В ту ночь, где тени шепчут у окна,
Где дождь, как память, капал монотонно,
Она стояла — в тишине, одна,
С глазами, что смотрели отрешённо.
Всю жизнь они — как искры и зола,
Как вечный спор без шанса на прощенье,
Любовь враждою жгучею текла,
Стирая грань меж болью и влеченьем.
Он говорил: «Ты — гибель для меня»,
Она в ответ молчала, леденея
А в их словах ни света, ни огня —
Лишь горечь дней, что таяли, темнея.
И час настал — безмолвный и глухой,
Как суд небес без права оправданья,
Она махнула твёрдою рукой,
Исполнив страшный замысел молчанья.
Он пал без крика — лишь слабый вдох
Сорвался в ночь, растаяв без возврата,
И рухнул мир — как тонкий слог,
Где каждая строка была распята.
А дни текли — без формы и лица,
Она бродила, тени различая,
В пустых углах искала мертвеца,
С ним шёпотом бессвязно говоря.
Теперь в её глазах застыла тьма,
И разум рвётся, словно ткань сырая,
Она его убила — и сама
С тех пор живёт, себя не узнавая.
***
940—941 год Хиджры (1533—1534 годы от Рождества Христова) Весна 940 года выдалась обманчивой. Снег, пролежавший до самого апреля, сошёл лишь тогда, когда в садах Топкапы уже и не надеялись застать цветение миндаля и вишен. Талые воды, тяжело ворочаясь в своих каменных берегах, вздулись и помутнели. В то утро, когда османская армия должна была выступить в восточный поход, небо над столицей затянуло чёрными тучами. Они висели неподвижно, будто сама природа замерла в тревожном ожидании, однако, дождь так и не пролился — лишь сухой, колючий ветер трепал знамёна и бунчуки Решение остаться в Стамбуле Сулейман-хан принял за месяц до этого. На заседании Дивана он говорил о делах государственных — мол, в столице неспокойно, нужен хозяйский глаз. Никто из визирей не посмел усомниться в словах повелителя. Но Хюррем-султан была известна истинная причина: той же ночью, когда они остались вдвоём в опочивальне, за плотно притворёнными дверьми, падишах, морщась от боли, признался ей, что старая подагра — наследный недуг его отца, султана Селим-хана — настигла и его. — Я не выдержу двадцати дней в седле, — произнёс он с нескрываемой горечью. — Ибрагим отправится в одиночку. Он справится. — Конечно, справится, мой повелитель, — ответила Хюррем, слегка прикасаясь к его плечу — жалкая попытка успокоить. — Он — Ваш меч, а Вы — рука, что его направляет. Хоть она и произнесла это без тени иронии, в голове всё равно проносилась мысль: «Меч, оставленный без руки, опасен прежде всего для того, кто держит его ножны. В неумелых или слишком самонадеянных руках он может поранить и владельца». Утро выступления армии застало Хюррем-султан на балконе гарема, откуда открывался вид на обширный плац. Войско выстроилось ровными колоннами: янычары в белоснежных войлочных колпаках, сипахив отполированных до блеска кольчугах, тяжёлые бронзовые пушки на громыхающих лафетах, бесконечный обоз с провиантом и порохом. В самом центре этого грозного великолепия, на вороном коне, чья шерсть лоснилась даже под хмурым небом, восседал Ибрагим-паша. Чёрный плащ, расшитый серебряной нитью по вороту и подолу, спадал с его плеч крупными, почти скульптурными складками. Даже с такого расстояния госпожа различала лихорадочный, почти безумный блеск в его глазах — блеск человека, который слишком долго грезил и славе и наконец получил её в безраздельное владение. «Он опьянён ею, — подумала она, и сердце её сжалось от нехорошего предчувствия. — Уже опьянён, даже не покинув ворот дворца. Что же будет с ним там, на дальнем краю света?» Рядом стояла Хатидже-султан. Сестра повелителя была бледна, как мраморная плита фонтана в саду, под глазами залегли непривлекательные синяки — верный признак бессонных, полных тревоги ночей. — Ты боишься за него? — спросила Хюррем, не отрывая взгляда от всадника на вороном коне. — Больше, чем когда-либо прежде, — голос Хатидже звучал тихо. — Персия — это не Венгрия, Хюррем. Там иные земли, иные люди, не знающая пощады жестокость. Ибрагим… ему кажется, что любая твердыня падёт к его ногам по одному лишь его приказу. — Он — великий полководец, — возразила, с недавних пор хасеки, но её слова прозвучали скорее как эхо, лишённое убежденности. — Он — смертный, — отчаянно прошептала Хатидже. — Он забывает об этом. Они