Глава 17. Твой палач
10 апреля 2026 г., 11:56
Темнота давила на глаза, как подушка, которой душат. Я ничего не видела — ни его лица, ни выхода, ни даже собственных рук, которые тряслись где-то передо мной.
Только запахи — крови, грязи, его мятного дыхания — и звуки: её тихий, бесконечный плач, моё собственное, прерывистое дыхание, и его — спокойное, ровное, как у человека, который наблюдает за умирающим зверем и не торопится добивать, потому что наслаждается агонией.
Руки, такие теплые, почти ласковые, сжались сильнее на моей шее. Не до удушья — просто так, чтобы я чувствовала, что они здесь, что они могут в любой момент сдавить, и тогда всё кончится. Или не кончится — начнётся что-то похуже.
Я знала, что он все еще стоит сзади — я чувствовала его дыхание на затылке, его спокойствие, его уверенность. Не палач, который боится, что жертва вырвется. Исследователь, который наблюдает за реакцией подопытной.
А потом я услышала тихий плач.
Девушка в углу — та, которую я пыталась развязать, та, чьё тело было сломано, та, чья культя всё ещё сочилась кровью, — начала плакать. Не громко, не истерично. Тихо, протяжно.
Этот звук был хуже любого крика. Он проникал под кожу, в кости, в самую душу, и там, внутри, разъедал последние остатки надежды, превращая их в пепел. Я почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота, как рот наполняется слюной, как желудок сжимается в тугой, болезненный узел.
Я чуть не блеванула прямо на пол, на эту грязную, залитую чем-то липким поверхность, которая, наверное, помнила кровь многих таких же, как она.
И тогда что-то во мне щёлкнуло.
Инстинкт самосохранения, который я считала уже мертвым, вдруг ожил. Взревел, забился в груди. Я не думала о правилах. Не думала об инструкциях. Не думала о том, что «нельзя провоцировать» и «нельзя геройствовать».
Я думала только об одном — выжить. Любой ценой. Даже если эта цена — смерть.
Я предприняла попытку вырваться.
Дернулась, рванула в сторону, не глядя, не думая, не соображая. Всё, что я знала — это то, что если я останусь здесь ещё на секунду, я сойду с ума. Или умру. Или превращусь в неё — в ту, что плачет в углу.
Его пальцы соскользнули с моей шеи — я даже не поняла, ослабил он хватку сам, испугавшись, что я сломаю себе шею, или я просто выскользнула, как рыба из рук.
Я рванула в обратную сторону, туда, где, по моей логике, должен был быть выход. Где-то там, за этой непроглядной тьмой, была свобода. Свежий воздух.
Жизнь. Та самая, которую я ещё не успела прожить.
Которая, возможно, ещё могла стать чем-то большим, чем этот бесконечный, выматывающий кошмар.
К черту все эти инструкции. К черту правила. К черту «тяни время». К черту Эрвина с его картами, к черту женщину-агента с её планшетом, к черту Леви с его холодными глазами.
Мне надо валить. Мне надо бежать. Мне надо выжить. Не для них. Для себя. Для Микасы. Для той девушки в углу, которую я, может быть, ещё успею спасти, если выберусь и приведу помощь.
Я споткнулась уже через пару шагов. О коробку — или ящик, или чью-то ногу, я не видела в этой гребаной темноте ничего. Просто что-то твёрдое, что оказалось на моём пути, как стена, как приговор, как тот самый камень, о который спотыкаются все, кто пытается бежать от судьбы.
Я упала с грохотом — тело ударилось об пол так, что, казалось, стены контейнера содрогнулись. Ребра пронзила острая, ослепляющая боль, перехватила дыхание, вышибла воздух из лёгких, и я на секунду ослепла — не от темноты, от боли.
Из глаз брызнули искры — белые, яркие, похожие на фейерверки, которые запускают в честь победы, только моя победа была ещё очень далеко.
Я не закричала. Только зашипела сквозь зубы — злобно, по-звериному.
Встала на четвереньки — ладони горели огнём, осколки стекла, застрявшие в коже, впивались глубже при каждом движении, — потом на ноги, шатаясь, как пьяная. Рука болела сильно — я чувствовала, как кровь течёт по пальцам, тёплая, липкая, пахнущая железом и страхом, капает на пол, смешиваясь с грязью и той чужой кровью, которая уже была здесь.
Этот человек явно хорошо ориентировался в темноте — я слышала его дыхание, ровное, спокойное, как у кота, который заигрался с мышью и теперь наблюдает, как она мечется в банке. И понимала, что он не движется с места.
Стоит там же, где и стоял. Смотрит на меня. Улыбается, наверное.
Я скажу честно: я не стала даже разбираться, знаю ли я этот голос. Под страхом, под давлением животного ужаса, который скручивал внутренности в тугой, болезненный узел, я даже не стала думать об этом.
В голове была только одна мысль — бежать. Бежать, пока цела. Бежать, пока жива. Бежать, пока он не начал действовать. Потому что тот, кто скорее всего, улыбается в темноте, всегда опаснее того, кто кричит.
