Хотя, дразня, и любишь ты порой Зажечь в моей душе, твоем владенье, Не только страсть, но гнев и осужденье, Увлечена коварною игрой, Хоть горек мне сплошных печалей рой, Но от тебя и боль мне наслажденье: Ты любишь жизнь, но мне претит раденье Ее продлить, пускай не быть второй. Но если и судил мне Бог смириться, Прошу, оставь мне жизнь, моя царица. На твой алтарь я верность положу. Прими ее и не грози расправой. Не может жертвы требовать кровавой Та красота, которой я служу.
Пьер Ронсар, «VII сонет к Кассандре»
***
Париж, начало декабря 1834 года. Чердак на улице Турнон, что в самом сердце Латинского квартала, не знал отделки со времён Революции. Окно, обращённое на север, даже в полдень цедило тот особый парижский сумрак, кажущийся сгустком угольной пыли и промозглости. Александр Дюваль расположился в продавленном кресле, доставшемся ему от отца, — в нём тот, ещё до того, как променял Вергилия на бутылку, любил читать ему вслух. Кресло помнило лучшие времена. Как и сам Александр. Под глазами его давно залегли тени, но он привык не замечать ни их, ни сухого кашля, время от времени сотрясавшего плечи. Александр был молод и верил, что всё пройдёт: и кашель, и холод, и бессонные ночи. Ныне, в начале декабря 1834 года, пальцы его, державшие свежий номер «Revue des Deux Mondes», слегка подрагивали. Журнал принёс мальчишка из соседней лавки. Дрожь эта была вызвана тем странным, почти мистическим чувством, которое он испытывал, видя свои строки напечатанными. Они казались украденными — словно он был лишь переписчиком кого-то, кто диктовал ему из другого времени. Стихотворение называлось «Стамбульский сон». Поэт сам не понимал, отчего выбрал именно это наречение. Ему не приходилось бывать дальше Лиона, и уж тем более, воочию наблюдать за шумным Босфором. Однако, когда он писал эти строки, — залпом, за одну бессонную ночь, — перед его внутренним взором вставали купола мечетей, острия минаретов и она. Женщина, чей лик был размыт, но болезненно-остро ощущался даже во сне. Александр перечитал несколько строф: На востоке плывёт золотая печаль, Там, где море хранит чьи-то тихие тайны, Я любил то, что не встречал никогда, И тоскую по снам, что казались случайны. Будто шёл я туда сквозь прожитые дни, Где каждый шаг мой отмечен судьбою, Но в груди колыхаются чьи-то огни — Будто звал меня край, незнакомый со мною. И в песках тех дорог растворялась мечта, Словно имя твоё я шептал без ответа, Ты была, как мираж — и близка, и пуста, Как далёкая даль уходящего света. Я искал тебя в отблесках алых зарниц, В тишине караванов и шорохе пыли, Но лишь призрак далёких, неведомых лиц, Оставался в душе, утихая в бессилье. В памяти рождалось воспоминания, как эти строки попали на дешёвый пергамент: в три часа пополуночи, когда оплывшая свеча бросала последние тени, пришло озарение — он не сочиняет небылиц, а вспоминает. Вспоминает то, чего никогда с ним не случалось. Журнал на его коленях был раскрыт на странице, где сам Сент-Бёв — недавний кумир, а ныне оппонент романтиков, — добавил короткое примечание: «Господин Дюваль — новое имя в нашей поэзии. В его стихах слышится что-то от Байрона, но без байронического позёрства. Что-то от Ламартина, но без ламартиновской слащавости. Читатель, следите за этим автором. Быть может, мы присутствуем при рождении настоящего голоса» Он встал, накинул на плечи ветхий сюртук, служивший ему и халатом, и одеялом, и подошёл к крохотному окну, под самым потолком — внизу текла узкая, полная выбоин улица Турнон. На облупившейся стене напротив едва проступала надпись углём, оставшаяся, должно быть, ещё со времён Реставрации: «Vive le Roi!». Теперь и король был другой, и сама надпись почти стёрлась, став призраком прошлого. Поэт смотрел на эту стену, но перед глазами разрасталась иная — из мрамора и изразцов, по которым вился узор тюльпанов. Ему было известно, что эти цветы привезли в Европу из Стамбула, а в садах султана их были целые поля. Он знал, — нет, помнил, — как однажды, стоя в таком саду, смотрел на женщину, которая сорвала алый бутон и прижала к губам. Её губы были того