замолчали, наблюдая за церемонией прощания. Сулейман, превозмогая боль в ногах, подошёл к Ибрагиму и на глазах у всего замершего войска обнял его — жест исключительного доверия, который падишах крайне редко позволял себе даже в отношении кровной родни. — Возвращайся с победой, брат мой, — произнёс султан. — Я вернусь, мой повелитель, — ответил великий визирь, низко склоняя голову. — Или не вернусь вовсе. Хюррем невольно вздрогнула. Эти слова, брошенные словно в шутку, резанули слух, словно лезвие янычарского ятагана. Дурное предзнаменование — так сказала бы старая гадалка. Трубы заиграли походный марш, и армия пришла в движение, заскользив бесконечной змеёй за городские врата. Хатидже-султан, более не сдерживаясь, дала волю слезам — они покатились по её бледным щекам. Хасеки обняла её за плечи, но не проронила ни слова, ибо, открой она сейчас рот — и её собственное, с таким трудом возведённое самообладание рассыплется в прах.***
Лето 940 года выдалось удушливым, словно сам Всевышний решил испытать жителей столицы на прочность — Стамбул изнывал от небывалого зноя. Письма из похода приходили редко и нерегулярно — бескрайние дороги Анатолии были опасны, персидские лазутчики то и дело перехватывали гонцов, а вести, доходившие до Топкапы, зачастую были искажены слухами и домыслами. Сулейман нервничал, каждое утро первым делом спрашивал оставшихся во дворце визирей и пашей, нет ли донесений, и всё чаще замыкался в своих покоях, погружённый в мрачное ожидание. Хатидже-султан чахла на глазах — осунулась, побледнела, почти не покидала своей опочивальни, будто заключила себя в добровольное заточение. По началу Хюррем часто навещала её — приносила лукум и засахаренные фрукты, делилась новостями о шехзаде Селиме и маленькой Михримах, пыталась отвлечь лёгкой беседой о цветах и нарядах. Но с каждым разом султанская сестра становилась всё более замкнутой, и между ними росла невидимая, но оттого не менее прочная стена, сложенная из недосказанных слов и невыплаканных обид. — Ты проводишь слишком много времени с Айясом-пашой, — заметила однажды Хатидже, когда госпожа в очередной раз переступила порог её покоев. В голосе султанши не было прежней теплоты — лишь холодная вежливость, за которой скрывались ледяные глыбы. — Поговаривают, что он бывает у тебя и в поздний час. — Он приходит с докладами, — спокойно, не выказывая и тени раздражения или недовольства, ответила Хюррем. — Я должна знать, что происходит в империи, пока повелитель поглощён иными заботами. Это моя обязанность. — И что же именно ты узнаёшь? — Хатидже-султан подняла на неё взгляд, полный откровенного, почти враждебного подозрения. — О моём муже? — В том числе, — хасеки не стала отрицать, осознавая, что ложь лишь усугубит их и без того шаткие отношения. — Ибрагим-паша — великий визирь. Всё, что он предпринимает, касается каждого из нас. — Ты следишь за ним, — сестра султана покачала головой. — Я не знаю, с какой целью, но мне это претит. Это унижает тебя, Хюррем-султан. — Хатидже, — госпожа устало вздохнула. — Ты ведь знаешь, что я не желаю зла твоему супругу. — Знаю ли? — переспросила она. — Что я вообще знаю о тебе, Хюррем? Ты была моей единственной подругой, сестрой по духу. Ты спасла меня от горя и одиночества. Однако, отныне я смотрю на тебя, и вижу лишь незнакомку. Хасеки хотела возразить, сказать, что всё гораздо сложнее, чем кажется, что мир невозможно разделить на чёрное и белое, но Хатидже отвернулась к окну, всем своим видом демонстрируя, что разговор окончен. — Оставь меня, — глухо произнесла Хатидже-султан. — Я утомлена.***
В месяце шаабан пришли первые подробные известия. Ибрагим взял Тебриз — древнюю столицу Сефевидов, — сломив сопротивление защитников, разбил персидские отряды у озера Ван и стремительно продвигался на юг, к Багдаду. Сулейман ликовал — читал донесения вслух, расхаживая по залу, а в голосе его звенела гордость и облегчение. — Он — гордость Османской империи! — восклицал падишах. — Я не ошибся, когда возвысил его. Аллах награждает меня за верность через его руку. — Аллах награждает преданных слуг, повелитель, — улыбалась в ответ Хюррем-султан. Её улыбка выглядела безупречно — ни единой лишней эмоции, за которую мог бы зацепиться