В тени безмолвных башен — слабый вздох,
Как крик, застывший в камне и крови.
Я выбрал путь, где каждый шаг — как грех,
Где имя шепчут с привкусом любви.
Гордыня — мой венец и мой палач,
Она вела, как свет во тьме ночной,
Но каждый луч её — обманный плач,
Что медленно сводил меня с тобой.
Ты мой запрет, начертанный судьбою,
Ты — пламя, что нельзя было зажечь.
Но я сжигал и небо, и покой,
Чтоб только в этом пламени истечь.
Мы знали всё — и всё же шли вперед,
Как будто боль могла нас оправдать.
Но гордость не прощает и не ждёт —
Она умеет только отнимать.
И в миг, когда мир треснул пополам,
А свет померк, не выдержав борьбы —
Любовь, запретная, как древний храм,
Сама себя низвергла в прах судьбы.
***
1535—1536 годы от Рождества Христова ( конец 941—942 гг. по Хиджре) Девятьсот сорок второй год по Хиджре начался с неестественного покоя. Босфор, обычно своенравный и беспокойный, лежал в своих берегах гладкий и безучастный, похожий на огромное зеркало из тёмного серебра, в которое никто не решался заглянуть, боясь увидеть отражение грядущей беды. Даже вечный соперник флагов на башнях — пронзительный северный ветер, что обычно трепал их с яростью голодного зверя — стих, и тяжёлые полотнища из алого бархата безжизненно обвисли на древках. Повелитель правоверных, Сулейман Хан хазретлери, становился всё более замкнут и молчалив. Всё чаще его можно было застать не в шумном зале совета, где гремели голоса визирей, обсуждавших налоги и границы империи, а в прохладной тишине личной библиотеки, среди высоких, уходящих под потолок стеллажей с кожаными переплётами и пыльными свитками. Он подолгу сидел там, в полном одиночестве, перебирая старые и пожелтевшие от времени и влажности письма. Это были послания из их общей с Ибрагимом юности, из далёкой Манисы, написанные ещё не великим визирем, а просто Ибрагимом-агой — его сокольничим, его другом, его названным братом, вместе с которым они когда-то мечтали о величии, о справедливости, о том, как вместе сотворят историю для этого мира. Хюррем, бесшумно проскальзывая в его островок спокойствия и уединения под предлогом принести шербет, не раз видела эту разрывающую сердце картину: султан, ссутулившийся над пергаментами, и его руки — руки повелителя мира, держащие судьбы народов, — едва заметно дрожат, когда он вкладывает листы обратно в резной ларец из сандалового дерева. Он не замечал её присутствия, погруженный в воспоминания, и от этого госпоже становилось ещё тревожнее. Сулейман не гневался — он скорбел. Скорбь падишаха была опаснее гнева, ибо, может обратиться как в милость, так и в смертный приговор. — Вы тоскуете по нему, мой повелитель? — однажды спросила она, решившись нарушить это гнетущее безмолвие. Хюррем-султан опустилась на низкие подушки рядом с его креслом, отодвигая складки опостылевшего платья. Голос её был мягок, как прикосновение лебяжьего пуха, а взгляд полон наигранного участия. Сулейман ответил не сразу. Он смотрел не на неё, а куда-то сквозь каменную стену — в прошлое. — Когда дерево, которое ты посадил своими руками, взращивал долгие годы, вдруг начинает гнить изнутри, ты не тоскуешь по нему. Ты спрашиваешь себя, в какой момент проглядел чревоточину. Хюррем ничего не сказала в ответ. Она лишь опустила глаза, в которых блеснул огонёк торжества — повелитель больше не защищал Ибрагима. Он искал оправдание своему решению. Падишах стал проводить больше времени с младшими шехзаде: с Джихангиром, чей острый, не по годам мудрый ум и весёлый нрав скрашивали его физическую немощь, и с серьёзным, погруженным в себя Баязидом. Однако, стоило кому-либо — слуге, паше или даже самой хасеки — неосторожно упомянуть имя великого визиря, как лицо султана мгновенно каменело, а разговор резко обрывался. Это красноречивое молчание было страшнее, чем уже озвученное решение. Оно, словно невидимый яд, отравляло воздух Топкапы. Его замечали все: члены совета, спешившие убраться подальше от царственного гнева, евнухи, боявшиеся лишний раз вздохнуть, и, конечно же, обитательницы гарема, для которых подобные перемены стали благодатной почвой для размышлений. Госпожа Хюррем-султан наблюдала за всем из своей позолоченной клетки — и ждала. Каждую ночь, оставшись в своих покоях в одиночестве, она мысленно перебирала поступки и ошибки Ибрагима-паши, будто пересчитывала драгоценные камни в ожерелье. Но, то были не камни, а песчинки, которые неумолимо падали в чашу терпения Сулеймана. Однако для того, чтобы эта чаша наконец перевесила и опрокинулась, нужна была не горсть песка, а один-единственный тяжёлый булыжник. И она знала, где его отыскать — чуяла это тёмным, звериным чутьём, как охотница чует приближение добычи задолго до того, как та появится в поле зрения. Оставалось только набраться терпения и не спугнуть дичь раньше положенного времени.***