же цвета. — Quelle bêtise, — прошептал он, пытаясь развеять наваждение. Будучи сыном своего позитивистского века, он не верил в переселение душ. Впрочем, объяснить природу этих образов не в силах был никто. Он пытался отвлечься, заняться делом — переписать набело стихотворение о парижских каштанах. Тщетно. Вместо привычных рифм лезли чужие, режущие слух слова. Ему были неведомы их точные значения — звучания не сходились ни с одним из языков романского происхождения. Александр позволил себе то, что запрещал в последние дни: закрыл глаза и вновь вызвал в памяти тот сон. Низкие софы, ковры, казавшиеся мягче любой европейской мебели, запах — смесь ладана, розовой воды и терпкого аромата, похожего на копчёную кожу. Этот запах принадлежал ему — его одежде и телу. Во сне он был другим. Тем, кого уважали, а некоторые даже боялись. Тем, кто не смел подойти к дорогой его сердцу женщине, ибо, она принадлежала его господину. Женщина вошла без стука. В его наваждениях не было места правилам и приличиям. На ней был красный — тот оттенок, который в Париже сочли бы вульгарным, но здесь всё было иначе. Здесь он казался царственным. Её волосы плавно стекали по острым плечам, создавая иллюзию мерцающего огня. Она смотрела в упор, ни на секунду не сводя взгляда. Александр не смог этого вынести. — Господин, — произнесла она. Голос её, низкий и глубокий, звенел от напряжения. — Неужели узор на ковре занятнее моего лица? Подняв глаза, он увидел разрывающую душу картину — по её щекам текли слёзы. Смех и плач слились воедино, и это зрелище было столь непереносимо, что он, забыв о долге и страхе, о соглядатаях за каждым углом, сделал шаг вперёд. В этот миг сон обрывался. Всегда. Поэт просыпался от глухого стука в груди, так и не узнав, воплотилось ли прикосновение в жизнь. Сейчас же, глядя на свои стихи, Александр вдруг понял, что не хочет забывать. Эта боль — единственное, что связывало его с той, иной жизнью. Мужчина взял перо и вывел на полях журнала, прямо рядом с заметкой Сент-Бёва: «В этот раз — я не уйду». Перечитав написанное, он резко, почти яростно зачеркнул строки, но так, чтобы их можно было разобрать. После, он лёг на кровать, не раздеваясь. Перед тем, как провалиться в глубокий сон, он мысленно, одними губами, прошептал то имя, которое не мог произнести вслух без явного акцента. Хюр-рем. Поэт не знал, что оно означает, но, произнося его, где-то возле сердца становилось теплее. Ему снова приснилась она. С привычной копной рыжих волос, яркими глазами и ядовитой улыбкой. Только теперь она не стояла на резном балконе — незнакомка сидела на краю его убогой кровати, в этой парижской мансарде, и гладила его по голове. Вновь проснувшись среди ночи, запутавшись в собственном покрывале, он пробрался к столу. Лампы зажигать не требовалось — луна давала достаточно света. К рассвету на деревянной тумбе лежал лист с тремя десятками строк. Александр сложил лист вчетверо и спрятал в нагрудный карман сюртука. На случай, если встретит её. На случай, если она — не морок, насланный Иблисом.***
В тот же день, на другом конце Парижа, на улице Верней, Элизабет де Монфор развернула номер «Revue des Deux Mondes», который ей передала кузина Эллен, что бывала в свете чаще неё, со словами: «Тут напечатали нового поэта. Говорят, он очень талантлив. Тебе понравится, Лизетта». Девушка пробежала глазами заметку Сент-Бёва, а затем начала читать произведение. С каждой строкой её лицо, и без того бледное, словно лишалось последних красок. Она перечитала ещё раз. И ещё. Элизабет отложила журнал. Несколько мгновений она сидела неподвижно, рассматривая мокрую от дождя мостовую за окном. Затем медленно, будто пробуя на вкус незнакомое вино, произнесла имя, напечатанное под стихами: — Александр Дюваль. Наречение поэта не дало ей новой информации, однако, сердце забилось так сильно, что девушке пришлось приложить руку к груди. Она не в силах была истолковать природу этой реакции, как и не могла объяснить и тех снов, что мучали её с самого детства. Лишь одно ей было известно: — Ты здесь, — прошептала она в пустоту. — Ты тоже здесь.