***
Блиндаж, который командование отвело для их размещения, находился на южной окраине города Ц, в подвале жилого дома, от которого сохранились только две стены и половина потолка. Остальное было разрушено прямым попаданием — когда это случилось, Дазай не знал, и это не имело значения, потому что в этом городе любая дата могла быть вчера, сегодня или завтра, и разница между ними стиралась так же быстро, как стирались лица погибших из памяти живых. Подвал был сырым — вода сочилась по стенам, собираясь в лужи на полу, и пахло здесь так, как пахнет в местах, где люди живут и умирают одновременно: плесенью, которая въелась в бетон, кровью, которую не успели отмыть или не захотели, махоркой, которой солдаты забивают запах смерти, и еще чем-то сладковатым, тем самым, что Дазай научился узнавать с первого вдоха — запахом разложения, который был здесь везде, даже если не было видно тел. Стены подвала были покрыты надписями — кто-то писал их углем, кто-то кровью, кто-то просто царапал ножом, оставляя следы, которые переживут и этот подвал, и этот город, и, наверное, всех, кто здесь когда-либо был. «Верните домой». «За что?». Имена, даты, номера частей, и одно слово, повторяющееся на разных языках, разными почерками, с разной степенью отчаяния: «Мама». Дазай осмотрел помещение, прикидывая, где лучше разложить карты, чтобы на них не капало с потолка и чтобы их не затоптали солдаты, которые будут заходить и выходить, не обращая внимания на то, что под ногами у них лежит не просто бумага, а чьи-то жизни, расчерченные на квадраты и линии. Он выбрал угол у дальней стены, под балкой, которая держала остатки потолка, и расстелил на ящике из-под снарядов самую большую карту — ту, где город Ц был нарисован в деталях, с каждым переулком, каждым подвалом, каждой позицией, которую удалось зафиксировать разведке за последние три дня. Он достал карандаши, линейку, транспортир — все те инструменты, которые делали его тем, кем он был, — и начал работать, не поднимая головы, не отвлекаясь на звуки снаружи, на голоса солдат, на гул артиллерии где-то далеко, на запахи подвала, которые въедались в одежду и волосы. Чуя сел на другой ящик — тот, что стоял у противоположной стены, под надписью «За что?», выведенной крупными, неровными буквами. Он молча достал из подсумка разобранный автомат и начал чистить его — методично, без спешки, как человек, который делает это каждый день и не представляет своей жизни без этого ритуала. Масло, ветошь, движения, отработанные до автоматизма: протереть ствол, смазать затвор, проверить ударно-спусковой механизм, собрать заново, передернуть затвор, щелчок — готов. Его руки двигались сами, без участия сознания, и Дазай знал, что в эти минуты Чуя не думает ни о чем — ни о вчерашнем артиллерийском накрытии, ни о сегодняшней дороге, ни о завтрашнем бое. Он просто чистил оружие, и это было единственным способом отключить голову, который он знал. Дверь в подвал — вернее, то, что от нее осталось, сбитая из досок и накрытая брезентом конструкция — отворилась, и внутрь вошел командир роты. Дазай поднял глаза и сразу понял, что этот человек видел больше, чем следовало, и прожил дольше, чем рассчитывал. Капитан — его нашивки говорили о том, что он в армии не меньше десяти лет, но лицо говорило о большем — был невысоким, коренастым, с сединой на висках и с правой рукой, перевязанной бинтами, из-под которых сочилась желтоватая жидкость. Рана была старой, не первой свежести, и пахло от нее так, что Дазай понял: антибиотиков в роте нет, и капитан знает, что руку, скорее всего, не спасут, но продолжает носить повязку и ходить в бой, потому что другого выхода у него нет. — Элита из штаба, — сказал капитан, и его голос был хриплым, прокуренным, с той усталой злобой, которая появляется у людей, которые слишком долго воюют и слишком много теряют. — Спелись, значит. Он окинул их взглядом — Дазая с его картами и бинтами, Чую с его автоматом и ограничителями, — и его лицо скривилось в усмешке, которая была похожа на оскал. — Только у нас тут не плац, — продолжал капитан, и он подошел ближе, и запах от его раны стал сильнее, смешиваясь с запахом плесени и махорки. — Тут мясорубка. Здесь ваши карты не помогут, когда начнется артподготовка. И ваши железки не помогут, когда прилетит мина. Он кивнул на ограничители Чуи, и Чуя поднял на него глаза — спокойные, голубые, без той ярости, которую Дазай видел раньше. В этом взгляде было что-то новое: не вызов, не агрессия, а просто констатация факта, что этот капитан с гниющей рукой не стоит того, чтобы на него тратить эмоции. — Мы справимся, — сказал Дазай, не поднимая головы от карты. — Спасибо за заботу. Капитан посмотрел на него долго, потом сплюнул на пол и вышел, не закрыв за собой дверь, и в подвал ворвался холодный ветер, принося с собой запах гари и еще чего-то, что Дазай не мог определить.***
