Ты был мне светом, тайной и бедою,
Запретным именем в моей судьбе.
Я шла к тебе, теряя всё былое,
И растворялась медленно в тебе.
Твой голос — яд, и сладкий, и опасный,
Твой взгляд — как бездна, где не видно дна.
Теперь мой мир пустой и безучастный,
И я в нём больше вовсе не жива.
Любовь сгорела — пепел в сердце стынет,
Но в нём твой образ, как немой укор.
Я потеряла разум — и отныне
Лишь боль со мной ведёт свой тихий спор.
***
Топкапы, 1536—1537. Первый год без него. Первый год оказался самым беспощадным. Не оттого, что Хюррем страшилась воздаяния — воздаяния не случилось. Сулейман по прежнему боготворил её, возможно, даже исступлённее прежнего, будто силился этой привязанностью заглушить собственное участие в содеянном. Ужас заключался в ином: каждое утро она распахивала веки с мыслью, что сегодня непременно полегчает. И каждый вечер закрывала их, осознавая, что облегчение так и не пришло. Тень Ибрагима пропитала дворец насквозь. Не та поэтическая дымка, о которой слагают элегии, а нечто куда более вещественное. Хасеки улавливала его отражение в любой мелочи: в том, как падишах порой обрывал речь на полуслове и замирал; в том, как слуги, некогда обласканные великим визирем, опускали глаза при её приближении; в том, как Хатидже-султан, сделавшаяся живым олицетворением отчаяния, скиталась по коридорам, точно приведение собственной былой сути. Хюррем больше не встревала в имперские распри — та женщина, что так рьяно следила за каждым словом визирей и пашей, оспаривала или утверждала политические ходы, неизменно участвовала, хоть и косвенно, в каждом заседании совета, испарилась. Осталась лишь оболочка, налитая единственным чувством: нерастворимой злобой. Первая их встреча после той роковой ночи произошла в саду. Хатидже двигалась навстречу, и хасеки по привычке изготовилась к очередной словесной баталии. Однако, сестра султана просто миновала её. Миновала, не удостоив даже беглого взора — так, точно она была пустым местом, щербиной в каменной кладке. — Вы даже не взглянете в мою сторону, госпожа? — не сдержалась Хюррем, оборачиваясь. Хатидже-султан застыла на месте. — А надобно ли? — отозвалась она едва слышно. — Ты итак заполонила собою всё. Ты в каждом закоулке этой твердыни. Ты во взоре моего брата, ты в опустелых покоях, где прежде раздавался его голос. Мне незачем смотреть на тебя, Хюррем. Я и без того задыхаюсь от твоего присутствия. Она быстро удалилась, оставив Хюррем-султан в одиночестве.***
Ночами к госпоже стало наведываться то, чего она страшилась пуще всего, — безмолвный гость. Он не приходил во плоти, скорее возникал на грани забытия: Хюррем вдруг начинала различать знакомые очертания в углу опочивальни, слышать его поступь в шорохе занавесей. Она вскакивала, зажигала свечу — никого. Только танцующие силуэты на стенах, которые, казалось, насмехались над ней. В одну из таких ночей, она, не выдержав, босая, лишь в тонком ночном платье, выскользнула в коридор и побрела туда, где когда-то располагались его покои. Хоть они и были наглухо заперты, госпожа всё же нашла для себя спасительный выход: она прижалась лбом к холодной древесине двери и надолго замерла. Ей почудилось, что с той стороны доносится его дыхание. Или это ветер гулял в пустых проёмах? — Почему ты не уходишь? — прошептала она в никуда. — Почему ты мучаешь меня? Я добилась своего, слышишь? Твоя смерть — моя заслуга. Так почему же я не могу спать? Отчего дышать так невыносимо сложно? Ответа не последовало. Только ночной сквозняк коснулся её босых ступней ледяным дуновением.***
Годы затишья, 1537-1543. Время лечит — так твердили все кругом. Хюррем ожидала исцеления, но оно обходило её стороной. Хасеки выучилась существовать с этой мукой, как существуют с неизлечимым недугом: просыпаться, улыбаться отпрыскам, вершить державные дела, вязать кружево заговоров. Внешне всё текло по-прежнему, однако изнутри образовался глубокий разлом, в который постепенно стекались оставшиеся человеческие качества. Дети сделались её единственным спасением. Мехмед — гордость и упование, самый дорогой сердцу, тот, в ком она прозревала грядущего падишаха. Михримах — смышлёная не по годам, единственная дочь, единственная, кому она доверяла. Селим — безвольный, поддающийся чужому влиянию, но её