Крик — это страх. А улыбка — это наслаждение. И наслаждение это было таким глубоким, таким древним, что у меня мурашки бежали по коже даже не от страха — от отвращения.
Я встала, пошатываясь. Рука болела, ребра ныли при каждом движении, в боку кололо при каждом вдохе, как будто там застрял нож. Я не хотела оборачиваться — все равно, везде тьма.
Абсолютная, непроглядная, вязкая.
Я была дезориентирована и от этого отчаяние становилось только сильнее. Оно поднималось из желудка, перекрывало горло, застилало глаза, превращая и без того чёрный мир в ещё более чёрную пустоту.
А потом я услышала хлопки.
Он хлопал в ладоши. Медленно, ритмично, как на скучной лекции, когда профессор пытается привлечь внимание заснувших студентов, или как в театре, когда зрители выражают одобрение, только здесь не было ни студентов, ни зрителей — только жертва.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Размеренно, насмешливо, почти дружелюбно. Этот звук разрывал тишину, отражался от стен, множился, возвращался эхом, и мне казалось, что хлопает весь контейнер — и стены, и потолок, и пол, и та девушка в углу, и сама смерть.
— Браво, Мира, — сказал он, и в его голосе слышалась улыбка. Та самая, которую я не видела, но чувствовала кожей. — Беги. Это интересно.
Значит, мне надо бежать в противоположную сторону. Туда, откуда не слышно хлопков. Туда, где темнота не такая плотная. Туда, где, может быть, есть выход.
Я рванула, натыкаясь на ящики, коробки, какие-то тряпки, которые хватали меня за ноги, как руки мертвецов. В темноте я не различала ничего — только шорохи, удары, боль.
Где-то слева я услышала, как что-то упало и разбилось — может, я задела, может, он, может, просто старая, ржавая конструкция не выдержала моего бега.
Я не знаю, сколько мы играли в кошки-мышки. Пять минут? Десять? Час?
Время потеряло смысл, растеклось, как та кровь на моих ладонях. Я металась в этой коробке, как крыса в лабиринте, как та самая заводная игрушка, у которой кончается завод, и с каждым шагом понимала, что он не гонится за мной.
Он просто стоит и ждёт. Потому что ему некуда спешить. Потому что я уже в ловушке. Потому что отсюда нет выхода. Ни для меня. Ни для той девушки. Ни для кого.
Я врезалась в стену. Звук был глухим, мерзким — мое тело встретилось со стеной с такой силой, что, казалось, кости хрустнули, а зубы заскрежетали. Я снова упала на пол, ударившись головой — висок, затылок, что-то хрустнуло, но я не поняла, что именно.
Перед глазами поплыли круги — белые, оранжевые, красные, — в ушах зазвенело так сильно, что я перестала слышать даже его хлопки.
Я лежала, чувствуя, как кровь течёт по лицу — или это пот? — и не могла подняться.
Силы кончились. Они просто испарились, вытекли сквозь порезы на ладонях, сквозь разбитую губу, сквозь ссадины на коленях, сквозь ту бесконечную, выжженную пустоту, которая была внутри меня.
Где-то там, в темноте, он стоял и, наверное, всё так же улыбался. А я лежала на холодном, пыльном полу, прижимаясь щекой к железу, и чувствовала, как моя кровь смешивается с чужой.
С той, что была здесь до меня. С той, что будет после. И мне казалось, что я слышу голоса — тех, кто умер в этом контейнере. Их шепот, их молитвы, их проклятия. Они звали меня. Они говорили: «Останься с нами. Здесь не больно. Здесь тихо». И я почти соглашалась. Потому что устала. Потому что сил не было даже на то, чтобы бояться.
Потому что в этой темноте, в этом запахе крови и смерти, я вдруг поняла, что, может быть, смерть — это не конец. Может, это просто ещё один шаг. В пустоту. Которая станет домом.
Я закрыла глаза и приготовилась умирать.
Не героически, не красиво, как в кино, когда героиня закрывает глаза и на её лице застывает спокойная, просветлённая улыбка.
Просто — устало. Внутри не осталось ничего, кроме этой выжженной, бесконечной пустоты, которая, наверное, и есть настоящая смерть. Не когда сердце останавливается, а когда ты перестаёшь хотеть, чтобы оно билось.
Их шёпот, их молитвы, их проклятия. Они звали меня.
За моей спиной включился прожектор.
Свет был неожиданным — резким, ослепляющим, как взрыв, как тот самый белый свет, о котором говорят люди, пережившие клиническую смерть.
Только я не умирала. Я всё ещё была здесь. В этом аду. В этом контейнере, который вдруг стал похож на операционную, на сцену, на логово монстра, который решил показать себя во всей красе.
Я зажмурилась, но даже сквозь сомкнутые веки чувствовала, как он прожигает сетчатку, как закипает кровь в венах, как каждая клетка моего тела сжимается в комок, пытаясь спрятаться от этого безжалостного, всевидящего ока.
