Реакция

NC-17
Завершён
19
2
автор
Размер:
8 страниц, 3 584 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
19 Нравится 6 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки
Весна 1959. Лефортово, камера Берии. Мемуары были закончены. Последняя глава, о том, как запускали атом, легла на стопку исписанных листов ровно, без помарок — как и всё, что он делал. Берия перечитал, поправил несколько формулировок, отложил. Абакумов заберёт, передаст куда надо. Может, напечатают когда-нибудь. Может, нет. Какая разница. Он сидел за столом, смотрел на пустой лист, и вдруг понял, что не хочет останавливаться. Перо привычно легло в пальцы. Но писать о том, что было, — больше не хотелось. Он хотел понять то, что есть. Он вывел сверху: «О природе человеческих отношений. Заметки» И замер. С чего начать? С математики? С физики? С того, что любое притяжение имеет свою природу — гравитационную, электромагнитную, ядерную? Есть силы, которые соединяют частицы в атомы, атомы — в молекулы, молекулы — в материю. Есть сила, которая удерживает планеты на орбитах. Всё подчиняется законам. Всё можно просчитать. Кроме одного. Он усмехнулся и начал писать. Запись первая. О силе, которую нельзя измерить. В физике есть понятие «слабое взаимодействие». Оно отвечает за распад частиц, за радиоактивность, за те процессы, которые не видны глазу, но определяют существование материи. Оно слабее электромагнитного, слабее ядерного, но без него мир был бы другим. Я думаю, что между людьми действует похожая сила. Её нельзя измерить динамометром, нельзя вычислить по формуле. Она не подчиняется приказам, не боится угроз, не умирает от расстояния. Она просто есть. Или её нет. Я наблюдал это явление всю жизнь. Видел, как люди, которые должны были быть врагами, становились друзьями. Как те, кого разделяли пропасти власти и страха, находили способ говорить на одном языке. Как два человека, у которых не было ничего общего, вдруг начинали дышать в одном ритме. Я не понимал этого. Считал слабостью. Инструментом, который можно использовать. Ошибался. Запись вторая. О выборе. В математике есть понятие «оптимального решения». Это то, которое даёт максимальный результат при минимальных затратах. В политике это называется «целесообразностью». В жизни — «выгодой». Я всегда считал себя мастером оптимальных решений. Я знал, что выгодно, а что нет. Знакомства, связи, союзы — всё это подчинялось простой логике: если человек полезен, он остаётся рядом. Если опасен — исчезает. Если бесполезен — его не замечают. Но есть люди, которые остаются рядом не потому, что полезны. И не потому, что опасны. Они просто есть. Их присутствие меняет ритм дыхания, заставляет сердце биться чаще или, наоборот, успокаивает. Это не поддаётся расчёту. Это нельзя просчитать. Это можно только принять или отвергнуть. Я принимал это долго. Двадцать лет? Больше? Я называл это дружбой, привычкой, удобством. Я убеждал себя, что этот человек — просто самый надёжный из союзников. Самый удобный. Самый преданный. Самый… Самый. И всё. Я не хотел смотреть глубже. Потому что то, что лежало глубже, не подчинялось никакой логике. Это было невыгодно. Нецелесообразно. Опасно. Это могло разрушить всё, что я построил — карьеру, репутацию, власть. Но власть кончилась. Карьера — тоже. Репутация — её больше нет. А это осталось. Пришло в камеру вместе с ним. Сидит на краю койки, сжимает мою руку, смотрит в окно. И я понимаю, что это — единственное, что у меня есть. Запись третья. О трусости. Говорят, что трусость — это порок. Я сам так думал. Человек, который боится, — это инструмент, которым можно управлять. Или тот, кого нужно уничтожить, если страх делает его опасным. Но я знаю одного человека, который боится всю жизнь. Боится ошибиться, боится потерять, боится сделать шаг. Он боится так сильно, что научился предвидеть опасность раньше, чем она появляется. Он боится так искусно, что это спасло ему жизнь не раз. И этот трус — единственный, кто пришёл ко мне в тюрьму не из чувства