Всё случилось в конце месяца джумада-ль-уля, когда зима ещё крепко держала Стамбул в своих ледяных объятиях, но в воздухе уже чувствовалось смутное дыхание весны. Хюррем-султан возвращалась из хаммама раньше обычного. В спешке и задумчивости она забыла там свой любимый головной платок — тончайший отрезок шёлка из Бурсы, расшитый золотой нитью по самому краю. Это был подарок падишаха — он подарил его практически сразу, когда она прибыла в гарем. Эта вещь была дорога ей не столько ценой, сколько памятью, и оставлять её в чужих руках госпожа не собиралась. Коридоры гарема в этот послеполуденный час были пустынны. Служанки и калфы, утомлённые утренними хлопотами, отдыхали в своих каморках. Беззвучие было такое глубокое, что было слышно, как её мягкие туфли без задников едва уловимо шуршат по холодной плитке пола, отполированной тысячами ног. Свернув за угол, где пространство сужалось и становилось совсем тёмным, она едва не споткнулась о сжавшуюся в жалкий комок фигуру. Нигяр-калфа, её преданная и обычно сдержанная служанка, сидела на корточках, привалившись спиной к стене, и беззвучно тряслась, спрятав покрасневшее лицо в ладонях. Хатун не слышала шагов госпожи, полностью поглощённая своим горем, посему вздрогнула всем телом, когда тень Хюррем упала на неё, заслонив слабый свет из дальнего окна. — Что это значит? — голос хасеки прозвучал резче, чем ей бы того хотелось. Виной тому был не гнев, а липкое предчувствие плохих вестей. Нигяр подняла голову. Её глаза опухли и покраснели так, словно плакала она уже не первый час, а по щекам разлилась нездоровая, зеленоватая бледность. Она попыталась изобразить улыбку, но вышла лишь убогая, дрожащая гримаса. — Ничего, моя госпожа… Всё хорошо. Просто живот скрутило, — прошептала она, отворачивая лицо и пытаясь вытереть слёзы рукавом. — Живот? — Хюррем прищурилась. Она знала Нигяр много лет, с тех пор, как её, наивную и напуганную девушку, доставили в этот злосчастный дворец. И никогда, ни разу за все эти годы, она не видела её в таком состоянии. — Не лги мне. Смотри в глаза. Она взяла Нигяр за подбородок и заставила поднять голову. В покрасневших, воспалённых глазах плескался не просто страх. Это был леденящий душу, животный ужас обречённой жертвы, которую уже волокут с мешком на голове прямо к Босфору. — Говори сейчас же, что произошло. Всё, без утайки, иначе… — она не стала продолжать, понимая, что доведёт отчаянную беднягу до нервного срыва. Ноги у калфы подкосились, и она рухнула на колени, глухо ударившись ими о мраморные плиты. — Простите, госпожа, простите меня, недостойную! — зарыдала она в голос, уже не сдерживаясь, хватая Хюррем за подол дорогого платья. — Я не хотела! Клянусь Аллахом, я не ведала, что так обернётся! Я не знала! — Встань, — Хюррем приказывала ледяным тоном, но в её жесте, когда она подала ей руку, не было пренебрежения или брезгливости. Она понимала, что истерика сейчас только помешает. — Пойдём. Там, в моих покоях, ты расскажешь мне всё по порядку. Слёзы делу не помогут. Она крепко взяла Нигяр за локоть и повела за собой. Заведя её в свою опочивальню, она плотно затворила дверь и даже задвинула засов, чего не делала почти никогда. Затем усадила дрожащую служанку на бархатные подушки, садясь напротив и приготовившись слушать. Калфа ещё долго всхлипывала, утирала слёзы, пыталась отдышаться. Хюррем-султан ждала, не двигаясь и не торопя её. Терпение было одним из главных её преимуществ, и она владела им в совершенстве. — Кто он? — спросила она, когда рыдания наконец прекратились. Хоть голос её был спокойным, в нём звенела привычная сталь. Нигяр подняла на неё глаза, полные смертной муки и раскаяния. — Великий визирь Ибрагим-паша, госпожа, — еле слышно выдохнула калфа. Прозвучавший ответ на миг показался ударом клинка, который незаметно вытащили из ножен и ранили прямо в спину. Хюррем не шелохнулась — ни один мускул не пошевелился на её лице, ни одна эмоция не проскользнула на лике, казавшимся в этот момент высеченным из камня. Лишь незаметно от собеседницы она крепко впилась ногтями в нежную кожу ладоней, оставляя кровавые полумесяцы. — Когда это случилось? — спросила она. — Два года тому назад, после возвращения из персидского похода. Ибрагим-паша вернулся в столицу… сам не свой. Айяс-паша велел мне подать вино в его покои. Я вошла, поставила кувшин, а он… он не спрашивал меня, госпожа, — по её щекам снова покатились крупные солёные капли. — Он даже