Глаза заболели так, будто в них насыпали песка — острого, колючего, въедливого. Я повернула голову, приоткрыла один глаз, потом второй.
Мир вернулся — размытый, белый, чужой.
Свет исходил откуда-то из глубины — мощный, белый, безжалостный, как прожектор на допросе, как свет в операционной, где режут живого человека, а он не может кричать, потому что наркоз уже кончился.
Он заливал контейнер, выхватывая из темноты каждую трещину, каждое пятно на стенах, каждую деталь этого кошмара, который я так старательно не замечала, пока он был скрыт тьмой.
Теперь я видела всё.
Пятна крови на полу — старые, бурые, въевшиеся в бетон, и свежие, яркие, алые, которые, наверное, принадлежали той девушке в углу. Ржавые стены, покрытые странными царапинами — может, надписями, может, просто следами времени. Ящики, коробки, тряпьё, битое стекло, которое блестело, как алмазы, в этом белом, беспощадном свете.
Когда я посмотрела на свои руки, то увидела, что ладони изрезаны в клочья — битое стекло, о которое я опиралась, сделало своё дело.
Кровь смешалась с грязью, превратившись в чёрную, липкую жижу, которая застывала в трещинах, как смола. Одежда была в пыли, в каких-то бурых пятнах, в грязи — я выглядела как бездомная, как та, кого вытащили из мусорного бака после того, как над ней надругались и бросили умирать.
Я потрогала лицо — на скуле вздувалась гематома, лиловая, багровая, горячая, на лбу — глубокая царапина, из которой сочилась кровь, затекая в глаз и смешиваясь со слезами, которых я не чувствовала.
Я выглядела как жертва. Как та девушка в углу. Только ещё дышала. Пока дышала.
Я прикрыла лицо рукой — от света, от стыда, от того, что не могла смотреть на этот ужас, на эту грязь, на эту кровь, которая была моей и не моей одновременно. И повернулась в сторону прожектора.
Я видела очертание. Фигура сидела на стуле. Не на ящике, не на коробке — на нормальном, обычном деревянном стуле, который кто-то принёс сюда специально.
Может, из дома. Может, из офиса. Может, из того самого кабинета, где Эрвин рассказывал мне о правилах.
Корпус был подан вперёд, на голове — капюшон, скрывающий лицо, чёрный, глубокий, как бездна. Предплечья облокочены на колени, кисти расслаблены — пальцы свисают вниз, как у человека, который никуда не спешит, который контролирует ситуацию, который знает, что я никуда не денусь.
Я понимала, что придётся вернуться. Встать перед ним. Сделать этот шаг.
Потому что бежать больше некуда — дверь, наверное, заперта, а если и нет, то он догонит меня раньше, чем я доберусь до выхода. Потому что силы кончились. Потому что любопытство — проклятое, глупое, человеческое любопытство — пересилило страх.
Мне нужно было знать. Кто он. Зачем. Почему.
Даже если эти ответы убьют меня быстрее, чем его руки.
Я сделала шаг. Второй. Руки дрожали, ноги подкашивались, но я шла. К нему. К своей судьбе. К ответам, которые, возможно, станут моим приговором. Я сняла пальто — оно было тяжёлым, мокрым от пота и крови, оно тянуло вниз, и кинула его в сторону.
Пусть валяется. Пусть. Мне уже всё равно. На пальто. На грязь. На кровь. На то, как я выгляжу. На то, что подумают те, кто, возможно, смотрит на нас через прицел.
Если они вообще смотрят. Если они вообще здесь.
Он поднял голову.
Капюшон упал назад, открывая лицо.
И тогда меня парализовал настоящий страх. Не тот липкий, холодный ужас, который я чувствовала в темноте. Не паника, когда я металась и не могла найти выход. Это было что-то другое.
Настоящий, первобытный, животный ужас, который выключает разум и оставляет только тело — дрожащее, беспомощное, готовое умереть.
Тёмные волосы — знакомые, мягкие, пахнущие чем-то родным, — зелёные глаза, которые когда-то горели живым, бешеным огнём, а теперь смотрели на меня с ледяным, спокойным любопытством. Тонкие губы, которые я знала так хорошо, что могла нарисовать с закрытыми глазами. Губы, которые целовали меня в щёку на прощание.
Губы, которые шептали: «Держись, Мира. Всё будет хорошо».
Эрен.
Эрен Йегер. Тот, кого я считала семьей.
Тот, кто спал на соседней кровати, когда я была маленькой и боялась темноты, и я просыпалась от того, что он тихонько напевал какую-то дурацкую песенку, чтобы я успокоилась. Тот, кто учил меня кататься на велосипеде — бегал сзади, держал за седло, а когда я падала и разбивала коленки, сажал на траву и сдувал пылинки с ран, приговаривая: «Ничего страшного, Мира, всё заживёт». Тот, кто смеялся со мной, ссорился со мной, мирился со мной — вечно лез в мои дела, злился, когда я грубила, а потом приносил шоколадку и говорил: «Давай, дурында, мириться».