Ночью начался обстрел. Сначала это были отдельные разрывы — далекие, почти безопасные, такие, на которые солдаты перестают обращать внимание уже после первой недели на передовой. Дазай лежал на плащ-палатке, расстеленной на бетонном полу, и смотрел в потолок, где в трещинах копошились какие-то мелкие насекомые, не обращая внимания на то, что люди вокруг них умирают и воскресают каждый день. Чуя сидел у стены, прислонившись спиной к надписи «Верните домой», и его глаза были закрыты, но Дазай знал, что он не спит — слишком ровным было дыхание, слишком напряженными плечи. Потом разрывы стали ближе. Земля дрогнула первый раз — несильно, как при толчке в метро, когда поезд проезжает мимо станции. Дазай почувствовал вибрацию через пол, через плащ-палатку, через позвоночник, и в его голове автоматически включился счетчик: расстояние до эпицентра — примерно километр, калибр — сто двадцать два миллиметра, тип снаряда — фугасный. Второй разрыв лег ближе — метров на восемьсот, и счетчик пересчитал данные. Третий — еще ближе, и Дазай понял, что артиллерия противника корректирует огонь и через несколько минут они будут в зоне прямого поражения. В блиндаже погас свет — лампочка под потолком, и без того тусклая, мигнула два раза и погасла, оставляя их в темноте, которую рассеивали только слабые отблески разрывов, пробивающиеся через щели в двери. Кто-то из солдат, размещенных в соседних отсеках подвала, начал молиться — Дазай слышал шепот, быстрый, испуганный, слова, которые сливались в один непрерывный звук, похожий на жужжание пчелы, залетевшей в банку. Кто-то плакал — негромко, скупо, как плачут взрослые мужчины, которые знают, что слезы не помогут, но не могут их сдержать, потому что тело слабее разума, а разум слабее страха. Чуя сидел неподвижно, сжимая автомат, и Дазай видел в темноте его силуэт — прямой, напряженный, как струна перед тем, как лопнуть. Его дыхание участилось — не до паники, но до того предела, когда человек перестает контролировать свой организм и организм начинает жить своей жизнью, не спрашивая разрешения. Дазай знал это состояние — он сам проходил через него много раз, в первые недели на передовой, когда еще не научился отключать страх так же легко, как отключал все остальные чувства. — Страшно? — спросил Дазай тихо, почти шепотом, чтобы его голос не был слышен за стенами, где молились и плакали. — Нет, — ответил Чуя, и его голос был ровным, но слишком быстрым, и Дазай понял, что это ложь. — Врешь, — сказал Дазай, и в его голосе не было осуждения — только констатация факта, такая же ровная, как и всегда. — Мне тоже. Но я уже давно перестал это замечать. Земля снова дрогнула — на этот раз сильнее, и с потолка посыпалась бетонная крошка, и где-то совсем рядом, может быть, в соседнем доме, раздался взрыв, от которого заложило уши и в голове появился тонкий, противный звон, который не проходил даже после того, как Дазай сглотнул несколько раз подряд. Дазай протянул руку в темноте и нашел плечо Чуи. Он не знал, зачем он это сделал — может быть, потому что в темноте все границы стираются и люди делают то, что никогда не сделали бы при свете, а может быть, потому что ему самому было страшно, и прикосновение к другому живому существу было единственным способом напомнить себе, что он еще не превратился в ту самую машину, которой его хотели сделать в штабе. Его пальцы легли на плечо Чуи — твердое, напряженное, с буграми мышц под тканью формы, — и он почувствовал, как Чуя вздрогнул от этого прикосновения, как его тело на секунду стало жестким, готовым к удару, к защите, к бегству — ко всему, кроме прикосновения, которое не несло угрозы. Чуя не сбросил его руку. Он сидел неподвижно, и его дыхание постепенно выравнивалось, и напряжение в плечах спадало, миллиметр за миллиметром, как спадает вода из прорванной плотины, когда давление становится слишком сильным. Дазай не убирал руку, и они сидели так в темноте, под гул разрывов и плач солдат, под шепот молитв и звон в ушах, и это прикосновение было единственным, что имело значение в этом подвале, где пахло кровью и плесенью, и где на стенах кто-то написал «За что?», и ответа не было. Обстрел продолжался еще час, потом стих так же внезапно, как начался, и тишина, наступившая после него, была тяжелее взрывов, потому что в тишине слышно было, как плачут люди, и как шепчут молитвы, и как капает вода с потолка в лужи на полу.***
