны её ноги. Толстые, узловатые, въевшиеся в распухшие, посиневшие щиколотки, врезавшиеся в кожу так глубоко, что они, наверное, уже срослись с мясом.       Пальцы не слушались — они тряслись, скользили, не могли ухватиться за эти проклятые узлы, которые были затянуты с такой жестокой, профессиональной тщательностью, будто тот, кто их вязал, знал, что никто не придёт освобождать.        Верёвка не поддавалась, узлы были тугими, как удавки, как те самые петли, которые затягиваются на шее, когда понимаешь, что конец близок.       Телефон хлопнулся на пол — я не заметила, как выронила его. Фонарик уставился в потолок, выхватывая из темноты ржавые балки, покрытые паутиной, и провода, которые свисали, как мёртвые змеи.        Но мне было не до телефона — я развязывала, рвала, царапала верёвки, чувствуя, как ногти ломаются один за другим, как кровь выступает на пальцах, смешиваясь с потом и пылью. Я не чувствовала боли — только отчаяние.       Такое огромное, такое всепоглощающее, что оно, казалось, заполнило весь контейнер, вытеснив воздух, вытеснив свет, вытеснив всё, кроме этого бесконечного, безнадёжного «надо».       — Держись, — прошептала я, хотя она, наверное, не слышала. Или слышала, но уже не понимала. — Держись, пожалуйста. Я сейчас. Я тебя вытащу. Я тебя спасу.       Она не ответила. Только дрожала — всё так же мелко, всё так же часто, — и её единственный открытый глаз смотрел куда-то в пустоту, в ту самую бездну. Верёвка наконец поддалась.       Не развязалась — я грызла её зубами, как дикий зверь, как та самая загнанная в угол крыса, которая грызёт капкан, чтобы освободиться. На вкус верёвка была горькой, пыльной, пропитанной потом и кровью — чужой кровью.        Я выплюнула сплетённые нити, чувствуя, как они царапают язык, как оседают на зубах песчинки, и принялась за вторую ногу.       Девушка замычала — громко, отчаянно, так, что этот звук, приглушённый кляпом, разорвал тишину контейнера, как ножом по живому. Она забилась в моих руках, задергалась, начала брыкаться, как будто я делала ей больно, как будто я была не спасительницей, а ещё одним палачом.        Её тело, такое хрупкое, такое израненное, вдруг обрело силу — силу отчаяния, силу страха, силу того животного инстинкта, который заставляет умирающего зверя кусать руку, которая его гладит.        Я не понимала — от страха, от боли, от того, что она уже не отличала помощь от угрозы. Может, она видела во мне ещё одного монстра. Может, её мозг, сломленный пытками, уже не мог отличить реальность от кошмара.       — Тихо, тихо, — прошептала я, пытаясь удержать её, прижать к себе, успокоить. — Я не сделаю тебе больно. Я здесь, чтобы помочь. Пожалуйста, не бойся.       Но она не слышала. Или слышала, но не верила. Она билась, как рыба на льду, как та самая птица, которая бьётся о стекло, не понимая, что его не пробить.        Её культя — та самая, перевязанная грязным, пропитанным кровью бинтом, — дёргалась, и из-под повязки сочилась свежая кровь, тёмная, густая, пахнущая железом и смертью.       Я чувствовала её запах — он смешивался с моим собственным страхом, с вонью грязи и ржавчины, и меня тошнило. То, что оставалось от моих ногтей, царапало её кожу, и я боялась, что делаю ей ещё больнее, но не могла отпустить — потому что если я отпущу, она упадёт, и кто знает, сможет ли она подняться.       А потом я услышала хруст.       Мой телефон — тот, что лежал на полу в паре метров от нас, забытый, никому не нужный, — хрустнул так, как хрустит пластик, когда на него наступают. Как хрустят кости, когда их переламывают. Как хрустит всё, что когда-то было целым, а теперь превращается в мусор.        Звук был влажным, противным, и свет фонарика, который всё это время освещал ржавые балки и паутину, дёрнулся, заметался по потолку, как в агонии, — а потом погас.        