не смотрел на меня. А я… не посмела отказать великому визирю. — Дальше, — хасеки продолжала восстанавливать картину произошедшего, не обращая внимания на то, что в её душе всё обращается в лёд. — Я думала, что он забудет об этом наутро. Так и случилось. На следующий день он прошёл мимо меня в коридоре и даже не взглянул, словно меня не существовало… А через месяц я поняла, что ношу под сердцем дитя. — Ты родила? — Хюррем подалась вперёд, не сводя с неё глаз. — Да, моя госпожа. Дочку. Это случилось в Эдирне, в приюте при одной мечети. Я оставила её там, на попечение чужих женщин. Никто не знает, госпожа. Ни одна живая душа во дворе, кроме Вас. — А что сам Ибрагим-паша? Ему известно о ребёнке? — вопрошала она. Нигяр сглотнула и опустила глаза в пол. — Он догадывается. Я написала ему тогда, будучи в отчаянии, умоляя о помощи. Он прислал мне золото с доверенным человеком и приказал молчать. Сказал, что если правда откроется — не жить мне. И дитя не пощадит, — калфа снова разразилась рыданиями. — Письма. У тебя есть его письма? — Хюррем-султан почувствовала, как сердце забилось быстрее. Нигяр-калфа колебалась лишь мгновение. Затем, шатаясь, подошла к своему скромному сундуку, стоявшему в углу, и, порывшись под стопкой белья, достала с самого дна два сложенных листка бумаги. Бумага была дешёвой, не чета той, что использовали во дворце, уже пожелтевшая и истёртая на изгибах. Госпожа развернула послания с дрожащими от нетерпения руками. Почерк Ибрагима — резкий, с характерным наклоном вправо. Она узнала бы его из множества других — слишком хорошо помнила каждую чёрточку этих букв по его прежним, совсем иным письмам, которые когда-то заставляли её душу приятно трепетать. «Нигяр, то, что случилось, не должно повториться. Ты получишь достойное содержание и плату за молчание. Ребёнка отошли подальше от столицы. Если хоть одна живая душа догадается — ты умрёшь». Второе было ещё короче, написано, казалось, в ярости: перо местами надрывало бумагу. «Забудь. Это приказ.» Хюррем-султан сложила пергамент, спрятав между теми же фолиантами, где хранились другие письма — для неё. Сердце бешено колотилось, отдаваясь шумом в ушах, но лицо оставалось бесстрастной, ледяной маской. В её руках оказалось не просто оружие, а готовая фетва на смерть, скреплённая рукой жертвы. Лучшего доказательства нельзя было и пожелать. — Ты никогда и никому не расскажешь об этом разговоре, — тихо произнесла госпожа. — Иначе, клянусь Всевышним, я лично прослежу за тем, чтобы твоя дочь узнала, кто её отец. И что бывает с незаконнорождёнными детьми тех, кто забыл своё место. Нигяр стала белее мела, а губы её задрожали. — Я буду молчать, госпожа. Клянусь жизнью своей дочери, я буду нема. — Ступай, и не показывайся мне на глаза, пока я тебя не позову. Сегодня ты мне не понадобишься. Когда за служанкой закрылась дверь, Хюррем подошла к окну и прислонилась горячим лбом к запотевшему стеклу. За окном падал мелкий, редкий снег, что кружился и тут же укрывал белым саваном плиты внутреннего двора. «Я уничтожу тебя, Ибрагим-паша», — пронеслось у неё в голове. — Я сотру тебя в порошок. Ты думал, что смеешь играть со мной? Ты полагал, что в силах унизить меня, возлегши с моей собственной слугой? Но почему, Аллах всемогущий, почему, зная всё это, мне так невыносимо больно?» Ответ был ей известен — ведь эти письма доказывали не только его вину. Они доказывали его слабость. Обыкновенную, жалкую человечность. То, что он был таким же, как все мужчины — подверженным страстям и ошибкам. Госпожа ненавидела его за эту слабость так же яростно, с упоением, как ненавидела себя за то, что так и не смогла вырвать его из своего сердца.***
Спустя месяц почти ничего не изменилось — госпожа старалась не думать о своих дальнейших действиях. Днём она была, как обычно, весела и беззаботна с Сулейманом, играла с детьми, занималась делами гарема, улыбалась и шутила. Однако, по ночам, когда дворец погружался в вязкий сон, и даже мыши переставали шуршать за стенами, Хюррем доставала письма из их укромного пристанища и перечитывала при слабом свете. Она знала их уже наизусть, но всё равно смотрела на эти строчки, пытаясь отыскать в них скрытый смысл. Хасеки могла покончить с ним одним движением. Передать бумаги Сулейману — круг замкнётся, Ибрагим будет мёртв. Но что-то сковывало её железными цепями, не давая даже переступить порог своих покоев. В одну из таких ночей, она подошла к своему большому зеркалу из серебра, сняла с него покрывало и долго вглядывалась в своё отражение. То смотрело на неё в ответ — побелевшее лицо с лихорадочно горящими глазами, растрёпанные рыжие