Утро пришло серым, без солнца, без надежды на то, что день будет лучше, чем ночь. Дазай вышел из подвала первым — он не спал всю ночь, потому что после обстрела сон не шел, и он лежал с открытыми глазами, слушая, как дышит Чуя в темноте, и считая шаги до крыши, которые сегодня казались ему особенно близкими. Тысяча двести сорок семь шагов, но крыши здесь не было — только руины, только пепел, только небо, такое же серое, как и все остальное. Город Ц изменился за ночь. Дазай стоял на поверхности и смотрел на то, что еще вчера было улицами, домами, жизнями, а сегодня стало просто грудой бетона, перемешанного с землей и с тем, что когда-то было людьми. Еще несколько зданий исчезли — на их месте зияли воронки, из которых поднимался пар, и пахло там так, как пахнет только после прямого попадания тяжелого снаряда: газом, горелой проводкой и чем-то сладковатым, тем самым, что Дазай научился узнавать с первого вдоха. Солдаты уже работали — они собирали останки в черные полиэтиленовые мешки, и их движения были быстрыми, почти механическими, без той осторожности, с которой люди обычно прикасаются к мертвым. Здесь, на этой земле, мертвые не заслуживали осторожности — мертвые были просто мусором, который нужно убрать, чтобы он не мешал живым воевать дальше. Рука в разорванном рукаве, нога в ботинке со сбитым каблуком, часть лица, по которой еще можно было узнать человека, если знать его при жизни. Все это летело в мешки, и мешки завязывались, и солдаты вытирали руки о штаны и шли дальше, потому что работы было много, а времени мало. Дазай нашел зеркало — оно лежало в разбитой раме на груде кирпичей, и стекло было треснуто, но не рассыпалось, и в нем отражалось серое небо, серые руины и его собственное лицо, такое же серое, как все вокруг. Он поднял зеркало и посмотрел на себя, и в первый момент не узнал: лицо было в грязи, в мелких царапинах от бетонной крошки, бинты на шее промокли от пота и стали темно-серыми, почти черными, и под глазами залегли такие глубокие тени, что казалось — он не спал не одну ночь, а целую жизнь. Волосы, его дурацкие кудрявые волосы, за которые он получил три штрафа и собирался получить четвертый, были спутаны в колтуны и покрыты пылью, и в них застряли мелкие камешки и осколки кирпича. — Красивое место для смерти, — сказал Дазай своему отражению, и его голос был хриплым после бессонной ночи, после дыма, после всего. — Жаль, что не сегодня. Он опустил зеркало и посмотрел на горизонт, где дым от ночного обстрела все еще поднимался к небу, смешиваясь с облаками, и где-то там, за этим дымом, была линия фронта, а за ней — другая линия, и еще одна, и еще, и не было им конца, как не было конца этому городу, который умирал каждый день и каждую ночь, но никак не мог умереть до конца. Чуя вышел из подвала, и Дазай услышал его шаги за спиной — тяжелые, размеренные, с хрустом битого стекла под подошвами ботинок. Он не обернулся, но почувствовал, что Чуя остановился рядом, и они стояли так вдвоем, глядя на руины, на дым, на солдат с черными мешками, и ни один из них не говорил ни слова, потому что слова здесь были бесполезны, как карты под артобстрелом, как ограничители на руках человека, который может сломать их в любой момент. — Завтра в семь утра, — сказал Дазай, не оборачиваясь, и в его голосе не было той насмешливой интонации, которая была в штабе, в кабинете командующего, в комнате для адаптации. — Общая физическая подготовка. — Здесь нет спортзала, — ответил Чуя, и в его голосе тоже не было агрессии — только усталость, такая же глубокая, как у Дазая. — Найдем, — сказал Дазай. Он развернулся и пошел обратно в подвал, и Чуя пошел за ним, и их шаги были разными — один легкий, почти неслышный, другой тяжелый, с хрустом стекла, — но ритм у них был одинаковый, и это было важнее любых слов, любых приказов, любых карт на ящиках из-под снарядов. В подвале снова пахло плесенью и кровью, и на стенах все так же было написано «За что?», и ответа все так же не было. Но Дазай сел на свой ящик, разложил карты, и Чуя сел напротив, положив автомат на колени, и они молчали, и в этом молчании было что-то, что не мог разрушить никакой обстрел, никакая война, никакая смерть. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай не пойдет на крышу. Сегодня он останется здесь, в этом подвале, с этим рыжим парнем с голубыми глазами, и они будут ждать завтрашнего утра, потому что завтра в семь утра — общая физическая подготовка, и это единственное, что имело значение в мире, где все остальное не имело смысла.