сын, кровь от крови. Баязид — пылкий, чересчур схожий с нею самой в юности. Джихангир — её неизбывная тревога и неизбывная отрада. Хюррем-султан с головой погрузилась в их грядущее. Брачный союз Михримах с Рустемом в 1539 году обернулся её величайшим политическим торжеством. Она, бывшая невольница, ныне фактически заправляла империей посредством дочери, зятя и супруга. Сам Сулейман, несомненно, гордился своей женой. Помимо возвращения в державные дела, хасеки уделяла много времени и внимания благотворительности, строя мечети и медресе. Недруги трепетали, и впереди можно было представить относительно спокойную, тихую жизнь. Однако, по ночам, когда чертоги погружались в дрёму, госпожа всё так же застывала у окна и вперялась в мерцающие точки на небосводе. Временами ей мнилось, что одна из них — та, что на востоке, — лучится исключительно для него. В одну из таких бессонных ночей к ней негромко постучались. Это была Нигяр — годы оставляли свои следы и на ней: в уголках губ и носа залегли морщины, в тёмных волосах пробивались седые пряди, глаза окружали фиолетовые пятна. — Госпожа, — выдохнула она. — Хатидже-султан… она отбыла. Хюррем не сразу поняла. — Отбыла? Куда? — вопрошала хасеки. — Она… она испила отравы. Минувшей ночью. Прислужница обнаружила её лишь поутру. Госпожа ненадолго прикрыла глаза. Два года она ждала этой вести — и страшилась её. Хатидже не смогла существовать без него. Не возжелала этого. И вдруг, помимо воли, из самых глубин памяти всплыло: сестра султана когда-то спасла её. Давно, в самом начале пути, когда она, отчаявшись, приняла яд. Почему-то она не дала ей умереть. А теперь — ушла сама. Ушла, ибо Хюррем отняла у неё единственного, ради кого она хотела дышать. Стоя посреди покоев, она поняла: Вот цена её побед. Вот расплата за всё. — Что Сулейман? — только и вымолвила она. — Падишах в своих покоях. Он не покидает их. Госпожа не направилась к нему, ведь впервые в жизни она не ведала, что ему сказать. Хатидже последовала за Ибрагимом, и в этом чудилось что-то закономерное. Она всегда догадывалась, что сестра султана способна на подобную привязанность. Глядя на колышущийся огонёк, Хюррем размышляла: «А я? — произнесла она. — Смогла бы я?» Ответ не рождался. Несмотря на эти ежедневные стенания, Хюррем-султан оставалась жива: она продолжала бороться, создавать благодатную почву под ногами своих детей и утешать своего господина. Но где-то в самой сердцевине души понимала: Хатидже поступила честнее.***
1543 — 1553. Кончина Мехмеда в 1543 году доломала её до основания. Она не проронила ни слезинки на погребальном обряде. Лишь глубокой ночью, закрыв дверь на засов, она выпустила наружу свою ядовитую печаль. Хюррем-султан кричала в подушку, драла на себе волосы, молотила кулаками в переборку, пока костяшки не заалели от крови. Нигяр, примчавшаяся на шум, застала опустошённую госпожу распростёртой на ковре. — Госпожа, молю вас… — калфа пыталась приподнять её. — Он был моей надеждой, — прошептала Хюррем. — Он должен был взойти на престол, сделаться падишахом. А ныне… всё ныне пустотой обратилось. Хасеки заблуждалась. Ничего не завершилось — существование текло дальше, и вкупе с ним не утихала грызня за первенство. После смерти Мехмеда её ночные блуждания участились. Госпожа просыпалась среди ночи, и, ведомая неясным зовом, шла по коридорам, сама не понимая, куда. Ноги несли её к тем запертым дверям бывших покоев великого визиря. Иногда ей казалось, что оттуда доносится музыка — мелодия, которую он любил практиковать по вечерам. Однажды, она встретила там Рустема. Он вышел из соседнего поворота и замер, увидев мать своей жены в столь неурочный час и в столь неподобающем месте. — Хюррем-султан? — он склонился, плохо скрывая недоумение. — Вам нездоровится? Быть может, лекаря пригласить? — Нет, — сказала она, выпрямляясь и натягивая на лицо привычную маску спокойствия. — Я просто проверяла, хорошо ли заперты двери. В последнее время во дворце слишком много сквозняков. Рустем ничего не ответил.***
