В глуши, где мрак над старыми лесами
Стелил свой плащ над башнею немой,
Жила она, с огневыми волосами,
С медовой, гибельной красой.
Едва она прошла тропой туманной,
И разум мой потух, как свечка, вмиг;
И сразу став добычей несказанной,
В её руке, как пленник, изнемог и сник.
Она смеялась — и от смеха злая
В ночи дрожала зыбкая листва;
И я, её улыбку проклиная,
За ней пошёл, забыв свои слова.
И был тот час: под сенью древней кроны,
Где лунный свет на камне не дрожал,
Упал я, смертным холодом пронзённый,
И в тишине мой слабый вздох пропал.
Но не конец мне был в той мгле суровой:
Из плоти вон, без имени, без слёз,
Душа моя, как дым над тленом ржавым,
Скитаться стала меж иных миров и грёз.
***
Париж, середина декабря 1834 года. Пламя свечей, преломляясь в хрустальных подвесках, роняло на лица собравшихся дрожащие золотые маски. Гостиная мадам Рекамье, расположившаяся ныне в скромных, почти монастырских стенах Аббатства-о-Буа на улице Севр, давно уже не знала прежней роскоши, но дух, витавший в этих двух невзрачных комнатах, был куда дороже золочёной лепнины. Это был дух избранности, где банкир, незамужняя мадемуазель и поэт сходились в негласном союзе против пошлости наступавшего века — века короля-гражданина, предпочитавшего звону шпаг шелест банкнот. Элизабет де Монфор чувствовала себя здесь так, как, должно быть, чувствует себя старая гравюра, вставленная в новую, слишком яркую раму. Её платье, перешитое из материнского, тёмно-синего, почти траурного бархата, стесняло движения, будто намекая на её собственное положение в этом мире — присутствие, о котором все знали, но которое никого не обременяло. Отец, граф де Монфор, продолжал своё медленное угасание в стенах их обветшалого жилища, находя утешение не столько в книгах, сколько в бутылках, чьё содержимое притупляло боль от несбывшихся надежд и навсегда утраченного блеска. Это был их общий с отцом секрет, и Элизабет хранила его с тем же холодным достоинством, с каким носила свои перешитые платья. Она бы и сегодня не покинула своего пристанища, если бы не Эллен. «Сегодня будет тот поэт, — прошептала она за утренним кофе, и глаза её блестели предвкушением скандала. — Дюваль. — О нём говорит добрая половина Парижа. Сам Сент-Бёв назвал его ”живым голосом романтизма”. Ты непременно должна его услышать». Девушка в ответ лишь молча кивнула, не позволив себе ни единого жеста, что мог бы выдать её смятение. Она не сказала кузине, что уже несколько ночей подряд не столько перечитывает, сколько изучает его стихотворение, напечатанное в «Revue des Deux Mondes». Что оно лежит под её подушкой, а строки звучат в ней эхом тех снов, о которых она не решилась бы поведать даже на исповеди. Теперь же, переступив порог, она сразу поняла: интуиция, не раз спасавшая её в прошлой, забытой жизни, сегодня её не подвела. В просторном зале, где голоса сливались в один назойливый гул, она искала его, но не глазами, а памятью. Элизабет глубоко вдохнула, сосредотачиваясь на своих ощущениях: господин Тьер обсуждал с кем-то городской бюджет, мадам де Жирарден поправляла кружева и стреляла глазами в сторону молодого человека с бакенбардами. В углу, у камина, сам Виктор Гюго — нет, просто похожий на него господин, — читал что-то даме в сиреневом платье. Её заметили сразу. Мадам Рекамье, которой было уже под шестьдесят, но которая сохраняла ту особенную, текучую грацию, подплыла к ней с улыбкой, не тронувшей ее глаз: — Мадемуазель де Монфор, — сказала она, целуя её в обе щеки. Воздух — поцелуй не коснулся кожи. — Как любезно с Вашей стороны почтить нас визитом. Ваш отец… как он себя чувствует? — Благодарю Вас, мадам, — ответила Элизабет тем утончённым тоном, который отрепетировала за годы обедневшего аристократического существования. — Он всё также предан своим книгам. Эвфемизм, понятный всем — он пьёт и не выходит из дому. Мадам Рекамье понимающе кивнула и взяла её под руку, увлекая вглубь гостиной. — У нас сегодня будет маленькое чтение. Молодой человек, которого заметил Сент-Бёв. Вы, наверное, читали его в «Revue»? — Да, — слишком поспешно сказала она. — Я читала. — Тогда Вам будет интересно. Он здесь. Говорят, он слишком застенчив. Или очень погружен в себя. В наше время это почти одно и то же. Господин, стоявший у окна, поднял глаза за миг до того, как она подошла. Элизабет заметила, как дрогнула его рука, а чай плеснулся на белоснежную манжету. Мужчина не заметил этого — он вперился в неё взглядом, будто пред ним предстало не живое