взгляд. Но в одном из тех писем, что Айяс-паша тайно доставил ей глубокой ночью, при свете единственной тонкой свечи, она прочла строки, от которых её сердце пропустило несколько отчаянных ударов, а затем беспокойно забилось где-то в горле. — Есть новости, что не предназначены для ушей совета, госпожа, — произнёс паша, протягивая ей свёрнутый лист плотной бумаги. Он выглядел встревоженным, хоть и пытался сохранить обычную невозмутимость. — Наш человек в свите визиря, которого мы подкупили, сумел передать это. Хюррем развернула послание. Это была копия приказа, скреплённая личной печатью Ибрагима. Однако, рядом с ней, на равном расстоянии от текста, располагалась вторая — незнакомая, чуждая, с витиеватой вязью. — Что за печать? — спросила она, вглядываясь в оттиск и пытаясь разобрать буквы. — Печать «султана сераскера», — ответил Айяс-паша с нервной усмешкой. — Ибрагим-паша распорядился чеканить монеты с этим титулом — мне удалось лично увидеть одну из них. Более того, в некоторых фирманахон ставит свою печать наравне с тугройповелителя, словно делит с ним престол. Хюррем-султан перечитала строки трижды, будто надеясь, что буквы изменятся, а всё это окажется дурным сном. Затем, отложив пергамент, прикрыла глаза, пытаясь успокоить бешено стучащее сердце. — Он лишился рассудка, — с ужасом прошептала госпожа. — Власть окончательно помутила его разум. — Абсолютная власть, госпожа, туманит разум даже мудрецам, — пожал плечами Айяс-паша. — Наш великий визирь никогда не был мудр в смирении. — Ты отдаёшь себе отчёт, что это означает? — Хюррем резко открыла глаза, наполненные яростью. — Если падишах прознает об этом… — Ему это уже ведомо, Хюррем-султан, — перебил её паша. — Ведомо из других уст. Однако, пока он хранит молчание. Повелитель любит своего паргалы, посему отгораживается от правды, словно от чумы. — Сколько у нас времени? — сухо спросила она. — Это лишь Всевышнему ведомо, госпожа, — визирь развёл руками. — Но если Ибрагим-паша не одумается, если не остановится, его судьба предрешена. Простить посягательство на тень Аллаха на земле — невозможно. — Можешь идти, — бросила Хюррем. — Не к месту напоминать тебе о необходимости хранить молчание. — Как прикажете, госпожа, — Айяс-паша поклонился и бесшумно исчез. Хюррем-султан осталась в одиночестве. В её руках был не просто документ — оружие, что способно в одно мгновение уничтожить Ибрагима. Одно её слово, один искусно пущенный намёк Сулейману — и великий визирь лишится головы. Она могла это сделать. Должна была. Ведь Ибрагим был её врагом — он поддерживал шехзаде Мустафу, угрожал будущему её детей, стоял на их пути к престолу. Но вместо ожидаемого торжества, вместо холодного удовлетворения хищницы, внутри неё росла лишь саднящая, разъедающая душу горечь. «Я не могу, — подумала она с отчаянием. — Я не могу дать этому случиться. Почему? Почему я так слаба?»***
Вскоре после этого разговора, в месяце Рамадан, Хюррем получила известие, которое на время отвлекло её от мрачных мыслей об Ибрагиме. Рустем-ага, которому она с недавних пор начала оказывать покровительство, был назначен наместником санджака Теке. Это было значительное повышение, важная ступень на пути к высоким постам, и госпожа не могла не отметить про себя, что её протеже уверенно движется вверх, оправдывая возложенные на него надежды. Она села за небольшой столик, предназначенный скорее для трапезы, нежели для письма, взяла в руки отточенное тростниковое перо и на листе плотной, чуть желтоватой бумаги написала короткое письмо. Несколько сдержанных, но полных благосклонности строк: поздравление с назначением, пожелание мудрости в управлении санджаком и выражение уверенности в его дальнейших успехах. Ничего лишнего, ничего, что можно было бы истолковать превратно — официальное послание госпожи своему слуге. Хюррем запечатала конверт своей личной печатью и отправила с доверенным евнухом. «Пусть знает, что его деяния замечены, — подумала она. — Пусть помнит, кому обязан своим возвышением». Это была обычная политическая игра, и хасеки не видела в ней ничего предосудительного. Она строила свою сеть союзников, плела паутину, которая однажды стала бы спасительным покрывалом для её сыновей. Рустем был лишь одной из нитей в этой паутине — крепкой, надёжной, но всё же только нитью.***