долга (супружеского или сыновьего), а просто: пришёл. Единственный, кто смотрел на меня как прежде, когда все стыдились. Единственный, кто сказал: «Я помню» — и заплатил за это. Страх заставил его предать. Но он вернулся. Вернулся, чтобы искупить. Вернулся, чтобы сказать: «Я боюсь, но я здесь». Я думал, что презираю трусость. Оказалось, я презирал трусость, которая делает человека ничтожеством. А эта — другая. Эта трусость — обратная сторона мужества, которое не знает себе цены. Мужества быть слабым. Мужества просить прощения. Мужества приходить снова и снова, зная, что тебя могут прогнать. Я не прогнал. Я не мог. Потому что в этом человеке, который боится собственной тени, есть то, чего у меня никогда не было. Способность не играть. Способность быть настоящим. Способность краснеть, когда стыдно, и не прятать это. Может быть, я привязался к нему не потому, что он удобен. А потому, что он — единственный, кто показал мне, что такое быть человеком. Не инструментом. Не функцией. А человеком, который боится, ошибается, возвращается — и остаётся. Запись четвёртая. О привычке. Говорят, что привычка — это вторая натура. Я думаю, это неправда. Привычка — это первая натура. Всё остальное — надстройка. Я привык к его голосу. К тому, как он читает вслух, делая паузы в самых неожиданных местах. К его манере поправлять галстук, когда волнуется. К его рукам — полным холëным пальцам, аккуратным ногтям, рукам человека, который никогда не пачкался. К тому, как он краснеет, когда я смотрю на него слишком долго. Я привык к его трусости. К тому, как он осторожничает, как выбирает слова, как взвешивает каждый шаг. Я привык защищать его — от других, от него самого. Я привык быть сильным, чтобы он мог быть слабым. Я думал, это привычка власти. Оказалось — что-то другое. Когда меня арестовали, я думал, что привычка пройдёт. Как проходит тяга к хорошему коньяку, когда его нет. Как проходит привычка к комфорту, когда остаёшься в каменном мешке. Но она не прошла. Она стала сильнее. Я понял это, когда увидел его в дверях. В первый раз. Он стоял, бледный, с дрожащими руками, и я вдруг почувствовал, что в груди что-то разжимается. Что я могу дышать. Что я жив. Привычка? Нет. Привычка — это когда тебе чего-то не хватает. А это — когда ты не можешь без этого существовать. Это не привычка. Это — зависимость. Хуже любой наркотической. Потому что наркотик можно отменить. А это — нельзя. Запись пятая. О том, что важнее всего. Я писал мемуары, чтобы оставить след. Чтобы тот, кто будет читать, знал: я строил, а не только разрушал. Я выпускал учёных, создавал атом, запускал ракеты. Это останется. Это переживёт меня. Но сейчас я думаю: а что, если всё это — только фон? Что, если смысл бытия не страна, не власть, не память. А возможность — сидеть на койке, держать за руку человека, который боится, но пришёл. Смотреть в окно на синее небо. Молчать. Дышать. Я не вполне понимаю, что такое любовь. Я понимаю, что такое выгода, расчёт, влечение. Удобство и привычка, в конце концов. Любовь — это что-то из разряда легенд и басен. Слишком много в ней неизвестных величин. Но я знаю, что есть сила, которая удерживает планеты на орбитах. Которая заставляет атомы соединяться в молекулы. Которая не даёт материи распадаться. Я думаю, это та же сила. Просто в человеческих отношениях она принимает другую форму. Её нельзя измерить, нельзя доказать, нельзя объяснить. Она просто есть. Или её нет. У меня она есть. Он отложил перо, откинулся на спинку стула. В камере было тихо. Дождь за окном перестал, луна светила сквозь решётку, рисуя на полу полосатые тени. Берия посмотрел на исписанные листы. Пять записок. Философия для начинающих. Он усмехнулся. Если бы кто-нибудь сказал ему десять лет назад, что он будет сидеть в тюрьме и писать о природе человеческих отношений, он бы расстрелял этого шутника на месте. Он сложил листы, спрятал под матрас. Не для чужих глаз. Для себя. Чтобы, когда придёт Гера, прочитать ему. Или не прочитать — посмотреть, как он