существо, а свидетельство его здравого рассудка, которое он ждал целую вечность и уже отчаялся получить. — Мадемуазель, — произнёс он тихим голосом, каким принято говорить в интимной беседе, а не посреди людного зала. — Вы ищете кого-то? Лизетта хотела ответить, как подобало правилам приличия и светской беседы, но слова застряли в гортани, и вместо заготовленной любезности с её губ сорвалось лишь бессвязаное: — Ваш чай… Вы пролили его. Молодой господин опустил взгляд на манжету, и на его губах промелькнула тень отрешённой, неуместной в этом салоне улыбки. — Это всего лишь чай, — сказал он. Повисло безмолвие, неприличное в своей продолжительности, но ни один из них не мог найти в себе сил его нарушить. Тогда Элизабет, повинуясь скорее отчаянной смелости, нежели светской выучке, произнесла: — Ваши стихи… Я знаю этот город. Он вздрогнул. Не метафорически — по его лицу прошла судорога, и в тусклом свете стало заметно, как отхлынула кровь от его щёк. — Откуда же? Девушка не успела ответить. Хозяйка вечера, подобно галере, рассекающей волны, уже подвела к ним молодого критика из «Le Globe», начав ту самую карусель беседы, из которой невозможно вырваться, не нанеся оскорбления. «Мадемуазель де Монфор, господин Александр Дюваль», — прозвучали имена, и их разделил церемонный поклон. Но когда Александр коснулся губами её пальцев, она почувствовала жар, исходивший от него — сухой, болезненный, не свойственный здоровому телу. — Господин Дюваль, — сказала она, стараясь не выдать волнения. — Ваше стихотворение. Я перечитывала его много раз. Словно оно написано по моим воспоминаниям, однако, ранее я не посещала Стамбул. Поэт вгляделся в неё так пристально, что румянец, не спрашивая дозволения, залил её щёки. — Я тоже там не был, мадемуазель, — ответил он. — И всё же… я помню его. Цветущую айву весной, кипарисы, что тянутся к небу. И женщину… волосы её цвета осенней листвы, а глаза — будто два сапфира. Элизабет показалось, будто пол уходит у неё из-под ног. — Вы… Вы её видели? — забыв обо всём, прошептала она. — Каждую ночь, — также тихо ответил он. Их вновь прервали, но теперь уже Александр, едва ответив критику, всем корпусом развернулся к ней, боясь, что она растворится в душном воздухе салона. — Мадемуазель, — заговорил он быстро, понизив голос. — Я понимаю, что моя просьба может показаться Вам странной и непочтительной. Однако, не могли бы мы продолжить этот разговор завтра, в более спокойном месте? Я бы хотел побеседовать с Вами о поэзии. Элизабет должна была отказаться. Это было непристойно — договариваться о встрече с незнакомым мужчиной, пусть даже в салоне и под благовидным предлогом литературы. Её репутация, и так висевшая на волоске из-за бедности семьи, не выдержала бы и тени скандала. Однако, в его глазах она нашла ту же самую, снедавшую её изнутри, бездонную тоску по чему-то утраченному. — Где? — вопрошала мадемуазель. — В «Кафе де ля Режанс», на площади Пале-Рояль. Завтра, в три часа. — Я приду, — сказала она. Александр выдохнул так, словно до этого момента не дышал вовсе. Элизабет удалилась, чувствуя необъяснимое желание отыскать спасительное шампанское. Игристое вино обожгло горло, но не принесло облегчения. Через всю комнату она снова нашла его взглядом. В груди у девушки разгорался уголь, тлевший века, и ныне предвещавший пожар.***
Ночь мадемуазель провела без сна, глядя в неровный потолок своей холодной опочивальни. На смену его голосу в голове пришли видения, навеянные не сном, а лихорадочным полузабытием. Элизабет-Хюррем снова шла по бесконечному коридору Топкапы, держа знакомые свитки — она видела этот сон раньше. Внезапно, свет из высоких окон пал иначе, тени сгустились, но не на стенах — внутри неё. Она опустила взгляд на пергамент, и пальцы сами развернули бумагу. Тишина стала невыносимой, похожей на звон в ушах перед обмороком. Там, на бумаге, госпожа не увидела слов — она увидела его лицо. Не лицо врага, не лицо соперника за влияние на падишаха, а лицо мужчины, которого она любила. Любила той страшной, потаённой любовью, что не имела права на существование. Её сердце никогда не принадлежало Сулейману полностью — оно было расколото надвое, и одна половина всегда билась в груди Ибрагима. Теперь она несла смерть тому, без кого её собственная душа задыхалась. Свитки в её руках были её собственным приговором. Элизабет поняла это слишком поздно, стоя в пустом коридоре своего сна, где эхо шагов звучало как удары его сердца, которое она сама