волосы, в кровь искусанные губы. — Ты боишься, — прошептала она своему двойнику. — Ты, Хасеки Хюррем-султан, та, что пережила сотни покушений, та, что родила падишаху мира пятерых детей, боишься, что без него в этом мире станет пусто. Признайся себе в этом, Александра. Это была жестокая правда. Ибрагим-паша был её злейшим врагом, тенью, стоящей за спиной шехзаде Мустафы, главной угрозой для будущего её детей. Но дело было даже не в нём самом — дело было в том, кем она становилась, глядя на него. Рядом с ним она превращалась в ту Александру, которую давно похоронила: сомневающуюся, уязвимую, способную расплакаться от одного неосторожного слова. Он был единственным человеком во дворце, перед которым её броня давала трещину. Она ненавидела его за то, что он до сих пор имел над ней эту власть — власть напоминать ей о той, кем она больше не имела права быть. «Если он умрёт, — спорила она сама с собой, продолжая смотреть в глаза отражению, — ты останешься в этой золотой клетке совершенно одна, в блаженном спокойствии. Среди льстецов, которые целуют тебе руки, и ненавистников, которые мечтают перерезать тебе горло. Ты сойдёшь с ума от одиночества, Хюррем». «Но если он останется жив, — тут же возразил другой, холодный и расчётливый голос, который звучал в её голове всё громче, — он продолжит портить тебе жизнь своими мелкими пакостями, будет стоять между твоими сыновьями и троном до последнего вздоха. Ты не можешь позволить себе эту слабость — ты мать, прежде всего». — Почему ты не можешь просто исчезнуть? — прошептала она в пустоту, сама не понимая, к кому обращается: к Всевышнему, к шайтану, или к тени в углу покоев, которая обращалась в странные формы и была почти что живой. — Отчего ты заставляешь меня делать это своими руками? Почему я должна стать твоим палачом?***
В середине весны 1535 года, когда сады Топкапы уже покрылись первой зеленью, Хюррем-султан наконец решилась. Она вызвала к себе Айяса-пашу — тот явился поздно, когда во дворце всё стихло. Он был верен госпоже, как хорошо выдрессированный пёс, и хитёр, как лис. Паша был обязан ей своим возвышением и знал, что его судьба накрепко связана с судьбой хасеки. — У меня есть кое-что для тебя, — сказала она, протягивая ему бумаги. — Взгляни и скажи, достаточно ли этого для… — Хюррем не закончила мысль. Айяс-паша развернул письма, поднёс их поближе к свече и пробежал по ним глазами. Сначала его лицо, обычно непроницаемое, побледнело, но сразу после этого на губах заиграла кривая усмешка. — Этого более чем достаточно, моя госпожа. Это превосходит все ожидания, — он почтительно сложил листки и склонил голову. — Такое невозможно простить. Это конец. — Однако, уверены ли Вы в своём решении? — продолжил он более тихим голосом. — Если это всплывёт, Хатидже-султан никогда Вам этого не простит. Всё же, её влияние на повелителя, как родной сестры, достаточно велико. Она может попытаться отомстить. — Она уже ненавидит меня, — отрезала Хюррем. Её голос был бесстрастен, но внутри всё кипело и бурлило — как лава под коркой земли. — Ибрагим-паша, конечно же, должен ответить за все свои деяния. Впрочем, он представляет прямую угрозу для моих сыновей. Это единственное, что имеет для меня значение. — Когда прикажете передать это повелителю? — Айяс-паша ещё раз глубоко поклонился, выражая тем самым готовность исполнить любое повеление. — Пока пусть полежат у меня. Я пойму, когда пробьёт нужный час, когда рана в сердце падишаха откроется достаточно широко, чтобы влить туда этот яд.***
Лето 1535 года (942г. Хиджры) выдалось невыносимо знойным. Раскалённый воздух над столицей плавился, дрожал маревом, и даже в тенистых садах и шатрах было сложно дышать. Сулейман, мучимый приступами подагры, почти не покидал своих покоев, ссылаясь на нездоровье. Однако, хасеки знала: дело не только в болезни. Пропасть между султаном и его великим визирем росла с каждым днём, словно трещина в стене старого здания. Ибрагима-пашу всё реже приглашали на вечерние трапезы и дружеские беседы. На заседаниях совета падишах слушал его доклады с безучастным выражением лица, обращаясь к нему лишь по делу — сухо и официально. Исчезли шутки, исчезли долгие и понимающие перегляды, исчезло то особое тепло, что сопровождало друзей долгие годы. Его место занял ледяной холод. Великий визирь ощущал это всеми фибрами своей души — он не был глупцом, а являлся умнейшим человеком империи. Он видел, как Сулейман отводит взгляд, ища малейший повод прекратить беседу. Его вычёркивали из жизни. — Повелитель гневается на меня, — сказал он однажды Хатидже, когда они коротали вечер, наблюдая за бегущей