Тот, кого я любила как брата. Как старшего, как единственного, кто всегда был рядом. Даже когда Микаса взяла меня к себе, даже когда появился Леви, даже когда мир рухнул в тот день, когда умерла Эли или когда пострадала Микаса.
Эрен.
Я закрыла ладонью половину лица — нижнюю, ту, где губы растягивались в безумной, неконтролируемой улыбке, — и засмеялась.
Сначала тихо, как будто кто-то щекотал меня изнутри, потом громче, потом — навзрыд, переходя на кашель, на хрип, на тот самый вой, который, наверное, издаёт раненое животное перед тем, как подохнуть. Это была грань безумия, которую я только что переступила.
Я смеялась, потому что если не смеяться — надо умирать. А умирать я пока не была готова. Или была. Я уже не различала.
Смех переплетался со слезами, слёзы — с кровью, которая всё ещё сочилась из царапины на лбу, и всё это месиво — солёное, горькое, железное — заливало лицо, затекало в рот, и я давилась им, как тот самый утопающий, который хватает ртом воздух, но вместо воздуха — вода.
— Да как же так, — выдохнула я, и голос мой был чужим, сломанным, как старое радио, которое ловит только помехи. — Как же так, блять, всё получается?
Эрен скинул капюшон полностью, выпрямился на стуле, откинулся на спинку, как король на троне. Его лицо было спокойным — слишком спокойным, как у человека, который пришел на свидание, а не на встречу с жертвой.
Как у того, кто смотрит на тебя через столик в кафе и думает: «Какое же ты жалкое существо».
На его губах играла легкая, почти нежная улыбка. В зелёных глазах — ничего. Пустота. Такая же, как тогда, в больничном коридоре, когда он смотрел на стену и скалился. Такая же, как сейчас во мне. Такая же, как в этом контейнере, где умирала девушка в углу.
Девушка в углу уже не плакала. Она лежала без сознания — или мёртвая, я не знала. Её грудь едва вздымалась, и из раны на культе продолжала сочиться кровь, чёрная в свете прожектора, густая.
Я упала на колени. Не встала — упала. Как подкошенная, как та самая кукла, у которой обрезали все нитки разом. Мои руки безвольно упали в стороны, коснулись холодного, липкого пола, и я не стала их убирать.
Голова опустилась, подбородок коснулся груди, и я смотрела в пол, в грязь и кровь, которые смешались в одну чёрную лужу. Это конец. Конец всему. Не потому, что он меня убьёт. А потому, что тот, кого я считала своим, оказался монстром.
Тем самым, который охотился на меня. Который убивал других. Который назовет меня «последней жертвой».
Эрен встал. Медленно, плавно, как хищник, который уже насытился и теперь просто любуется добычей, прежде чем добить.
Подошёл ко мне — я слышала его шаги, мягкие, уверенные. Я чувствовала его — тепло его тела, которое когда-то согревало меня в холодные ночи, запах его одеколона, тот самый, который я так любила в детстве, когда он обнимал меня перед сном и шептал: «Спи, я рядом».
Теперь этот запах вызывал тошноту. Он смешивался с запахом крови, грязи, смерти, и меня выворачивало наизнанку, но желудок был пуст, и из горла вырывалась только желчь, горькая, едкая, как сама правда.
— Ты ожидала такой исход? — спросил он, глядя на меня сверху вниз.
В его голосе не было насмешки. Не было той ледяной стали, которая была в голосе Леви. Не было безумной, пугающей нотки, которая прорывалась в эфире. Только искреннее, почти детское любопытство.
Скупая слеза скатилась по моей щеке — одна, вторая, третья. Они падали на пол. Я нервно улыбнулась — губы дрожали, подбородок трясся, как в лихорадке, но я улыбнулась. Потому что если не улыбаться — надо кричать. А кричать я уже не могла. Голос пропал.
Остался только этот сдавленный, беззвучный хрип, который, наверное, был моей последней молитвой.
— Нет, — сказала я, и мой голос был тихим, как шепот умирающего, как тот самый последний вздох, который вырывается из груди, когда уже нечем дышать. — Я ожидала, что когда всё закончится, я приду к тебе и пожалуюсь на свою жизнь. Расскажу, какой Леви мудак. Расскажу, как я устала. Как мне больно. Как я хочу, чтобы всё это прекратилось. Попрошу совета. Ты бы обнял меня, наверное. Сказал, что всё будет хорошо. Что я справлюсь. Что ты всегда рядом. А потом… А потом мы бы пошли пить кофе в ту самую кофейню, куда мы ходили, и я бы чувствовала себя в безопасности. Потому что ты — моя семья. Был.
Слова вырывались из меня, как кровь из открытой раны, — горячие, липкие, неудержимые.
Я смотрела на него снизу вверх, на коленях, в грязи, в крови, в этой бесконечной, выжженной пустоте, которая была теперь моим домом, и видела, как его лицо меняется. Как в его зелёных глазах, в этой мёртвой зелени, мелькает что-то — тень, отблеск, воспоминание о том, кем он был раньше.