Лагерь османской армии под Багдадом, месяц мухаррам 941 года. Ночь опустилась на лагерь внезапно, как это всегда бывает на востоке. Ещё мгновение назад небо полыхало оранжево-алым закатом, и вот уже мир погрузился в густую, бархатную темноту, пронизанную лишь светом бесчисленных звёзд и пламенем сторожевых костров. Ибрагим-паша сидел в своём шатре, который размерами и убранством не уступал иному дворцу. На низком столике перед ним лежала груда депеш , доставленных гонцом из Стамбула — плоды долгого и опасного пути через пустыни и горы. Он брал их одну за другой, пробегал глазами и откладывал в сторону. Донесения о состоянии казны, о строительстве мечетей, о мелких придворных интригах — всё это было привычным шумом, на который он почти не обращал внимания. Его мысли были заняты Багдадом, который ещё дышал за стенами цитадели, и будущим, которое рисовалось ему в самых величественных красках. Вдруг его пальцы замерли. Одно из писем не было адресовано ему, а представляло собой копию донесения, перехваченного его верными слугами. Копию частного послания, отправленного из гарема Топкапы. Отправитель — Хасеки Хюррем-султан. Получатель — Рустем-ага, новоназначенный наместник Теке. Великий визирь медленно, словно боясь обжечься, развернул лист, пробежал глазами по ровным, изящным строчкам, выведенными знакомым почерком — поздравления, пожелания успехов. Благосклонность, сквозящая в каждом слове. Ибрагим-паша читал и перечитывал эти строки, и с каждым разом буквы, казалось, наливались ядом. «Она пишет ему, — стучало в висках. — Она тратит свои чернила и своё время на какого-то… конюха. На безродного мирахура, которого она же и вытащила из грязи». В шатре не было ни слуг, ни писарей — он отослал всех прочь, желая остаться наедине с бумагами. И сейчас он как никогда был рад этому — то, что происходило внутри него, не предназначалось для чужих глаз. «Что ты чувствуешь, Ибрагим? Гнев? Да, гнев. Этот Рустем… ты ведь его почти не помнишь. Тихий, исполнительный, всегда в тени. Однако, сейчас, когда ты в тысячах фарсахов от столицы, он получает санджак. Получает её письма. Получает её внимание. А ты — ты, завоеватель Тебриза, покоритель Багдада, султан сераскер, — ты не получил от неё ни строчки». Он скомкал лист в кулаке, но тут же, опомнившись, разгладил его, словно опасаясь, что кто-то сможет заметить следы его несдержанности. «Она готовит себе нового союзника. Нового…кого? Нового Ибрагима? Глупости. Рустем никогда не станет тобой. Но она уже тянет к нему свои нити — длинные, цепляющие нити. А ты — больше не единственный, на кого она смотрит с этим невыносимым, обжигающим интересом». Великий визирь вспомнил её глаза — голубые, с мерцающими искрами, которые он видел в их последнюю встречу. Вспомнил и то, как она смотрела на него — с невысказанной болью, со страхом, с извращённой нежностью. И теперь этот взгляд, пусть даже мысленно, мог быть обращён на другого мужчину. «Это невыносимо. Почему это невыносимо? Она — твой враг. Ты должен радоваться, что она отвлекается на других, а её внимание рассеивается. Но вместо этого тебя одолевает… что? Ревность? Смешно. Великий визирь, завоеватель, ревнует к мирахуру. Ты смешон, Ибрагим.» Он поднялся, прошёлся по шатру, стараясь унять яростную дрожь в конечностях. Остановился у входа, откинул полог и вдохнул горячий, сухой воздух пустыни, смешанный с дымом костров. «Хюррем знает, что делает. Это её оружие — давать надежду и забирать её. Даровать внимание и отнимать. Она играет людьми, как фигурами на шахматной доске. И ты, Ибрагим, — всего лишь одна из этих фигур. Самая ценная, быть может, но всего лишь фигура. А Рустем — новая, которую она только вводит в эту партию. Не утешай себя надеждами, Ибрагим.» Султан-сераскер вернулся к столику, взял злополучное письмо, покрутил в руках, прожигая взглядом. Затем, медленно, аккуратно сложил его и убрал в сундук, где хранил самые важные документы. Сохранил, словно это была зацепка, которая однажды может ему понадобиться. Или напоминание о том, что даже на вершине власти можно чувствовать себя ничтожно уязвимым. «Что ж, моя госпожа, — подумал он, глядя на пляшущее пламя свечи. — Ты плетёшь свою сеть, я свою. Посмотрим, чья окажется прочнее». Однако, в глубине души, там, куда он сам боялся заглядывать, жило иное, гораздо более тяготящее чувство: страх. Страх, что однажды она перестанет смотреть на него вовсе. Что её взгляд, полный решительного огня и недосказанности, обратится на другого. И это — он осознавал с пугающей ясностью — будет для него страшнее любого султанского гнева.***