водой в садовом фонтане. Вокруг неумолимо стрекотали цикады, а в густом воздухе стоял приторный аромат распустившихся роз. — Но я не могу отыскать свой главный проступок. Я словно бреду в потёмках. — Может быть, виной всему твоя гордыня? — тихо предположила сестра султана, боясь задеть его. — Ты слишком много позволяешь себе в последнее время, Ибрагим. Все эти разговоры о твоём величии… они не берутся с пустого места. — Я позволяю себе ровно то, что заслужил потом и кровью на поле боя! — резко перебил он свою супругу. — Я взял Багдад, я разбил персов, я принёс этой империи славу, какой она не видела со времён Фатиха! — И при этом, ты называл себя султаном, — твёрдо добавила она. — «Султан Ибрагим» — так величали тебя твои люди в Багдаде, и ты не поправил их, не наказал и не приказал прекратить. Ибрагим-паша хранил молчание. Он обратил свой взор на воду, где отражались первые бледные звёзды. — Это была ошибка, — с трудом выдавил из себя он. — Я не помышлял оскорбить нашего повелителя. — А чего ты хотел на самом деле? — с тоской спросила Хатидже. — Забыть, что когда-то попал сюда, будучи простым рабом из Парги? Он резко развернулся к ней, всем своим видом демонстрируя, что разговор свернул не в то русло. — Я никогда не забываю, кто я есть, — произнёс он. — И никогда не просил тебя напоминать мне об этом. — Я твоя жена, — недовольно сказала Хатидже. — Я имею право знать, что происходит в твоей жизни. — В моей жизни — непроглядная тьма, — великий визирь поднялся. Он ушёл, оставив её одну в сгущающихся сумерках. Хатидже знала, или, по крайней мере, догадывалась — виной всему не только его натура гордеца. Было ещё что-то или кто-то — Ибрагим никогда не давал этому имени. Но чья-то тень всегда, неизменно стояла между ними.***
Конец лета 1535 года. В конце лета, ещё до того, как отступил зной, но в воздухе уже ощущалось приближение осени, Хюррем-султан решилась на шаг, который сама считала непростительной слабостью. Она давала ему шанс. Не из милосердия — нет, это чувство было выжжено в ней дотла долгими годами заговоров, страха за детей, и той особой, удушающей ненавистью, что рождается только из изломанной любви. Госпожа делала это из тёмной, почти суеверной и эгоистичной части души, которая отчаянно не желала оставаться в мире, где его больше нет. Ей нужно было знать, что он жив — где-то далеко, вне этих стен и досягаемости, но всё же дышит с ней одним воздухом. Через запуганную до полусмерти Нигяр, которая теперь боялась даже поднять глаза на госпожу и вздрагивала от каждого шороха, она передала записку. Калфа, дрожа как в лихорадке, прокралась в дальний угол сада и положила сложенный вчетверо кусок пергамента в расщелину камня у старого, давно пересохшего колодца — места, о котором во дворце знали лишь единицы и которое великий визирь изредка использовал для тайных встреч со своими осведомителями. На дешёвой, нарочито грубой бумаге, которая не смогла была бы выдать отправителя, было нацарапано несколько слов, выведенным изменённым, угловатым почерком, совершенно не похожим на её изящную вязь: «Старый амбар у восточной стены, завтра на закате. Приходи один». Место было выбрано идеально. Заброшенная каменная постройка стояла в самом дальнем, забытом углу дворцового сада — ухоженные посадки уступали место дикому кустарнику, чертополоху и бурьяну. Сюда не ступали ни садовники, ни стража — место считалось дурным, и слуги обходили его стороной. Здесь пахло прелой соломой, вековой пылью, мышиным помётом и чем-то ещё — сладковатым, тленным, будто сама смерть уже облюбовала этот угол. В щелях между грубыми камнями завывал ветер, а единственное окошко под самым потолком, затянутое грязной, многослойной паутиной пропускало внутрь лишь узкий луч света, в котором медленно кружились золотистые пылинки. Идеальное место для разговора, которого не должно было случиться. Хюррем-султан пришла первой. Она стояла в самом центре этого царства запустения, с ровной осанкой и непоколебимым спокойствием. Госпожа была закутана в неприметный плащ из грубой верблюжьей шерсти. Из-под капюшона, низко надвинутого на лоб, выглядывал угол платка цвета грозового индиго. Хасеки слышала, как где-то вдалеке, на минаретах, муэдзины запели вечерний азан. Сердце её непрерывно колотилось, отдаваясь по всему телу, в ушах стоял тонкий звон и шум, которые в последние недели стали её постоянными спутниками. Она уже не различала, звенит ли это в реальности или только в её голове. Дверь амбара, висящая на одной проржавевшей петле, протяжно заскрипела, впуская внутрь прохладный воздух и последние багровые лучи заходящего солнца. Ибрагим пришёл