Тень того мальчишки, который учил меня кататься на велосипеде. Отблеск того парня, который держал меня за руку. Воспоминание о том, кто когда-то был моим братом.
Но он быстро подавил это. Я видела, как его лицо закрывается, как захлопывается дверь, как опускается забрало. Он улыбнулся снова — той самой пустой, безумной улыбкой, которую я ужевидела.
Улыбкой человека, который уже переступил черту и не собирается возвращаться.
— Хочешь, расскажу всё? — спросил он, присаживаясь передо мной на корточки. Теперь мы были на одном уровне — его зелёные глаза смотрели прямо в мои, и в них не было ничего, кроме этой бесконечной, спокойной пустоты.
И я будто не хотела. Будто каждый фибр моего существа кричал: «Нет! Не надо! Не слушай! Беги! Закрой уши! Заткнись!». Но я кивнула.
Потому что мне надо было знать. Потому что без правды я не могла двигаться дальше — даже если «дальше» для меня было только до его ножа, до его рук, до его безумных глаз.
Потому что больше ничего не существовало вокруг. Только я и он. Только правда и смерть. И эта девушка в углу, которая, наверное, уже умерла.
Или нет.
Какая разница.
Он смахнул мокрые от пота волосы с моего лица — жест был почти нежным, почти братским, почти нормальным. Как в старые времена, когда я падала с велосипеда и разбивала коленки, а он сажал меня на траву и сдувал пылинки с ран. Только сейчас раны были глубже. И заживать им было не суждено.
А потом он начал говорить. Спокойно, размеренно, как лектор в университете, который читает лекцию по философии, и ему кажется, что он открывает студентам истину, а на самом деле просто несёт чушь, приправленную высокопарными словами.
— Я верю, что личность — это ошибка, — сказал он, и его глаза загорелись тем самым безумным огнём. — Любовь, привязанность, дружба, семья — всё это искажает человека. Делает его слабым. Предсказуемым. Жалким. Человек не рождается личностью — он становится ею под влиянием других. А влияние — это насилие. Самое страшное насилие, потому что оно незаметно. Оно переписывает тебя, не спрашивая разрешения. Оно лепит из тебя то, что нужно другим, а не то, чем ты должен быть. Любовь — это форма насилия. Самая изощренная. Потому что жертва любит своего палача. Потому что она сама приходит к нему, сама открывает дверь, сама ложится на алтарь и улыбается, пока он заносит нож.
Меня покорежило. Так сильно, что на коленях больше не было сил сидеть. Мои ноги подкосились, и я упала на пятую точку — прямо в грязь. Руки безвольно лежали на полу, ладони вверх, изрезанные, грязные, бесполезные. Я смотрела на него, как на бога. Или на дьявола.
Как на того, кто держит в руках не только нож, но и ключ ко всем ответам, которые я так долго искала.
— Ты считаешь, что это оправдывает то, что ты делал? — спросила я, и мой голос был тихим, почти беззвучным.
Не от страха — от осознания того, что человек, которого я любила, давно умер. И на его месте сидит кто-то другой. Кто-то, кто говорит красивые слова про насилие и личность, но на самом деле просто наслаждается болью.
Он наклонил голову, как делал всегда, когда хотел казаться задумчивым, и улыбнулся шире.
— Мы же семья, — прошептала я, чувствуя, как слезы текут по щекам. Голос дрожал. — Мы же так долго жили вместе. Ты… Ты был мне братом. Ты защищал меня. Ты…
— Именно, — перебил он, и в его голосе не было раскаяния. Ни капли. Ни той привычной, человеческой вины, которая заставляет нас мучиться по ночам. Только спокойная, ледяная уверенность человека, который знает, что прав. Который выстроил свою философию на крови и верит в неё, как в священное писание. — У тебя было всё, чего я хотел лишить своих «подопытных». Семья. Любовь. Защита. Привязанность. Ты была идеальным контролем. Идеальным примером того, какой человек получается, когда его любят.
Он замолчал. Убрал руку с моего лица — резко, как будто я была заразной, как будто прикосновение ко мне могло разрушить его безупречную теорию. Встал, прошелся по контейнеру, заложив руки за спину, как профессор во время лекции, как тот самый сухой старик в очках, который читал нам криминальную психологию. Только этот профессор был живым воплощением того, о чём тот старик рассказывал с кафедры.
— У меня возникла идея, — продолжил он, и в его голосе появилась та самая нотка, которую я слышала у изобретателей, когда они рассказывали о своих открытиях. Гордость. Удовлетворение. Почти счастье. — Простая, как всё гениальное. Если убрать влияние — останется истинный человек. Не личность, навязанная обществом, семьей, друзьями, учителями, рекламой, дурацкими песнями по радио. А чистое, незамутнённое «я». Сущность. Душа, если хочешь. Я решил доказать это на практике. Экспериментально.
Экспериментально. Как будто люди — это мыши в лаборатории. Как будто боль, страх, смерть — это просто переменные в уравнении, которое он решал семь лет.