сидит на краю койки, сжимает эти листы и читает их сам, густо краснея. И знать, что это — главное. Всё остальное — только фон. Он лёг на койку, закрыл глаза. Завтра он снова возьмётся за письма, за расчёты, за проекты. Но сегодня — пусть будет тишина. И этот дождь за окном. И мысль о том, что через несколько месяцев Гера войдёт в эту дверь, сядет рядом, возьмёт за руку. И ничего больше не нужно. Он улыбнулся в темноте. Июнь 1959. Лефортово, камера Берии. Маленков вошёл, и Берия сразу заметил: что-то изменилось. Не во внешности — тот же мешковатый пиджак, та же осторожная походка. Разве что в волосах прибавилось седины, но так это было не удивительно. В глазах изменилось. Они смотрели спокойно, без того привычного, затравленного испуга. — Ты чего такой? — спросил Берия, не вставая. — Хрущёв помер? — Лучше, — усмехнулся Маленков. — Он теперь со мной и с Молотовым по любому вопросу советуется. Берия хмыкнул. Маленков сел рядом, привычным жестом взял его руку. Помолчали. Берия смотрел на него — на его профиль, на волосы с проседью, на то, как спокойно касаются друг друга их руки. Полгода он ждал этого дня, готовил записки, переписывал, прятал под матрас. А теперь, когда Гера сидел рядом, он не мог заставить себя достать их. «Сейчас или никогда», — подумал он. Но рука не двигалась. Слова застревали в горле. Он, Лаврентий Берия, который никогда не боялся ни врагов, ни пуль, ни самого Сталина, боялся показать этому человеку исписанные листы. Потому что если Гера прочитает и отвернётся — не придёт больше, не возьмёт за руку, не посмотрит спокойно, без страха, — тогда всё. Тогда не будет смысла ни в мемуарах, ни в письмах вождю, ни в этих бесконечных прогулках по бетонному дворику. Маленков, почувствовав его напряжение, встрепенулся. — Лара? Что-то случилось? — Гера, — сказал он, преодолевая себя, и голос его был хриплым, чужим. — Я тут кое-что написал. Для тебя. Маленков замер. Его рука в руке Берии дрогнула, но он не отдёрнул. — Для меня? Берия кивнул, чувствуя, как горят щёки и всё внутри переворачивается. Он достал из-под матраса исписанные листы, протянул Маленкову. Тот с интересом взял, начал читать. Берия смотрел. Смотрел в упор, не отрываясь, ловя каждое микродвижение, каждую тень на лице Геры. Сначала — простое недоумение. Маленков вчитывался, переворачивал страницу, возвращался к предыдущей. Потом брови дрогнули. Берия увидел, как расширились зрачки — быстро, как диафрагма фотоаппарата на ночной съёмке. Как замерли губы на полуслове, которое Гера, кажется, собирался произнести вслух. Потом — румянец. Он начался с шеи, поднялся к подбородку, растёкся по щекам, тронул уши. Маленков покраснел так, как умел только он — глубоко, густо, с той особой, почти детской беззащитностью, которая когда-то, много лет назад, заставила Берию задержать руку на его галстуке дольше, чем следовало. Гера облизал губы — быстро, нервно. Потом ещё раз, уже медленнее, и Берия проследил за движением языка, чувствуя, как в груди разгорается что-то горячее, тягучее. Он видел, как участилось дыхание, как расширились ноздри, как капелька пота выступила на виске и медленно потекла по скуле. Это было лучше секса. Лучше всего, что он когда-либо чувствовал. Потому что это было не тело — это была душа. Гера читал его мысли, его признания, его самую глубокую, самую страшную правду — и не отворачивался. Не прятал глаза. Только краснел, только потел, только дышал всё чаще, и глаза его становились тёмными, влажными, огромными. Берия смотрел и чувствовал, как его собственное сердце бьётся где-то в горле. Маленков дочитал последний лист. Не поднимал глаз. Сидел, глядя куда-то перед собой, в пол, и Берия видел, как дрожат его пальцы, сжимающие бумагу. — Гера, — позвал Берия тихо. Маленков не отвечал. Руки его дрожали. — Ты не должен был писать это, — выдавил Маленков. Голос его был хриплым, чужим. — Ты… не должен был. Берия смотрел прямо на него. В упор. Не отводя глаз. — Я захотел, — сказал он. Слова сошли с языка с ощутимым