1543—1553. С утратой одного из наследников всё переменилось. Если прежде Хюррем возводила планы на завтрашний день с уверенностью провидца, то, отныне, всякое движение давалось через силу. Селим был хлипок духом — она сознавала это. Баязид обладал мощью, но чересчур горячился. А где-то в Амасье подрастал Мустафа — отпрыск Махидевран, баловень янычар, прямой наследник. Старший шехзаде стал её новой целью, ибо, покуда он жив, её собственные чада в опасности. Она предприняла то, что предпринимала неизменно, — принялась действовать. С недавних пор новый великий визирь, Рустем-паша превратился в её главное орудие. Сообща они заплетали козни против Мустафы, и Хюррем не брезговала ни единым средством, в том числе и вовлечением в кончину брата свою дочь. Ей было доподлинно известно, чем закончатся её деяния. Госпожа ведала, что шлёт на погибель безвинного — ведь Мустафа и впрямь был достойным, преданным шехзаде. Однако, страх за собственных сыновей перекрывал глас совести. Впрочем, сумел бы он издать хоть звук? В 1553 году всё свершилось. Шехзаде Мустафа был задушен по велению Сулеймана. Хюррем-султан не присутствовала на экзекуции, но знала о ней до мельчайших подробностей — Рустем позаботился. «Ещё одна смерть, — помыслила она. Ещё одно существование, возложенное на жертвенник моей судьбы». Разумеется, супруга падишаха не ожидала благословенного покоя или облегчения — они не нагрянули. Как не нагрянули после исчезновения Ибрагима, как не нагрянут и вовек.***
1553. Джихангир скончался через считаные седмицы после казни Мустафы. Он неизменно был особенным — не только впоследствии своего телесного изъяна, но и по причине своей души. Будучи единственным из всех её детей, кто не постигал этой бесконечной брани за престол, он обожал старшего шехзаде. А когда того не стало, он попросту не сумел этого пережить. Госпоже удалось застать его последние мгновения. Как и много лет назад, она держала сына за ладонь, гладила по волосам и нашёптывала мольбы — те самые, что когда-то произносила в ночь расправы над Ибрагимом. — Матушка, — вымолвил он перед самым концом. — Отчего же так мучительно существовать? Хасеки не ответила, ибо, ответ ей был неведом. Когда всё случилось, Хюррем покинула покои и застыла в проходе. Мимо сновали евнухи, служанки, лекари — они отвешивали поклоны, что-то изрекали, однако, она не внимала. В ушах звенело — тот самый звон, что преследует её с той самой, проклятой ночи. «Я погубила его, — подумала она. — Мустафу. А Мустафа погубил Джихангира. Я умертвила собственного сына посторонними руками».***
1553—1558. Последние лета её бытия оказались посвящены добродетели. Хюррем-султан воздвигала мечети, лечебницы и кормовые для неимущих. Благотворительный комплекс Хасеки Султан в Иерусалиме сделался самым величественным её творением — тысячи обездоленных обретали там пропитание и кров. Народ судачил: «Великая Хасеки печётся о простом люде». Она не препятствовала этим речам, но в глубине души осознавала правду — госпожа тщилась откупиться. Откупиться от Всевышнего, от собственных грехов и редкого, но назойливого голоса совести. Всякая возведённая мечеть была потугой заглушить шёпот, что по ночам заливался ей в уши: «Ты убила его. Ты убила их всех. И себя ты сгубила. Ты погубила свою душу, Александра. Оставила лишь израненную, безвольную плоть». Распри между Селимом и Баязидом разгорались всё пуще. Хюррем силилась примирить сыновей, но всё оказалось безуспешно, ибо, она сама взрастила в них эту жажду власти и ныне вкушала плоды. Её ночные метания сделались ежевечерними. Она бродила по дворцу, точно неприкаянное приведение, не разбирая пути. Прислуга, встречавшая хасеки в тёмных переходах, в страхе шарахалась, шептала молитву, а позже разносила молву, что Хюррем-султан повредилась рассудком. Быть может, так оно и было. Госпожа беседовала с ним вслух, не таясь. — Почему ты не покидаешь меня? — вопрошала она у теней. — Ведь я же заплатила сполна? — она метала взгляд с одной стены на другую. — Я лишилась Мехмеда, я лишилась Джихангира. Чего ещё ты жаждешь? Если бы так случилось, что кто-нибудь застал бы султанскую супругу за таким занятием, наверняка, пригласили бы лекаря — Хюррем разговаривала сама с собой. Но ей чудилось, что эти силуэты без физической оболочки отвечают ей — не словами, а движениями. Вот одна выпрямляется, обретая знакомые очертания. Вот призрачная рука поднялась к вóроту, чтобы поправить складки кафтана перед встречей с послами. Тень повернула голову, и ей показалось, что