Я смотрела на него, не моргая. Слёзы высохли — или их заменил ледяной ужас, который вымораживает всё живое, не оставляя места даже для воды.
— Тридцать две жертвы, — сказал он, и его голос стал тише, почти благоговейным. — Тридцать два эксперимента. И знаешь, возраст — это не случайный диапазон. Это же возраст формирования личности. Каждая жертва — это этап. Этап взросления, который я вырезал.
Он остановился напротив меня, склонил голову набок. В его зелёных глазах горел огонь — не живой, бешеный, как раньше, а холодный, синий, похожий на пламя газовой горелки. Огонь, который не греет.
Который сжигает.
— Двенадцать лет — наивность. Ребёнок, который ещё не знает, что мир жесток. Который верит в чудеса, в Деда Мороза, в то, что родители будут жить вечно. Я убил эту веру первой. Самую нежную. Самую чистую. Тринадцать-четырнадцать — зависимость. От родителей, от друзей, от первой любви, от мнения одноклассников, которая душит, как удавка. Я вырезал эту зависимость. Пятнадцать — бунт. Подростковый максимализм, желание разрушать, отрицать авторитеты, быть не таким, как все. Я показал им, что такое настоящий бунт. Тот, который не кончается. Шестнадцать — формирование идентичности. Кто я? Куда я иду? Чего хочу? Я дал им ответы. Короткие. Без вариантов. Семнадцать — почти взрослая. Грань между детством и зрелостью, когда ты уже не ребёнок, но ещё не понимаешь, что такое ответственность. Я помог им перешагнуть эту грань. Навсегда.
Он замолчал. Смотрел на меня, и в его глазах, в этой мёртвой зелени, было что-то, похожее на ожидание. Он ждал аплодисментов. Или ужаса. Или вопроса.
Я не знала. Я знала только, что если я сейчас не скажу что-то, я сойду с ума. Или уже сошла.
Но я молчала. Слова врезались в меня, как ножи — не по одному, а пачками, десятками, сотнями, превращая мою плоть в решето. Я не могла ни закричать, ни засмеяться, ни заплакать. Даже этого не могла.
Я просто сидела на холодном, липком полу и смотрела на него — на человека, которого любила. Который теперь был монстром. Который всегда был монстром, просто я не хотела этого видеть.
— Я воспроизводил один и тот же жизненный цикл снова и снова, — продолжал он, и в его голосе появилась гордость. — Но каждый раз чуть менял условия. Кому-то «давал» заботу перед убийством. Кого-то лишал внимания. Кого-то изолировал полностью. Я наблюдал, как меняется личность перед смертью. Как ломается. Как исчезает. Как остаётся только животный страх — чистый, незамутнённый, настоящий. Вот он — истинный человек. Без масок. Без ролей. Без лжи. Без этой вашей дурацкой любви, которая делает всех такими жалкими.
Он замолчал. Посмотрел на меня. Улыбнулся — той самой улыбкой, от которой у меня сводило скулы и подкашивались колени. Улыбкой палача, который гордится своей работой. Улыбкой художника, который считает, что его картины — шедевры, хотя на них только кровь и грязь.
— Я наблюдал, — повторил он, и в его голосе было столько удовлетворения, что меня затошнило.
Я сидела, чувствуя, как пол подо мной становится мокрым — то ли от моей крови, то ли от слёз, то ли от того, что я описалась от страха. Мне было всё равно. Внутри была только пустота — такая огромная, что в ней мог утонуть целый мир, и он бы даже не заметил.
— Ты не считаешь это убийствами, — сказала я. Это был не вопрос. Это было утверждение. Приговор, который я вынесла ему ещё до того, как он успел оправдаться.
Эрен покачал головой. Его глаза светились — безумным, больным, прекрасным светом. Тем самым, который бывает у людей, которые нашли смысл жизни там, где его нет. У людей, которые перестали быть людьми и стали идеями.
— Нет, — сказал он, и его голос был мягким, почти ласковым. — Это эксперименты. Незавершённые эксперименты. Я не убивал их — я их освобождал. Освобождал от иллюзии личности. От гнёта любви. От тирании семьи. Они умирали свободными. Чистыми. Настоящими. Это не убийства, Мира. Это — искусство.
Искусство. Тридцать две загубленные жизни. Тридцать две семьи, которые никогда не узнают, почему их дети исчезли. Тридцать две души, которые он отправил в ад, чтобы доказать свою дурацкую теорию.
Искусство.
Я закрыла глаза. В голове шумело — от боли, от страха, от той чудовищной правды, которая обрушилась на меня, как бетонная плита. Шумело так сильно, что я почти не слышала его голоса. Почти.
— Я проецировал это на тебя, — сказал он, и его голос стал мягче, почти любящим. Почти человеческим. — Когда убивал их, я думал о тебе. Я проверял: «Если бы это была она — что бы она сделала? Где она сломается? Где станет сильнее?». Я убивал других, чтобы воспитывать тебя косвенно. Чтобы закалить. Чтобы сделать тебя той, кто ты есть.