остановила. Ибрагим не предал её связью с Нигяр — он просто пытался согреться в холоде дворца, где она, Хюррем, не могла принадлежать ему открыто. А она убила его не за измену повелителю, а за то, что он посмел искать тепло в других руках, когда её руки были связаны долгом. В этом наваждении она увидела его глаза перед казнью: не испуганные, не молящие, а полные тех же самых, безудержных чувств, что она носила в себе. Элизабет открыла глаза с ощущением, что её выбросили в ледяную прорубь. Комната плыла в предрассветной дымке, а кожа её была холодна, как камень в гробнице. Вдох застрял где-то между горлом и желудком. Потом пришло осознание — не туманное, не сонное, а ясное и острое, как лезвие клинка. «Это была я. Это сделала я». Слёзы хлынули прежде, чем она успела зажать рот ладонью. Они лились горячими ручьями, прожигая дорожки на лице. Тело затряслось в беззвучной истерике. Мадемуазель скатилась с постели на пол, прижимаясь спиной к побеленной стене, словно ища убежища от самой себя. Плечи содрогались от рыданий, зубы стучали, из горла вырвался звук — утробный, страшный, наполненный раскаянием, которое опоздало на многие годы. Элизабет рвала на себе ворот рубашки, пытаясь освободить шею от невидимой петли, и сквозь пелену мокрых капель она видела не обои своей спальни, а его глаза — карие, спокойные — гаснущие по её воле. И вдруг сквозь рыдания прорвался смех. Истерический хохот, от которого закладывало уши и дрожали стёкла в рамах. Она смеялась, захлёбываясь слезами, ибо, осознала чудовищную иронию своей судьбы. Три столетия. Три столетия она ждала искупления, не зная, что носит ад в собственной груди. Реинкарнация — какая насмешка! Новая жизнь, новое имя, новое тело, а внутри — всё та же убийца, которая затянула шёлк на шее единственного любимого человека. Смех перешёл в вой, вой — в крик. — Я УБИЛА ЕГО! — заорала Элизабет в пустоту своих покоев. — Я УБИЛА ЕГО СВОИМИ РУКАМИ! ИБРАГИМ! Она кричала его имя снова и снова, колотя кулаками по полу, по своим коленям, по груди, где под рёбрами разрасталась чёрная дыра, величиной в три века. Крик переходил в хрип, а хрип — в шёпот. Ибрагим. Ибрагим. Ибрагим. Слёзы не прекращали течь, а тело билось в конвульсиях на холодном полу до тех пор, пока окончательно не обмякло, лишившись сил.***
Элизабет де Монфор не знала, что в эту же ночь, он, Александр, ворочался в своей мансарде, сжигаемый тем же самым огнём. Однако, его воспоминания были иными. Поэт помнил не холодный расчёт женщины, которую тайно боготворил, а собственное малодушие. Во сне его взору предстал залитый солнцем сад, шелест фонтанов и сухой голос Сулеймана, которым тот объявил свою волю: «Ты возьмёшь в жёны мою сестру, Ибрагим. Хатидже-султан не противится этому союзу». Это был не приказ, а милость, которую невозможно было проигнорировать. И он, укротитель львов, не посмел возразить. Тогда ему казалось, что он в силах обмануть судьбу, разделив свою жизнь на две части: одну — для долга и власти, другую — для неё, спрятанную глубоко в сердце. Во сне он не видел лиц свидетелей, не различал молитв имама. Он помнил — не картинку, а чувство — как в тот самый миг, когда его нарекли мужем госпожи, всё, что прежде наполняло его существование смыслом, вдруг утратило вес. Краски не померкли, но стали тусклее, словно он смотрел на них сквозь запыленное стекло. Воздух не исчез, но перестал насыщать — каждый вдох отныне был данностью, а не потребностью естества. Облачённый в парадный кафтан, Ибрагим впервые ощутил, что значит быть мертвецом при живом теле. Всё, ради чего он возносился к вершинам власти — близость к трону, победы, доверие падишаха — неожиданно показалось не просто тщетным, а постыдным. Ибо, ценой этого величия стала единственная валюта, заработать которой он не сумел — право на собственную душу. Сквозь пелену морока Александр не видел, как Хюррем узнала эту новость. Он чувствовал последствия — ледяную пустошь, что залегла меж ними на следующий день. Это было окончательное признание того, что он сделал свой выбор. Поэт проснулся в своей парижской мансарде с тем же чувством удушья, с каким засыпал триста лет назад, в золотой клетке султанского дворца. На его пальцах не было украшений, но кожа отчётливо помнила их холод. Мужчина сел на постель, обратив взгляд на свою побледневшую, исхудавшую руку. Он всё ещё расплачивался за ту сделку с совестью — болезнью, одиночеством и стихами, в которых его истинная боль казалась публике лишь данью романтической моде.