трудом, как последнее, самое сложное признание, — и сразу стало легче дышать. Маленков быстро, как будто ему было запрещено делать это, взглянул на Лаврентия. Потом перевёл взгляд на листы, которые всё ещё держал в руках. На ровные строчки, на аккуратные буквы. На то, что было написано для него. Только для него. — Я тоже, — сказал он, и голос его дрогнул. — Всё это время. Я просто не умел… Маленков медленно, очень медленно поднял глаза. Они смотрели друг на друга. Секунду. Две. Пять. Берия чувствовал, как время течёт сквозь пальцы, как воздух в камере становится плотным, почти жидким. Он видел, как Гера сглатывает. Как его кадык дёргается раз, другой. Как он переводит взгляд с его глаз на губы — и обратно. Словно примеряется. Словно спрашивает разрешения. — Гера, — позвал Берия. Не спросил. Не потребовал. Просто обозначил: я здесь, я жду, я никуда не ушёл и не уйду. И этого оказалось достаточно. Маленков положил листы на стол. Аккуратно, как будто они были сделаны не из бумаги, а из стекла. А потом подался к нему. Неловко, порывисто, нахрапом — как бросаются в воду, когда долго стояли на краю, смотрели вниз, боялись, а потом кто-то сказал «пора», и ноги сами оторвались от земли. Он схватил Берию за ворот робы, притянул к себе, врезался губами в его губы. Это был не поцелуй — это был захват, нападение, осада. Берия не успел опомниться, только почувствовал, как Гера жмёт, трёт губами, пытаясь поймать ритм, как его язык скользит по зубам, ищет ответа. Губы у Геры были горячими, сухими, и пахли они — странно, нелепо — мятным леденцом, будто он готовился к этому визиту, будто знал. Тогда он сорвал с себя пенсне — оправа тихо брякнула о столешницу — и ответил. Мгновенно, без раздумий. Схватил Геру за затылок, прижал к себе, углубил поцелуй — жадно, голодно, так, как хотел давно. Гера застонал ему в рот — глухо, сдавленно, и этот звук сломал последнюю преграду. Руки Берии скользнули под пиджак, нащупали пуговицы рубашки. Пальцы не слушались, пуговицы были мелкими, скользкими. Он торопливо потянул узел галстука, чтобы победить самую вредную пуговицу, на горле. Гера мешал — сам тянул его за ворот, путаясь в руках, в одежде. Треск. Пуговица от робы отскочила, стукнулась о стену, покатилась по полу. Берия замер на секунду, усмехнулся прямо в губы Гере. — Чёрт, — прошептал он. — Казённое имущество. Маленков не ответил. Он рванул ворот его робы — грубая ткань поддалась, обнажая шею, плечо, ключицу. И припал губами к тому месту, где шея переходит в плечо. Губы были горячими, влажными, язык скользнул по коже, и Берия застонал — глухо, сдавленно, чувствуя, как по телу разливается горячая, тягучая волна. Он запустил пальцы в волосы Геры, прижимая его ближе, чувствуя, как тот целует, кусает, лижет — как человек, который слишком долго отказывал себе в самом необходимом. Рубашка сползла с плеч Геры, обнажая бледную кожу, мягкую линию плеч. Берия куснул его в шею, прямо туда, где бешено бился пульс, оставляя на коже красную отметину. Провёл ладонью по его спине — от лопаток до поясницы, чувствуя, как под пальцами напрягаются мышцы, как позвоночник прогибается навстречу, как кожа покрывается мурашками. Они повалились на бок, лицом друг к другу, на узкую, неудобную, скрипучую койку. Гера припал к его губам снова, целуя глубоко, жадно, не отпуская. Его руки скользили по груди, по животу, по бокам, везде, где была открыта кожа, и Берия отвечал тем же — гладил его спину, плечи, бёдра, чувствуя, как под ладонями напрягаются мышцы, как Гера вздрагивает от каждого прикосновения. Рука Маленкова скользнула вниз, нащупала ширинку. Берия замер, перестав дышать. Гера мял его через ткань — неловко, неумело, пальцы путались, давили слишком сильно, потом слишком слабо, но это было так хорошо, что у Берии темнело в глазах. Он чувствовал, как его член твердеет под этой неуклюжей лаской, как натягивается ткань, как выступившая влага пропитывает бельё. Он ждал этого год. Два. Может, больше. Он не знал. — Гера, — прохрипел