один, как и велела госпожа: без стражи, без слуг и своей привычной свиты. Он шагнул внутрь, давая глазам привыкнуть к полумраку. Некоторое время они стояли молча, разделённые пространством амбара, заполненным пылью и безмолвием. — Ты прощаешься, — сухо произнесла она. Её голос звучал глухо и неестественно, отражаясь от каменных стен. Хюррем рассматривала столб пыльного света. — Затем собираешь вещи, свои личные вещи. Возвращаешь печать, и покидаешь столицу. Навсегда. Она резко перевела взгляд на него. Впервые за долгое время, великому визирю не удалось разгадать то, что госпожа замышляла. — Таков договор. И таково моё последнее слово. Решай сейчас, времени у тебя больше нет. Лицо Ибрагима в неверном, угасающем свете казалось высеченным из серого камня, но в глубине глаз заиграло непритворное удивление. Он расслаблено сложил руки на груди, и его поза выражала язвительную иронию. Губы тронула усмешка — сперва едва заметная, а затем всё более явная. — Уехать из столицы? — переспросил он, растягивая слова, будто смакуя их на языке. — Навсегда? Бросить всё? Любимую супругу, султана, детей? Он громко рассмеялся, и эхо его смеха заметалось под низкими сводами амбара, вспугивая стайку летучих мышей, что гнездились под крышей. — И кто же отдал такой приказ, Хюррем-султан? Повелитель? Или, быть может, сам Аллах нашептал Вам его на ухо во время ночной молитвы? — Ибрагим прищурился. — Или это Ваш собственный, личный указ? Ваша царская милость? — Это наша с тобой сделка, — резко отрезала она. — Сделка? — великий визирь не переставал беспечно улыбаться. — Как интересно. И какая же награда ждёт меня за это… самоотречение? Что я получу взамен? Горсть золота на дорогу? Или, может быть, Ваше благословение, госпожа? — Жизнь, — устало бросила она. — Я предлагаю тебе жизнь, Ибрагим-паша. Великий визирь на мгновение замер, но уже через секунду его лицо исказилось гримасой, выражающей снисходительную издёвку. Он откинул голову назад и расхохотался — громко, совершенно не подобающе моменту. — Жизнь, — повторил он, отсмеявшись и вытирая выступившие на глазах слёзы. — Жизнь, в которой я — безымянная тень, прячущаяся по грязным караван-сараям, воняющим верблюжьей мочой и дешёвым табаком? Как щедро, Хюррем-султан. Воистину, по-царски. Вы, как всегда, великодушны к своим врагам. — Ты предпочтёшь смерть? — она слегка повернула голову, стараясь не показывать, как сильно её задевает его насмешка. — Предпочтёшь, чтобы тебя задушили, как последнего раба, в твоих покоях ночью? Чтобы твоё тело выбросили за ворота на потеху собакам, не удостоив даже могилы? Ты этого хочешь? — Я предпочту не давать тебе удовольствия думать, что ты можешь что-то решать, — отрезал он. Его голос вдруг стал жёстким и твёрдым, потеряв всю иронию, словно с него сорвали маску. — Ты же умная женщина, Хюррем. Неужели ты полагала, что я испугаюсь и убегу, поджав хвост? Хочешь, чтобы я струсил и тем самым доказал, что ты сильнее? Этого не случится, Александра. Я не доставлю тебе такой радости. — Это не игра, Ибрагим! — сорвалась она, делая шаг к нему. В её голосе прорезались истерические, отчаянные нотки. — Я видела это во сне. Каждую ночь я вижу один и тот же сон. Твоя кровь на мраморе, твои мёртвые, остекленевшие глаза, которые смотрят на меня. Я схожу с ума от этого, понимаешь ты? Уезжай, я прошу тебя. — Просишь? — он вновь усмехнулся. — Хасеки Хюррем-султан просит? Какая неслыханная честь, — он ненадолго прервался, переводя дыхание. — Нет, моя повелительница, я не приму твой дар. Я не собираюсь влачить жалкое существование где-то на задворках мира. — У тебя есть дочь, Ибрагим, — Хюррем уже переходила на крик. — Забери дочь и уезжай, проживи спокойную жизнь, обрети своё счастье вдали отсюда, — она безуспешно пыталась достучаться до великого визиря. Ибрагим-паша развернулся, чтобы уйти. Его спина, обтянутая тёмным сукном кафтана, была прямой и ровной. У самой двери, взявшись за ржавую скобу, он на миг задержался. Его надтреснутый голос прозвучал в наступившей тишине: — Ты всегда хотела властвовать надо мной, госпожа. Наслаждайся своей победой, когда она свершится. Однако, запомни: мёртвый я буду значить для тебя куда больше, чем живой. Ты будешь видеть моё лицо в толпе, слышать мой голос в шуме ветра за окном, будешь просыпаться среди ночи и чувствовать мой взгляд. И эта мысль будет греть меня даже в могиле. Великий визирь ушёл, с силой рванув на себя рассохшуюся дверь, так, что она с грохотом захлопнулась за ним. В амбар ворвался порыв горячего ветра, взметнув в воздух облака песка и прелой соломы. Вокруг Хюррем медленно оседала пыль. Где-то в углу пискнула потревоженная крыса. За окном окончательно стемнело, лишь узкий серп месяца пробивался сквозь окошко, освещая её застывшее лицо. Она простояла так несколько минут, не в силах сдвинуться с места. А затем её губы беззвучно зашевелились, повторяя одну и ту же фразу: «Ты сам выбрал. Ты сам выбрал. Я дала тебе шанс. Я сделала, что могла. Ты сам выбрал смерть. Ты сам выбрал». Госпожа повторяла это снова и снова, словно заклинание, словно молитву, пока её голос окончательно не сорвался на хриплый, едва слышный шёпот. Спустя какое-то время, она всё же развернулась и вышла — в душную летнюю тьму, навстречу своей неизбежной победе и своему вечному проклятию.***