она различает его профиль — острый, с чуть выдающимся носом, с линией подбородка, которую она смогла бы вывести на бумаге по памяти и с закрытыми глазами. Затем, силуэт посмотрел прямо на неё с той самой полуулыбкой, с которой он всегда смотрел на неё, когда госпожа в очередной раз пыталась задеть его колкостью в присутствии посторонних. Наваждение прошло с первыми проблесками рассвета. Тем временем, годы не щадили даже столь отважную госпожу — здоровье Хюррем-султан неотвратимо ухудшалось. Сперва она не придавала значения вялости и головокружениям — списывала на чрезмерное утомление. Позже нагрянула лихорадка, не отпускавшая седмицами. Лекари разводили руками, ссылаясь на неизвестность причин недуга. Однако, Хюррем знала: её губит не хворь. Её палачом стало бремя пережитых лет, предпринятых решений и кончин, к коим она приложила руку. Весной 1558 года госпожа уже не покидала своей постели. Сулейман почти не отлучался от неё — состарившийся, истомлённый, надломленный потерями падишах, который когда-то был её господином, повелителем её сердца, а отныне стал супругом, ужасающимся утратить последнего дорогого его сердцу человека. Его свет души, огонь его чресел. — Ты оправишься, — твердил он, сжимая её ладонь. — Ты моя сильная госпожа. Хюррем усмехалась — вяло, едва уловимо. — Я утомилась, Сулейман. Я неимоверно утомилась. Падишах так и не понял, что она хотела этим сказать. Он мнил, она толкует о недуге. А она толковала о бытии — о том, которое прожила, о той плате, которую внесла за своё величие.***
Апрель, 1558 год. В свой последний день Хюррем-султан попросила распахнуть створки окна. Воздух ворвался в покои, неся благоухание расцветающих садов и отдалённого моря. Госпожа смотрела в небо — прозрачное, лазурное, ничуть не схожее с тем, что нависало в ту ночь, двадцать две зимы тому назад. Она размышляла о нём. Не о Сулеймане — о другом. О том, чьё наречение она запретила себе произносить даже в мыслях. О том, чей взор преследовал её все эти годы, как он и обещал ей. «Неудивительно, Александра, — усмехнулась она про себя. — Он всегда говорил тебе правду». Вокруг неё собрались те, кто смог пройти весь этот долгий, местами болезненный, путь: Сулейман, Михримах, Селим. Баязид пребывал в отдалении, в своей провинции, и не поспел проститься. Хюррем озирала их лица и размышляла о тех, кого более нет: Мехмед, Джихангир. И он. Неизменно он. — Матушка, — всхлипнула Михримах, стискивая её ладонь. — Не оставляйте нас. — Я навеки пребуду с тобой, — откликнулась хасеки. То было лукавство — она осознавала это. Однако, посчитала эту ложь спасительной — в неё хотелось уверовать. Последний вздох дался легко, словно всё существование она ожидала этого — мгновения, когда возможно наконец перестать бороться, перестать лицедействовать, перестать влачить эту неподъёмную ношу. Хюррем-султан отошла в мир иной 15 апреля 1558 года. Сулейман пережил её на восемь лет. Он воздвиг для своей госпожи величественный тюрбе близ мечети Сулеймание — восьмиугольный, творение великого Синана. Падишах наведывался туда каждую пятницу и застывал в безмолвии, беседуя с нею так, как не беседовал при жизни. После её смерти он распорядился, чтобы каждую неделю у подножия тюрбе высаживали куст тюльпанов. За все годы без Хюррем он ни разу не нарушил данного себе слова. Когда повелителя не стало, вокруг усыпальницы уже колыхалось широкое алое поле — ровно столько кустов, сколько седмиц он провёл без неё. Селим взошёл на престол. Баязид был казнён. Пророчество Хюррем-султан сбылось: один из её сыновей стал падишахом. Михримах продолжила материнское дело, но уже без прежнего рвения. Она распоряжалась казной гарема, возводила имареты и медресе — однако, всё же скорее по инерции, нежели по зову сердца. Та неистовая жажда жизни, что пылала в Хюррем, дочери не передалась. Михримах была достойной тенью свой матери, но сама стремилась к покою. Время шло, непременно стирая лица, голоса и поступь. Оно оставляло за собой лишь пустоту, в которой когда-то кто-то, скрытый тёмным плащом, тихо пробирался к покоям великого визиря, и тишину, в которой когда-то слова и признания отчаянно пытались появиться на свет. Никто не вспомнит, никто не узнает — быть может, это единственная милость, дарованная мёртвым.