Я открыла глаза. Схватила его за рукав — резко, судорожно, вцепилась пальцами в ткань, как утопающий за соломинку. Горло сжало спазмом — таким сильным, что оттуда вырвался только хрип, похожий на вой, на стон, на тот самый звук, который, наверное, издавали его жертвы перед смертью.
— Ты… — прошептала я, и голос мой был чужим, сдавленным, как у человека, который уже перестал быть собой. — Ты псих. Ты больной, гребаный псих. Ты — ошибка. Самая большая ошибка природы. И ты никогда не будешь свободным, потому что настоящая свобода — это не когда ты причиняешь боль. А когда ты умеешь любить. Но ты этого никогда не поймёшь.
Он не обиделся. Только улыбнулся шире. Шире, чем когда-либо. Так, что я увидела его зубы — белые, ровные, такие же, как у того мальчишки, который учил меня кататься на велосипеде.
— Я жил с вами, — продолжил он, поглаживая меня по голове, как нашкодившего котёнка. Как будто я была ребёнком, который сказал глупость, а он, взрослый, мудрый, снисходительный, прощает меня за эту глупость. — Но не мог тебя трогать. Не мог включиться в эксперимент напрямую. Почему? Потому что ты была единственной, у кого влияние было максимальным. Микаса — приёмная мать, агент ФБР, человек, который дал тебе стабильность. Которая вытащила тебя из детского дома, когда никто не хотел брать. Твои травмы — те самые, которые ты мне рассказывала по ночам, когда не могла спать. Твоя нестабильная среда. Твоя борьба за выживание — каждый день, каждый час, каждую минуту. И при этом ты не ломалась. Ты гнулась, но не ломалась. Ты падала, но поднималась. Ты плакала, но улыбалась. Ты — аномалия, которую я не могу объяснить. Ты — единственная, кто не вписывается в мою теорию.
Он замолчал, и в его глазах впервые за всё время мелькнуло что-то, похожее на искреннее недоумение. Он смотрел на меня, и в его зелёных глазах, в этой мёртвой зелени, вдруг проступило что-то живое — растерянность.
Настоящая, неподдельная растерянность человека, который только что понял, что его теория, которой он посвятил семь лет и тридцать две жизни, возможно, не стоит и ломаного гроша.
— Ты убьёшь меня? — спросила я. Ни страха. Ни надежды. Только холодная, стальная решимость человека, который уже ничего не боится, потому что бояться больше нечего.
Он покачал головой. Медленно, почти грустно, как будто я обидела его своим вопросом. Как будто он ждал от меня чего-то большего, какого-то понимания, какого-то признания его гениальности, а я вместо этого спросила самую скучную, самую банальную вещь на свете.
— Я не хочу тебя убивать. Сейчас. Не в этом суть. Я хочу доказать, что ты тоже сломаешься. Что нет никакой аномалии. Что ты — такая же, как они. Просто твой предел выше. Но он есть. И я его найду. Я найду ту точку, где ты перестанешь быть Мирой — с её болью, с её любовью, с её дурацкой, бессмысленной верой в людей. Где ты станешь просто животным, которое хочет жить. И тогда я увижу, что я прав. И тогда я буду свободен.
Я сглотнула. В горле пересохло, язык прилип к нёбу, как будто я неделю не пила воду. Но это была не жажда. Это вернулся страх. Тот самый, который он так хотел во мне увидеть. Только он был не животным. Он был человеческим.
Потому что бояться — это не стыдно. Стыдно — убивать.
— Зачем ты искалечил Микасу? — спросила я. — Зачем ты отрезал ей пальцы? Зачем выбил глаз? Зачем поджёг её? Зачем превратил в овощ, который лежит в больнице и не может даже моргнуть?
Эрен усмехнулся. Коротко, хрипло, будто я рассказала хорошую шутку. Будто всё, что я сказала, — это анекдот, который он слышал тысячу раз, но всё равно смешно.
— Ответ банален, — сказал он, и в его голосе появилась та самая снисходительная нотка. — Она вышла на меня. Слишком близко подобралась. Слишком многое узнала. И главное — она влияла на тебя сильнее всех. Она была главной переменной, которая искажала результат. Она делала тебя сильнее. Она учила тебя не сдаваться. Она — моя главная помеха. Моя единственная ошибка в этом идеальном уравнении.
Он наклонился, взял моё лицо в ладони — не грубо, а почти нежно, — заставил смотреть ему в глаза. В эти глаза, которые когда-то были для меня символом защиты, а теперь стали символом всего самого страшного, что есть в этом мире.
— Это не месть, Мира, — прошептал он, и его дыхание обожгло мои губы — тёплое, с запахом мятной жвачки, как у обычного человека. — Это — удаление переменной. Она мешала эксперименту. Она искажала данные. Я убрал её. И посмотри — без неё ты стала слабее. Ты почти готова сломаться. Ты на грани. Ещё одно усилие — и ты станешь чистой. Настоящей. Свободной. Значит, я был прав.