В месяце зуль-хиджа 940 года Хюррем-султан, движимая сложным, противоречивым чувством, в котором смешались страх за него и за саму себя, написала Ибрагиму-паше письмо. Официальное, соотвествующее этикету и правилам приличия. Она поздравляла его с блестящими победами, желала здравия и скорейшего возвращения в лоно столицы. Ни одного лишнего слова или намёка, что могли бы быть превратно истолкованы посторонними любопытными глазами. Но в самом низу, под тяжёлым сургучным оттиском её личной печати, она добавила одну-единственную фразу — те слова, которые могли бы понять только они двое, связанные невидимой нитью общей тайны: «Остерегайтесь высоких титулов, паша. Они тяжелее, чем кажутся, и носят их на самой шее». Госпожа долго разглядывала эти строки, прежде чем запечатать конверт. Чернила ярко блестели в свете свечей, и ей казалось, что она отправляет не письмо, а своё сердце на суд Божий. «Поймёт ли он? — думала она, кусая губы. — Или, ослеплённый гордыней, решит, что это очередная угроза?» Ей не было ведомо, дойдёт ли письмо до адресата. Не знала, прочтёт ли он его, или, как многие другие, оно сгинет в песках. Но она обязана была попытаться. Не ради него — ради собственной души, которая с каждым днём всё глубже погружалась во тьму. Ибо, если он погибнет от её руки, если она станет причиной его падения — не жить ей с таким грузом. Она бы сошла с ума — неспешно, мучительно, однако, неизбежно. Ответ пришёл через два месяца, в сафаре 941 года. Гонец, запылённый и уставший, доставил золотой мектуплук. Хюррем-султан извлекла пергамент и вскрыла его дрожащими пальцами. «Хюррем-султан, благодарю за проявленную заботу. Мои титулы — дар моего Повелителя, Сулейман-хана, и я ношу их с гордостью, как носят знамя пророка. Не тревожьтесь о том, что Вас не касается». Госпожа прочла эти строки и рассмеялась — горько, надрывно. Её смех эхом разнёсся по пустым покоям. — Он не понял, — сказала она Нигяр-хатун, которая безмолвно стояла рядом. — Или, что хуже, не захотел понять. — Что именно, госпожа моя? — осторожно спросила калфа, видя, как побелели её руки, сжатые в кулаки. — Что я пытаюсь спасти его жалкую жизнь, — ответила Хюррем, сминая бумагу. — А он, в своей безграничной гордыне воображает, будто я угрожаю ему. Даже в том, кто в кое-то разе протянул ему руку, он видит врага. — Разве то не так, госпожа? — почти шёпотом спросила Нигяр. — Разве Вы не желаете ему падения? Хюррем-султан замолчала, прислушиваясь к звенящей тишине. Затем, медленно, словно через силу, покачала головой. — Неведомо мне, — призналась она. — Клянусь Аллахом, я уже сама не знаю. Мысли мои спутаны — днём мечтаю его уничтожить, а ночью…ночью молюсь за его здравие. Я схожу с ума, Нигяр. Медленно, но верно. Госпожа подошла к свече и поднесла письмо к огню. Бумага вспыхнула, окутанная жадным, оранжевым пламенем, и через несколько секунд от неё осталась лишь горстка черного пепла, который Хюррем растёрла в пальцах. Но слова продолжали гореть в её памяти неугасимым, мучительным огнём.***
К весне 941 года напряжение между Хюррем-султан и сестрой падишаха накалилось до предела. Поводом для окончательного, бесповоротного разрыва послужил, казалось бы, случайный разговор в саду — в том самом саду, где когда-то они заливались смехом и делились секретами. Хатидже гуляла с детьми — старшим Мехмедом, который бегал за бабочками, и маленькой Ханым, которую кормилица бережно держала на руках. Хюррем, проходя мимо по усыпанной гравием дорожке, замедлила шаг и подошла поздороваться, однако, та ответила нарочито холодно, едва кивнув, и сделала вид, что всецело занята детьми. — Хатидже, что происходит? — спросила хасеки, понизив голос так, чтобы слуги, стоявшие поодаль, не могли расслышать. — Ты избегаешь меня уже много месяцев. Я прихожу — ты уходишь. Я ищу встречи — ты