Той же ночью, вернувшись в свои покои, Хюррем-султан не зажгла свечей. Она села на пол, прямо на шершавые плиты, и долго смотрела во тьму широко раскрытыми глазами. Слова великого визиря звучали в её голове снова и снова, и госпожа не могла заставить их замолчать. Он отказался. Он сам выбрал свою судьбу — предпочёл смерть с высоко поднятой головой жалкому существованию в бегах. Что ж, он сделал свой выбор. Теперь настала её очередь. На следующее утро она оделась в строгий кафтан чёрного цвета, гладко зачесала волосы, пренебрегая украшениями, и, сделав глубокий вдох, направилась в покои повелителя. Госпожа вновь нашла его в библиотеке. Султан сидел в кресле у высокого окна и смотрел на струи дождя, стекающие по стеклу. В комнате пахло старой бумагой и сыростью, и стояла та особенная, уютная тишина, которую Хюррем сейчас собиралась разбить в дребезги. — Мой повелитель, — она, не дойдя до него несколько шагов, плавно опустилась на колени. — Я должна открыть Вам нечто важное. То, что лежит на моём сердце тяжким грузом уже долгое время. — Говори, Хюррем, — Сулейман повернулся к ней. Казалось, падишах мира давно не знал покоя и сна. — Я долго молчала, повелитель, ибо, боялась причинить Вам боль. Однако, я вижу, что моё молчание обращается в нечто более страшное, чем правда, — она подняла на него глаза. В них стояли слёзы, и она уже сама не могла сказать с уверенностью, настоящие они или искусно вызванные. Грань между истиной и игрой давно стёрлась в её душе. Госпожа достала из внутреннего кармана два сложенных письма и протянула султану. — Что это? — спросил он, принимая бумаги с некоторым недоумением. — Прочтите, мой повелитель. И простите за то, что правда будет жестокой. Сулейман развернул первый лист. Он читал медленно, водя пальцем по строкам, будто пытаясь убедиться, что глаза его не обманывают. Хоть лицо его и не изменилось, Хюррем заметила, как пальцы всё сильнее сжимают пергамент, а руки подрагивают от наступающей ярости. — Это почерк Ибрагима-паши, — глухо произнёс он. — Верно, мой повелитель, — отозвалась Хюррем. — Он обесчестил служанку моей хасеки. У него есть незаконорождённый ребёнок, — султан обратил свой взор на госпожу. — Угрозами он заставил её молчать, боясь разоблачения. — Да, мой повелитель. Сулейман отложил письма. Он долго сидел неподвижно, глядя в одну точку перед собой. Наконец он поднялся, прошёлся от дивана к окну, и заговорил, не оборачиваясь: — Мне ведомы были его многочисленные ошибки. Я всегда знал о его непомерной гордыне. Знал и прощал, потому что любил как родного брата. Но это… — его голос дрогнул. — Он перешёл черту. Это предательство. Он осквернил нашу семью, нарушил закон и попрал моё доверие! — эмоционально закончил падишах. — Что Вы намерены предпринять, повелитель? — тихо спросила хасеки. — Я обдумаю это, — с нескрываемой болью в голосе ответил он. — Ты поступила верно, что пришла ко мне с этим. Это требовало мужества. — Я сделала это ради Вас, мой повелитель, — солгала она, опуская голову. — И ради благополучия великой империи. Привычно поклонившись и аккуратно притворив дверь, Хюррем-султан буквально выбежала из покоев своего супруга. Пройдя скорым шагом несколько метров, она остановилась в неприметном углу коридора. Лишь редкие факелы в тяжёлых кованых кольцах выхватывали из тьмы то мокрую кладку стены, то бесконечный ряд одинаковых арок, уходящих в никуда. Холод здесь был не просто температурой — он был сущностью этого места. Рычаг был повёрнут. Где-то глубоко в недрах дворца хрустнула шестерня — механизм смерти принял её жертву. Она осела вдоль стены. Сначала не было ни звука — только беззвучная дрожь, сотрясающая плечи. Потом тишину нарушил первый всхлип. — Нет, — прошептала госпожа. — Нет,нет,нет… Лоб ударился о камень, холодные слёзы перемешались с кровью от разбитой губы, которую она искусала в момент выбора. Она схватила мелкие камни с пола и с силой швырнула в темноту. Стук от падения одного, второго, третьего — будто кто-то отсчитывал последние минуты. Тело изогнулось в судороге, ногти скребли по каменному полу, оставляя серые следы. Она хотела крикнуть его имя, но воздух застрял в лёгких — если она произнесёт его сейчас, то окончательно потеряет рассудок. Она скользнула по стене — упала на бок, подтянув колени к груди. Слёзы уже не текли: они замерзали на щеках, образуя солёные дорожки.***