он, и в этом имени была не озвученная мольба. Маленков дёрнул застёжку, выпутывая его из штанов. Берия ответил тем же — рванул ширинку Геры, освобождая его, и впервые в жизни почувствовал под пальцами чужую плоть — горячую, твёрдую, пульсирующую, живую. Гера всхлипнул, уткнувшись ему в плечо, и Берия почувствовал, как пальцы Геры сжались вокруг него — сначала робко, потом увереннее. Ритм был сбивчивым, неумелым, но это было неважно. Важно было то, что Гера гладил его, сжимал, водил рукой вверх-вниз, и каждый раз, когда его ладонь доходила до головки, Берия чувствовал, как искры летят из-под закрытых век. Он ответил тем же. Сжал Геру в своей ладони — твёрдо, уверенно, так, как сам любил. Провёл от основания до головки, чувствуя, как под пальцами напрягаются мышцы, как сочится смазка, делая скольжение лёгким и влажным. Гера застонал — глухо, сдавленно, вжимаясь лицом в его плечо, и Берия почувствовал, как его дыхание становится горячим, прерывистым, как он кусает его кожу, чтобы не закричать. Они двигались в унисон — быстро, жадно, отчаянно. Не было времени на медленные, исследующие ласки. Только ритм, только давление, только их дыхание, сбившееся, хриплое, слившееся в один звук. Берия чувствовал, как рука Геры повторяет его технику — ритмично, настойчиво, как большой палец скользит по головке, смазывая выступившую влагу, как она размазывается по всей длине, облегчая движение. Он продолжал — сжимал, гладил, чувствуя, как пульсирует в его ладони чужое возбуждение, как Гера подаётся бёдрами навстречу, как его дыхание становится всё чаще, всё прерывистее. Койка скрипела под ними, пружины жалобно стонали, но они не замечали ничего — только друг друга, только свои руки, только это бешеное, неудержимое движение. Гера целовал его плечо, шею, мочку уха, оставляя влажные дорожки. Берия зарылся пальцами в его волосы, прижимая к себе, чувствуя, как напряжение нарастает внизу живота, как тело немеет, как мир сужается до точки — до его руки, до его губ, до его прерывистого, сбивчивого дыхания. — Лара, — выдохнул Маленков, и это имя, сказанное так, было всем. — Лара, я сейчас… — Я тоже, — прохрипел Берия, чувствуя, как волна поднимается, накрывает, стирает всё. Он кончил первым. Судорога прошла по телу, выгибая спину дугой, вырывая из груди глухой, сдавленный стон. Он сжимал Геру, чувствуя, как тот дрожит, как его тело напрягается, как он кончает следом, уткнувшись лицом в его плечо, заглушая свой крик. Берия чувствовал, как горячая, липкая влага разливается между ними, пачкая животы, простыни, их сжатые пальцы. Несколько секунд они лежали, тяжело дыша, сплетённые, мокрые, не в силах пошевелиться. Берия лежал с закрытыми глазами, чувствуя, как уходит напряжение, как дыхание выравнивается, как сердце перестаёт выпрыгивать из груди, как постепенно возвращается способность думать. Гера тяжело дышал у него на плече, и их животы были грязными от того, что они сделали друг с другом. — Надо привести себя в порядок, — сказал Берия, и голос его прозвучал хрипло, чуждо. Маленков неохотно отстранился. Берия встал, чувствуя, как дрожат ноги. Надел пенсне, подошёл к тумбочке, где стоял кувшин с водой — утренний запас, который конвоир приносил каждый день. Воды была где-то половина, но достаточно. — Держи, — сказал он, протягивая полотенце — единственное, казённое, серое, жёсткое. Маленков сел на койке, взял полотенце, но не двигался. Смотрел на свои руки, на следы, которые остались на пальцах, и Берия видел, что сейчас Гера может сорваться в стыд и самобичевание. — Намочи, — сказал по-делову Берия, кивая на кувшин. — И вытрись. Маленков послушно намочил угол полотенца, встал, вытер руки, живот. Берия отвернулся, когда полотенце скользнуло ниже, но краем глаза видел, как движется его рука, как вода блестит на коже, оставляя влажные дорожки. Потом взял у него полотенце, намочил другой угол, вытерся сам. Оправил расхристанную робу. — Твоя одежда, — сказал Маленков, глядя на то место, где была пуговица. Они стали озираться