Навсегда.       Мы погрузились в непроглядную тьму. Не в ту темноту, которая бывает ночью, когда глаза привыкают и начинают различать силуэты. В другую — абсолютную, всепоглощающую, вязкую, как смола. Ту, в которой нет ни верха, ни низа, ни стен, ни пола. Только пустота. И запах крови. И чьё-то дыхание.       Я замерла. Девушка затихла — может, от истощения, может, от того, что её инстинкты наконец подсказали ей, что борьба бесполезна. Только слышно было её дыхание — хриплое, рваное. И моё — такое же. И где-то совсем рядом — чужое.        Спокойное. Ровное. Дыхание человека, который не торопится. Который знает, что жертва никуда не денется. Который наслаждается моментом.       А потом кто-то положил мне руку на плечо.       Я не слышала шагов. Не слышала, как он подошёл. Он просто появился — из темноты, из ниоткуда, из моих самых страшных кошмаров. Его пальцы были тёплыми — почти горячими, — и лежали тяжело, уверенно, как у человека, который имел на это право. У палача, который решает, когда сделать следующий удар. У охотника, который уже накинул аркан.       Я не могла пошевелиться. Не могла дышать. Не могла закричать. Мои мышцы окаменели, превратились в бетон, в камень, в ту самую статую, в которую превращается всякий, кто смотрит в лицо смерти слишком долго.       Сердце колотилось где-то в горле, но я слышала его.       И голос — тихий, спокойный, почти ласковый — прошептал прямо в ухо. Его дыхание обожгло мою щёку — тёплое, с кисловатым запахом, который я не могла узнать. Может, крови. Может, безумия.       — Браво, Мира, — сказал он. — Хорошая попытка.       В его голосе не было злости. Не было угрозы. Не было даже той привычной, циничной насмешки, которой он изводил меня в эфире. В нём было удовлетворение. Спокойное, глубокое, почти отеческое удовлетворение человека, который смотрит на то, как его план срабатывает, и получает от этого почти физическое удовольствие.       Я сидела на коленях в темноте, в этом ржавом, вонючем контейнере. Мои колени давно онемели, впившись в холодный, пыльный пол, и я чувствовала, как дрожь — мелкая, противная, предательская — пробирается в самые кости, выстуживая их изнутри.       А его пальцы всё ещё сжимали моё плечо — тёплые, живые, почти ласковые, как у любовника, который не хочет отпускать.        И этот контраст — его тепло и мой ледяной ужас — был почти невыносим.       А где-то там, снаружи, за тонкими, ржавыми стенами этого железного гроба, должно было быть ФБР.  Леви. Рик. Эрвин. Все эти люди с пушками, планами, картами и биноклями. Все эти «профессионалы», которые обещали, что «будут рядом». Что «не спустят глаз». Что «всё пройдёт как по маслу».        Где же они были сейчас? Почему тишина за стенами контейнера была такой же мёртвой, как и внутри? Почему не раздавался топот спецназа, не гремели выстрелы, не звучал громкоговоритель с требованием сдаться?       Но они были далеко. А он был здесь. Его дыхание — ровное, спокойное, почти умиротворённое — обжигало мою щеку, и я чувствовала, как его губы — тонкие, твёрдые — растягиваются в улыбку. Там, в темноте. Улыбку, которую я не видела, но чувствовала каждой клеткой, каждым нервом, каждым бьющимся в агонии сосудом.       И я поняла — или мне только показалось, потому что страх имеет свойство искажать реальность, превращать её в кривое, страшное зеркало, — что вся эта операция, все эти хитроумные планы, все эти «мы будем рядом» и «ты не одна», всё это было игрой.       Большой, жестокой игрой, в которой я была не королевой и не ферзём, а даже не пешкой. Я была просто фигурой, которую приносят в жертву в самом начале партии, чтобы отвлечь противника и выиграть пару ходов.       