отворачиваешься. Объяснись. — Ты не догадываешься? — сестра повелителя подняла на неё полные боли глаза. — Я знаю, что ты собираешь досье на Ибрагима. Ты ждёшь его падения, будто коршун добычу. Тебе не жаль ни меня, ни наших маленьких детей. — Кто тебе сообщил это? — спросила Хюррем, хоть ответ и был очевиден. — У меня тоже есть уши во дворце, — ответила Хатидже-султан с печальной усмешкой. — Не ты одна владеешь искусством интриг, Хюррем. — Я не желаю падения твоего мужа, — произнесла госпожа, и в голосе её звучала усталая, почти отчаянная искренность. — Я хочу защитить своих сыновей. Только их. Он поддерживает Мустафу, открыто называя его будущим султаном. Хатидже, это угроза их жизням, — её голос почти сорвался. Ты мать — ты должна меня понять. — Ты твердишь одно и тоже, как заведённая, — Хатидже-султан отвернулась, смахивая потёкшие слёзы. — Но я больше не верю тебе. Я вижу, как ты смотришь на него. И как он — на тебя. Это не взгляды врагов, Хюррем. — А какие же? — спросила хасеки ледяным, как сталь клинка, голосом. — Я боюсь даже помыслить об этом, — призналась Хатидже. — Но я взываю к тебе, как к сестре, как к подруге, которой ты была когда-то — оставь его. Он мой муж, он отец моих детей. Не разрушай нашу семью, не забирай то, что мне дорого. — Я не посмела бы, — тихо ответила госпожа, чувствуя подступающий ком к горлу. — Я пытаюсь спасти то, что ещё можно спасти. Его, в том числе. — Спаси хотя бы себя, — сказала Хатидже. — А нас оставь в покое. Умоляю. Хюррем-султан поклонилась и отступила, ощущая уходящую землю из-под ног. В груди её клокотала злоба — не на Хатидже, а на саму себя. Ибо, при всей своей наивности, сестра падишаха была права — она действительно собирала компромат на Ибрагима. И действительно мечтала о его падении. Но не из-за Мустафы. Из-за того, что не в силах была его забыть и отпустить. Из-за того, что одержимость и ненависть сплелись в ней в тугой, удушающий узел. «Ты — проклятие этого дворца, Хюррем-султан, — подумала она, глядя в спину уходящей некогда подруги.»***
В месяце джумада аль-уля 941 года пришла весть, заставившая весь Стамбул ликовать: Багдад, город халифов, оплот правоверия, пал к ногам османов. Ибрагим-паша вошёл в древнюю столицу, которая столетиями сопротивлялась завоевателям. Сулейман объявил трёхдневный праздник: на улицах резали баранов, раздавали сладости детям и беднякам, славили падишаха и его великого визиря, имя которого было у всех на устах. Хюррем-султан присутствовала на торжествах. Она стояла рядом со своим законным супругом — Сулейманом, облачённая в лучшие одежды — под стать хасеки, с улыбкой, которая казалась вырезанной из мрамора. Однако, внутри неё всё кипело, словно котёл с зельем. Каждый возглас во славу Ибрагима был для неё ударом ножа. Хатидже стояла в стороне, не приближаясь к ней. Они обменялись лишь холодными, ничего не значащими кивками, будто всегда были чужими. — Ты поссорилась с Хатидже-султан? — обратился к своей супруге падишах, заметивший эту отчуждённость. — Небольшое недоразумение, повелитель, — ответила она, не меняясь в лице. — Всё уладится. Но она знала, что не уладится. Отныне, никогда. Она потеряла подругу — быть может, единственного светлого человека, кто удерживал её от падения в преисподнюю. Вечером, когда праздник отшумел, а дворец погрузился в безмолвие, Хюррем была в своих покоях одна. Она смотрела на луну и думала о своём кровном враге — о том, что он сейчас там, в завоёванном городе, принимает почести и купается в лучах славы. И не ведает, что каждый его шаг, каждая его фраза приближают его к краю пропасти. И что она, Хасеки Хюррем-султан, стоит у этого же края и не знает — толкнуть его или удержать. — Ты неразумен, — прошептала она в пустоту. — Самый непроходимый глупец из всех, кого я знала. И я ненавижу тебя за то, что ты делаешь со мной.***