по сторонам в поисках пропажи. Нашли под койкой, в самом дальнем углу. Берия подошёл к тумбочке, порылся в ящике, достал иголку с ниткой — Абакумов разрешил, когда Берия жаловался, что нечем чинить одежду. Снял робу, устроился за столом и начал пришивать пуговицу. Пальцы дрожали — всё ещё, — и иголка кололась, не слушалась. Гера стоял над ним такой же полураздетый, смотрел, как он мучается, и молчал. — Ты не умеешь шить, — сказал он наконец. — Я инженер, а не белошвейка, — огрызнулся Берия. Маленков усмехнулся. Осторожно взял рубашку из его рук. — Дай. Я оторвал — я и пришью. Он сел на стул напротив, склонился над тканью. Берия смотрел, как его пальцы — полные, но удивительно ловкие — быстро вдевают нитку, завязывают узелок, пришивают пуговицу ровными, мелкими стежками. В камере было тихо, слышно было только дыхание и мягкое поскрипывание иглы. — Интересный навык, — сказал Берия. — Жена научила, — ответил Маленков, не поднимая головы. — В войну. Пуговицы отрывались постоянно, некому было пришить. Берия смотрел на его лицо, на седые волосы у виска, на шею, где остались красные пятна — следы его укусов. Хотелось что-то сказать, но он не знал точно, что именно. Поблагодарить? Извиниться? Спросить, не жалеет ли он о случившемся? Ведь Берия обещал — и не сдержал слово. Маленков закончил, откусил нитку, протянул рубашку. Берия взял, накинул на плечи. Вместе застегнули пуговицы, начав с разных сторон. Пальцы встретились посередине, и оба замерли на секунду, глядя друг на друга. — Надо бы и мне застегнуться, — Маленков первый отвёл взгляд. — Не трогай. Дай я. Лаврентий с кривой усмешкой нарочито медленно пересчитал все его мелкие пуговицы на рубашке — как только целы остались? — вдевая каждую в свою петельку. Восемь. Он заозирался в поисках галстука. Галстук свисал с края стола, напоминая не то дохлую змею, не то картину Сальвадора Дали. Берия подцепил его двумя пальцами, накинул на шею Маленкову и также медленно стал наматывать узел. — Ты одеваешь меня, — подал голос Гера, — а ощущения такие, будто раздеваешь. Прозвучало это жалобно и, вкупе с его взглядом, остановившемся на губах Берии, просяще. «Значит, не жалеет», пронеслось в мыслях у Лаврентия, и он незаметно выдохнул. — У тебя буйная фантазия, — сдержанно улыбнулся он. — Зато будет, о чем думать следующие… Улыбка пропала. Он замолчал и задумался: следующие — что? Недели? Месяцы? Ждать год было совершено невыносимо. — Приходи чаще, — заключил он, заканчивая с галстуком. — Ты же глава государства. Можешь себе разрешить. — И что будет дальше? — спросил Маленков. Берия готов был пошло отшутиться, но понял, о чем именно этот вопрос. Не о сексе. О них. И не стал прикидываться, что не понял. — Что было, то и будет, — ответил он. — Ты будешь приходить. Я буду ждать. Ты будешь рассказывать мне про Хрущёва. Я буду говорить, что ты слишком мягкий. — А это? — Маленков обернулся, посмотрел на койку, на скомканные простыни, на всё, что между ними случилось. — А это, — Берия взял его за подбородок, повернул к себе, — это наше. Ничьё больше. — Ты не боишься? — спросил Маленков. — Что узнают? Что… — он не договорил. — Боюсь, — честно сказал Берия. — Но боюсь больше, что ты перестанешь приходить. Маленков кивнул — и поцеловал его. Уже не жадно, а как-то по-простому, по-домашнему. Так, что у Берии засосало под ложечкой от тоски и чего-то ещё, неизвестного. — Я всегда буду приходить, — сказал Гера. — Всегда. Пока ты здесь. Пока я жив. И даже если меня посадят рядом — я всё равно буду приходить. Берия усмехнулся. — Тебя не посадят. Ты слишком труслив и осторожен, чтобы попасться. Маленков покраснел — снова, той своей детской краснотой, которая начиналась от шеи. — Это комплимент? — Констатация факта, — ответил Берия. — Кажется, у нас есть ещё полчаса… Поговорим? — Конечно. О чём тебе рассказать? Они сели за стол, напротив друг друга. — Расскажи мне… всё. Всё, что у вас там происходит.
19 Нравится 6 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (6)