И тот, кто сидел в засаде, тот, кто смотрел на меня через прицел, тот, кто должен был спустить курок, — он, наверное, уже ушёл. Потому что жертва перестала быть ценным активом. Потому что она стала слишком опасной. Потому что она узнала слишком много.       — Не бойся, — прошептал он, и в его голосе не было угрозы. Не было той безумной, пугающей нотки, которая прорывалась в эфире. В нём было что-то другое — почти нежность. Такая же фальшивая, как обещания агентов ФБР. Такая же приторная, как запах крови, смешанный с мятой. — Я же сказал: мы так похожи. Я не сделаю тебе больно. Пока нет.       Пока нет. Эти два слова были страшнее всего, что он сказал до этого.       Потому что они оставляли надежду — ту самую, которую он же и собирался отнять. Сначала — разговоры. Потом — вопросы. Потом — боль. Потом — смерть. Или что-то похуже смерти — то, что остаётся после того, как ты перестаёшь быть человеком и превращаешься в то, на что он смотрел в углу.        В ту девушку. В её культю. В её единственный, безумный, невидящий глаз.       Его пальцы скользнули с моего плеча на шею — легко, почти невесомо, как любовник перед поцелуем, как палач перед тем, как затянуть петлю.       Я чувствовала, как моя кожа покрывается мурашками — мелкими, противными, похожими на полчища муравьёв, бегущих по позвоночнику. Как волосы на затылке встают дыбом. Как сердце — глупое, наивное, всё ещё бьющееся — колотится где-то в горле, пытаясь вырваться наружу, сбежать, спрятаться.       — Ты пришла, — сказал он. — Ты пришла, потому что я попросил. Значит, ты мне веришь. Или боишься настолько, что готова подчиняться. И то и другое мне подходит. Вера делает тебя послушной. Страх — покорной.       Я не могла говорить. Из горла вырывался только сдавленный, беззвучный хрип — тот самый, который бывает, когда кричишь во сне, а никто не слышит. Когда борешься с монстром, а сил нет даже на то, чтобы позвать на помощь. Я открывала рот, но язык прилипал к нёбу, превращаясь в кусок ваты, в безжизненный, бесполезный кусок плоти, который не мог произнести ни звука.       — А теперь, — он наклонился ещё ближе, и я почувствовала его дыхание — тёплое, с запахом мятной жвачки, как у обычного человека, как у того, кто только что почистил зубы и собирается на свидание, а не пытать девушку в ржавом контейнере, — мы с тобой поговорим. По-настоящему. Без свидетелей. Без масок. Ты расскажешь мне, что такое страх. А я расскажу тебе, что такое свобода.       Свобода. Как будто это слово имело какой-то смысл для такого, как он. Как будто он сам был свободен — от совести, от жалости, от всего, что делает человека человеком. Как будто его тюрьма — этот контейнер, его больная голова, его бесконечная, всепоглощающая одержимость — была свободой.       Или он хотел, чтобы я поверила в это. Чтобы я захотела стать такой же. Свободной. Как он.       В темноте кто-то застонал — девушка в углу. Тот самый жалкий, протяжный стон. Или я сама. Я уже не различала.       Мои чувства смешались в один сплошной, тошнотворный комок, в котором не было ни страха, ни надежды, ни боли, ни облегчения. Только эта темнота. Только его дыхание. Только мятный запах, который казался таким неправильным, таким кощунственным в этом месте, где пахло кровью, смертью и безумием.       А снаружи, за стенами контейнера, начиналась ночь. Та, в которой мне предстояло или выжить, или исчезнуть навсегда. Та, которая должна была стать или финалом, или началом.        Я не знала, чего хочу больше — чтобы он убил меня быстро, без мучений, или чтобы кто-то наконец выбил эту чёртову дверь и вытащил меня отсюда, на свет, на воздух.       В ту жизнь, в которой меня никогда не было.
11 Нравится 26 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (1)