Зима 1535-1536 годов (конец 942 г. по Хиджре) выдалась нестерпимо холодной. Снег валил, не переставая, заваливая улицы до самых крыш и превратив Топкапы в затерянный в ледяной пустыне замок. — Он знает, — сказал Ибрагим жене, когда они сидели у камина в его покоях. За окнами выла вьюга, сотрясая деревянные ставни. — Он знает всё. — Что «всё»? — испуганно спросила Хатидже, сплетая их пальцы. — Неважно. Важно то, что повелитель мне больше не верит. Вера Сулеймана — единственное, что позволяло мне остаться в живых. Это была моя броня и мой щит. — Беги, — прошептала она. — Умоляю тебя, беги в Персию, к шаху Тахмаспу. Он примет тебя, он даст тебе убежище. — Нет, — решительно ответил Ибрагим. — Я не сбегу, будто загнанный зверь. Хатидже-султан разрыдалась, уткнувшись лицом в его плечо. Великий визирь гладил её по волосам, рассматривая тлеющие угольки в камине.***
Той же ночью Хюррем-султан приснился сон. Она стояла в зале совета — но это был не тот величественный зал с высоким куполом, а какое-то искажённое, сумеречное его подобие, где колонны прятались в бесконечной черноте, а свет падал непонятно откуда, серый и мёртвый. На мраморном полу, у самых её ног, лежало тело Ибрагима. Он был в той же одежде, в которой приходил в амбар, что создавало ощущение чего-то до жути неправильного — словно сцена их последней встречи наложилась на место его будущей гибели, и время во сне потекло вспять. Глаза его были открыты, смотрели прямо на неё, однако, ни укора, ни ухмылки в них не было. Только небытие. Абсолютная, окончательная пустота. Вокруг его шеи были тёмные, фиолетовые следы от шнурка. Она опустилась на колени рядом с ним — не из собственного желания, а потому что ноги самовольно подогнулись и заставили приблизиться к великому визирю. Хюррем хотела закрыть ему глаза, как полагается по обычаю, но её пальцы замерли в сантиметре от его лица, не в силах дотронуться. Госпожа проснулась не от крика, а с резким, жадным вздохом, будто вынырнула из-под воды. Сердце отдавало неприятным гулом по всему телу, а ночное платье прилипло к спине, хотя в покоях было холодно. С того дня что-то в ней окончательно надломилось. Хюррем-султан стала замечать за собой странные, необъяснимые привычки. Например, каждое утро она подолгу стояла перед позолоченным зеркалом, вглядываясь в своё отражение, словно пыталась отыскать там кого-то другого. Проводя пальцем по стеклу, она замечала, как губы её беззвучно шевелятся, но сама она не смогла бы сказать, что значит этот шёпот. Днём, разговаривая со служанками или детьми, она вдруг замолкала на полуслове и застывала, глядя в одну точку. Это длилось всего несколько мгновений, но те, кто были рядом, успевали заметить, как её взгляд становится пустым и отсутствующим, как будто в этот миг она находилась совсем в другом месте. Потом она встряхивала головой и продолжала разговор как ни в чём не бывало, но осадок неловкости оставался. Госпожа завела привычку — оставшись одна в покоях, она доставала с запыленной книжной полки письма Ибрагима и раскладывала их перед собой, но не читала — просто смотрела на его почерк, на острые буквы, и лицо её выражало странную, заворожённую отстранённость. Иногда она переворачивала листки и водила пальцем по обратной стороне, где чернила продавили бумагу, оставив едва заметный рельеф. Но самыми пугающими были ночи. Хюррем-султан боялась засыпать, потому что знала: опостылевший кошмар обязательно повторится. И он повторялся — не каждую ночь, но достаточно часто, чтобы она потеряла покой. А когда её разум возвращался в реальность, хасеки лежала с открытыми глазами до утра, слушая шум ветра, который колыхал голые ветви. Безумие Хюррем поселилось в ней тихо, и с каждым днём всё больше становилось ею самой — так, что она уже была не в силах отделить, где заканчивается её собственное «я» и начинается эта новая, почерневшая, одержимая часть души. С того дня что-то в ней изменилось — но никто бы не мог сказать, что именно. Она всё так же улыбалась Сулейману, занималась детьми, делами гарема и благотворительностью. Только теперь, просыпаясь по утрам, она первым делом смотрела на свои руки, проверяя, не осталось ли на них следов. Никаких следов не было.