Став свободной женщиной, Хюррем обрела возможность беспрепятственно передвигаться, что значительно облегчило её деятельность. В месяце раджаб того же года Айяс-паша явился к ней с лицом, исполненным мрачной тревоги, которая, впрочем, стала для него привычной. — Ибрагим-паша приказал возвести в Багдаде дворец, — сообщил он, разворачивая свитки с планами, добытыми шпионами. — По своим размерам и роскоши он не уступает Топкапы — мрамор, золото, фонтаны и сады. Более того, поговаривают, что он намерен остаться там на зиму, не возвращаясь в столицу. — Он завоеватель, — безразлично ответила госпожа. — Это его право. — Великий визирь также повелел именовать себя «сердар-ы-экрем», — продолжил паша, не обращая внимания на её тон. — Однако, некоторые из его приближённых в переписке называют его «султан Ибрагим». Я лично знаком с этими документами. Хюррем-султан закрыла глаза. Перед её внутренним взором проплыли картины: Ибрагим на троне, Сулейман, читающий эти бумаги, палач с шёлковым шнурком. — Достаточно, — выдохнула она. — Падишах знает?… — Ему доложили, — ответил Айяс-паша. — Он не говорит ни слова, но я вижу, как хмурится его чело, стоит лишь упомянуть имя Ибрагима-паши. — Что ты предлагаешь? — спросила госпожа. — Ничего, — ответил он спокойно, практически равнодушно. — Только ждать. Наш великий визирь собственноручно роет себе могилу. Нам незачем марать руки, пусть история идёт своим чередом. «Нам», — эхом отозвалось в голове хасеки. Айяс-паша говорил о них как о союзниках, но она не чувствовала себя таковой. Хюррем-султан чувствовала себя предательницей. Она ощущала, как её разум раскалывается на две части: одна — расчётливый политик, готовая на всё ради детей; другая — женщина, которая не может вырвать из сердца запретные чувства. — Ступай, — сказала она хрипловатым голосом. — Продолжай наблюдать. Когда Айяс-паша удалился, Хюррем долго стояла у окна, глядя на закатное небо, окрашенное в цвет крови. В её душе боролись две силы: безжалостное желание уничтожить врага и отчаянная потребность спасти человека, который, вопреки всему, был ей дорог. «Почему я не могу просто ненавидеть тебя? — спрашивала она себя, царапая ногтями тыльную сторону ладони. — Почему тебе должно было появиться в моей жизни? Почему Аллах послал мне это испытание? Мой рассудок ускользает, будто песок сквозь пальцы». Ответ так и не нашёл ту, кто к нему взывал. Лишь ветер завывал за окном, словно оплакивая грядущие потери.***
В месяце шаабан 941 года, когда армия ещё зимовала в Багдаде, а до её возвращения оставались долгие месяцы, госпожа сидела в саду в одиночку. Ночь была холодной — дыхание зимы всё ещё ощущалось в воздухе, но звёзды уже сияли по-весеннему ярко. Служанки давно спали, Нигяр она отослала прочь — хотела остаться наедине со своими размышлениями. Тишина стояла такая глубокая, что было слышно, как потрескивает лёд на поверхности пруда. — Вы здесь, — раздался голос из темноты. Хюррем вздрогнула всем телом, но не обернулась. Этот голос — низкий, манящий, с хрипотцой. Этот голос, который снился ей в кошмарах и в редких, мучительно-сладких снах. — Этого не может быть, — произнесла она, глядя прямо перед собой во тьму. — Ты за тысячу фарсахов отсюда. Это морок, насланный джиннами. — Это явь, госпожа, — Ибрагим вышел из тени кипарисов, освещённый лунным светом. Он был бледен, прилично потерял в весе от долгих месяцев похода, от бессонных ночей и выпитого до дна кубка власти. Но они были полны жизни — неукротимой, обжигающей жизни. — Я прибыл один, впереди армии. Мои люди перекрыли все подходы ко дворцу. — Зачем? — её глаза блеснули в темноте, удивительно рассматривая представшую перед ней фигуру великого визиря. — Ты безумец. — Я должен был увидеть падишаха, — ответил он, делая шаг навстречу. — До меня дошли слухи, будто он гневается на меня. Мне следует объясниться. Впрочем, я пожаловал не только за этим. — За чем же? — вопрошала госпожа. — Я должен был увидеть тебя, — спокойной произнёс он. — Прежде… прежде, чем всё решится. — Что решится? — госпожа повернула голову набок. — Ты сам всё решил, когда приказал чеканить монеты со своим ликом. Ах, ну или когда посмел помыслить, что твоя печать достойна красоваться рядом с тугрой нашего повелителя, — не в силах выдержать его взгляд, Хюррем отвернулась. — Ты сам вырыл себе могилу, Ибрагим. И я не знаю, в силах ли я… в силах ли я что-то изменить. — Моя госпожа, тебе это по силам, разумеется, — он сделал ещё шаг, и теперь их разделяло расстояние не больше вытянутой руки. — Одно твоё слово — меня не станет. Стоит тебе усомниться — он простит меня. Ты держишь мою жизнь