Я сидела, не в силах пошевелиться. Он гладил меня по голове — нежно, почти любовно, как брат, который утешает младшую сестру.
— Я не наблюдал, Мира, — сказал он, и его голос стал тихим, доверительным, как на исповеди. — Я создавал тебя. Каждую твою слезу, каждую твою боль, каждую твою победу — всё это спланировал я. Ты — моё произведение искусства. Самое совершенное. Самое сложное. Самое любимое. Ты — мой шедевр. И я не могу тебя уничтожить сейчас. Потому что тогда я уничтожу самого себя.
Меня передёрнуло. От отвращения, от страха, от того, что в его словах была какая-то чудовищная, извращённая правда. Он действительно верил в то, что говорил. Он действительно считал, что любовь — это насилие, а убийство — это освобождение. И эта вера делала его одновременно самым страшным и самым жалким человеком, которого я когда-либо знала.
— Зачем ты играл моего брата? — спросила я, и мой голос дрожал. — Зачем ты притворялся, что заботишься обо мне? Зачем обнимал, когда я плакала? Зачем защищал от хулиганов в школе? Зачем говорил, что я не одна? Зачем, Эрен? Зачем ты делал всё это, если для тебя я была просто экспериментом?
Он убрал руки, выпрямился. Посмотрел на меня сверху вниз — с высоты своего роста, своего безумия, своей уверенности в том, что он — бог, а все остальные — лишь подопытные мыши в его грандиозном, кровавом эксперименте.
В свете прожектора его тень упала на меня, накрыла, как крышка гроба, который вот-вот захлопнется. Я смотрела на эту тень и чувствовала, как внутри меня, в той самой пустоте, что-то начинает клокотать.
Злость. Самая настоящая, первобытная, дикая злость, которая не умеет прощать.
— Потому что я хотел видеть твою нулевую точку, — сказал он. — Точку, с которой начинается настоящее «я». Точку, где все социальные маски слетают, как шелуха, и остаётся только животный, чистый, незамутнённый инстинкт. Я хотел отслеживать изменения, хотел быть рядом, чтобы фиксировать каждый сбой, каждый надрыв, каждую трещину в твоей хрупкой, искусственной личности. И главное — я хотел быть для тебя безопасной фигурой. Чтобы ты доверяла мне. Чтобы ты раскрывалась. Чтобы я мог разрушать тебя изнутри — медленно, аккуратно, незаметно. Как рак.
Он замолчал, и его лицо исказилось — на секунду, на долю секунды, я увидела на нём что-то, похожее на досаду.
— Но тут мне немного помешал Леви, — сказал он, и в его голосе появилась та самая саркастичная нотка, которую я так ненавидела в нём последние месяцы. — Этот твой... Твой надзиратель. Твой… Любовник, я полагаю?
Меня передёрнуло. Не от страха — от омерзения. От того, что он произнёс это слово. От того, что он вообще посмел открыть рот и произнести имя Леви в этом контексте.
Я вскочила на ноги — резко, как пружина, которая разжалась после того, как её сжимали слишком долго. Ноги дрожали, руки тряслись, колени подкашивались, но я стояла. Смотрела на него снизу вверх, чувствуя, как внутри все больше закипает злость — живая эмоция за этот бесконечный, выматывающий вечер.
Злость, которая жгла горло, которая застилала глаза красной пеленой, которая превращала меня из жертвы в того, кто готов дать отпор.
— Не смей говорить о нём, — прошипела я, и мой голос был низким, хриплым. — Ты не имеешь права. Ты — никто. Ты — пустота. Не смей даже произносить его имя.
Эрен усмехнулся. В его глазах загорелся знакомый, саркастичный огонёк — тот самый, который всегда появлялся, когда он хотел сделать больно, но сделать это исподтишка, с улыбочкой, чтобы потом можно было сказать: «Я же пошутил».
— Точно, — сказал он, и в его голосе зазвенела сталь. — Леви. Жестокий, эмоционально сломанный, не умеет любить «нормально». Склонен к контролю и подавлению. То есть, почти как я. Но есть одно отличие.
Он наклонился ко мне, и я почувствовала его дыхание на своём лице — которое было таким неправильным, таким кощунственным в этом месте, где пахло кровью, смертью и безумием. Его глаза смотрели прямо в мои.
— Он не честен с собой, — прошептал Эрен. — Он не признаёт, что тоже монстр. Что тоже получает удовольствие от власти, от контроля, от того, что держит тебя в клетке. Что тоже боится потерять тебя не потому, что любит, а потому, что без тебя его жалкая, пустая жизнь потеряет последний смысл. А я — честен. Я знаю, кто я. И я не стыжусь этого. А он — стыдится. И поэтому он слабее меня. Намного слабее. И однажды, когда ты сломаешься, он сломается вместе с тобой.
Я сжала кулаки. Ногти впились в изрезанные ладони — в те самые раны, которые я получила, когда ползла по битому стеклу, пытаясь спасти ту девушку в углу.
Боль вернула меня в реальность.