в своих руках, хасеки. Всегда держала. — Не говори так, — прошептала она, и голос её предательски сорвался. — Не смей говорить так. Ты сам выбрал свой путь. По своей воле ты вознёсся так высоко. Он замолчал, глядя на неё. В ночном мороке лицо Хюррем-султан казалось высеченным из камня, и даже в обычно пылающих глазах застыла глубокая тоска. — Почему? — наконец спросил он. — Почему ты не можешь покончить со всем этим? — Потому что я не могу, — ответила она. По щеке гордой Хасеки Хюррем-султан скатилась слеза. Впервые в жизни она позволила себе снять маску перед ним. Впервые позволила слезам вырываться наружу под его пристальным взором. — Я пыталась. Клянусь Аллахом, я пыталась. Каждую ночь я говорю себе: «Завтра я пойду к Сулейману. Завтра я освобожусь от этого проклятия». Однако, наступает утро, и я не могу. Не в силах. Великий визирь, великий и всемогущий всегда и везде — но только не перед этой женщиной, не смог вымолвить и слова. Произошло то, чего он не надеялся увидеть и в райском саду — его госпожа, непокорная госпожа предстала пред ним нагая. Не телом — душой. — Я вижу тебя, Александра, — шёпотом сказал он. — Всегда видел. Ибрагим хотел протянуть руку, коснуться её щеки, стереть слезу, но она отступила на шаг, выставив ладонь вперёд. — Не приближайся, — предупредила она. — Ты должен уехать. Сейчас же. Не давай Сулейману повода думать, что ты его предаёшь. — Я никогда не предавал падишаха, — с гордостью ответил он. — Кроме одного раза, — прошептала Хюррем-султан. Он понял. Медленно, тяжело кивнул, признавая правду, которую они оба носили в себе. Лишь ушёл в темноту, не поклонившись, не сказав ни слова. Только ветви кустов качнулись, отмечая его путь, да хрустнул под сапогом тонкий лёд. Хюррем вновь осталась одна. В руке она сжимала письмо — черновик, написанный много месяцев назад, полный слов, которые она перечитывала каждый день, которые она так и не осмелилась отправить. В нём не было ни политики, ни интриг, ни расчёта — всего лишь правда, которую она не смогла доверить даже пергаменту. Госпожа не отправила его тогда. И отныне, не сумеет отправить уже никогда. Ибо, между ними всегда будет стоять тень султана, которая всегда готова подписать смертный приговор для них обоих.***
Ибрагим-паша вернулся в Стамбул с армией в месяце зуль-када 941 года. Возвращение было обставлено с подобающим триумфом, хотя и не столь пышным, как после венгерских побед — слишком долгим и изнурительным оказался поход, слишком много жизней унесли болезни и стычки. Армия входила в город под несмолкаемый гул приветствий, под грохот барабанов и завывание зурн. Сулейман встретил друга у самых ворот, обнял, на глазах у всего совета нарёк его победителем Персии — честь, которой не удостаивался никто. О былых ошибках никто не вспоминал — по крайней мере, вслух. Хюррем стояла в толпе придворных и радовалась вместе со всеми. Она улыбалась — безупречной, отрепетированной улыбкой. Она делала вид, что счастлива, и делала это так искусно, что никто не уловил фальши. Хатидже-султан стояла рядом с мужем, держа его под руку. На её лице было написано такое безбрежное, сияющее счастье, что у госпожи невольно закружилась голова, а к горлу подступила тошнота. «Она…» Хюррем-султан не закончила эту мысль. Не позволила себе. Их взгляды встретились — лишь на одно короткое мгновение, поверх голов ликующей толпы, поверх блеска золота и шёлка. Ибрагим смотрел на неё, пряча за маской победителя истинные чувства — благодарность, боль, и отчаяние — липкое, всепоглощающее, которое она ощущала каждой клеточкой своего существа. Хюррем давно не взывала к Всевышнему. Давно не билась в стенаниях, давно не давала прорваться эмоциям на волю даже наедине с собой, в своих покоях. Перед ней плясали странные тени и образы, которым она не могла найти объяснений. Даже тайный визит к провидице не принёс результата — та ссылалась на порчу и грехи перед Аллахом, но госпожа не верила этому. Её первородный грех воплощался пред ней постоянно — и забыть его она была не в силах. Ни забыть, ни искупить. — Война окончена, — прошептала она себе той же ночью, лёжа в постели, в очередной раз изводимая бессонницей. — Но настоящая битва только впереди. В ней не будет победителей.