***
Кэнта вышел восстанавливать связь в двенадцать тридцать. Линия была порвана где-то в ста метрах от блиндажа — очередной обстрел перебил кабель, и без связи рота была слепой и глухой, как новорожденные котята, и капитан с гниющей рукой приказал восстановить связь любой ценой, потому что без связи они не узнают о следующем наступлении, не вызовут артиллерию, не получат приказ на отход, и тогда они просто умрут здесь, в этом подвале, под этими руинами, и никто даже не запишет их имена на экраны, потому что некого будет записывать. Снайпер ударил с верхнего этажа разрушенного дома напротив — того самого, который еще вчера считался безопасным, потому что его уже трижды прочесывали и никого не нашли. Одна пуля. Калибр 7.62, винтовка Драгунова или ее иностранный аналог, дистанция — метров двести, ветер — боковой, умеренный, дождь — вносил поправку на полминуты влево. Снайпер был профессионалом, потому что профессионалы не стреляют дважды, когда можно обойтись одним выстрелом, а этот выстрелил только раз, и пуля вошла в висок Кэнты, чуть выше левого уха, и вышла через правую часть черепа, и Кэнта упал лицом в грязь, и его руки, которые всегда были в движении — что-то чинили, подключали, настраивали, — вытянулись вперед, будто он все еще тянулся к кабелю, будто даже после смерти его тело помнило, зачем оно вышло под дождь. Дазай нашел его первым. Он не знал, почему пошел именно в ту сторону — может быть, потому что услышал звук выстрела и захотел оценить дистанцию, может быть, потому что его собственное тело, уставшее от бездействия, требовало движения, а может быть, потому что внутри него, в том месте, где он прятал все, что не хотел показывать людям, сработало что-то, что заставило его идти именно туда, где лежал человек, которого он никогда не считал другом, но который улыбался ему каждый раз, когда они пересекались в столовой или в коридоре блиндажа. Тело лежало лицом в грязи, и дождь заливал его, смывая кровь, смешивая ее с водой и землей, превращая в ту самую серую жижу, которая была везде — на дорогах, в воронках, на подошвах ботинок. Руки Кэнты были вытянуты вперед, пальцы разжаты, будто он хотел что-то схватить в последний момент, но не успел, и эти пальцы, такие же молодые, как и все остальное в нем, уже начинали синеть, потому что сердце остановилось, и кровь перестала согревать кончики конечностей, и тело постепенно становилось тем, чем оно и было на самом деле — куском органики, который перестал быть человеком в ту секунду, когда пуля вошла в висок. Дазай стоял над телом и смотрел на него, и в его голове было пусто — не потому, что он не чувствовал, а потому, что чувств было так много, что они заполнили все пространство, и не осталось места для мыслей, для расчетов, для той холодной, расчетливой части его сознания, которая всегда помогала ему оставаться на плаву. Он смотрел на рыжие волосы Кэнты — не такие яркие, как у Чуи, скорее, русые с рыжиной, — на его разбитое лицо, на лужу крови, которая растекалась под головой, и думал о том, что этот парень уже никогда не откроет свою пекарню, никогда не испечет булочку с корицей, никогда не обнимет девушку с веснушками и смешного кота, который выглядел таким же улыбчивым, как и его хозяин. Дазай опустился на корточки и закрыл Кэнте глаза — не потому, что это имело значение для мертвого, а потому, что живые не должны смотреть в глаза мертвых, если эти глаза все еще открыты и смотрят в небо, из которого льет бесконечный, холодный дождь.***
Похоронная команда работала под дождем, и это была самая тяжелая работа на этой войне — тяжелее, чем сидеть в окопе под обстрелом, тяжелее, чем идти в атаку, потому что в атаке ты двигаешься, стреляешь, кричишь, а здесь ты просто стоишь над телом, которое еще вчера разговаривало с тобой, и заворачиваешь его в простыню, и несешь к братской могиле, и бросаешь туда, и идешь за следующим, и так до тех пор, пока все не будут похоронены, а потом начинаешь следующий день, и снова кто-то умирает, и снова ты стоишь над телом, и снова заворачиваешь, и снова несешь. Гробов не было — только простыни, серые, казенные, такие же, как и все здесь, и тела в них выглядели как большие, неуклюжие коконы, из которых никогда не вылупятся бабочки. Братская могила была вырыта экскаватором на краю разрушенного квартала — длинная траншея, в которой уже лежало двадцать три тела, и двадцать четвертым стал Кэнта, и Дазай смотрел, как его заворачивают в простыню, как двое солдат берут его за руки и ноги, как раскачивают, как бросают в траншею, и тело падает на другие тела, и звук этого падения — глухой, влажный — был страшнее любого выстрела, потому что в нем было окончание, финал, точка, после которой ничего не будет, даже памяти, даже имени на экране, потому что имена на экранах — это просто буквы, а буквы не пахнут хлебом и не улыбаются, показывая фото девушки с веснушками. Чуя стоял в стороне, под навесом разрушенной стены, и смотрел на похороны, и его лицо было неподвижным, как маска, но его челюсть была сжата так сильно, что Дазай слышал скрежет зубов даже через шум дождя и ветра. Чуя не плакал — он вообще не умел плакать, наверное, разучился еще в интернате, когда слезы стали роскошью, которую могли позволить себе только слабые, а слабые здесь не выживали, — но его глаза, эти голубые, холодные глаза, сейчас были темнее, чем обычно, и в них было что-то, что Дазай не видел раньше: не боль, не ярость, а что-то более глубокое, более древнее, то, что люди называют скорбью, но Чуя не знал этого слова и не умел его произносить. Дазай произнес речь. Это была официальная, казенная речь, такая, какие произносят на похоронах военных во всех армиях мира, независимо от того, на чьей стороне воюют и какие флаги развеваются над штабами. Он говорил ровным, спокойным голосом, без дрожи, без той фальшивой скорби, которую люди надевают, как траурную повязку, потому что так принято, потому что если не показать скорбь, другие подумают, что тебе все равно. — Рядовой Кэнта Танака погиб при исполнении воинского долга, — сказал Дазай, и его голос не дрогнул, и слова ложились на серую землю, как камни, которые никто не поднимет. — Его имя будет высечено на мемориале павшим. Он отдал жизнь за родину, за ее свободу и независимость. Вечная память герою. Солдаты стояли вокруг могилы, мокрые, продрогшие, с лицами, на которых дождь смешивался со слезами, и никто не аплодировал, не кричал «ура», не делал ничего из того, что делают на гражданских похоронах, потому что здесь, на передовой, смерть была не событием, а частью распорядка дня, и похороны были просто формальностью, после которой нужно было возвращаться в блиндаж, проверять оружие, ждать следующего обстрела, следующего приказа, следующей смерти. Когда все разошлись, когда солдаты вернулись в свои укрытия, чтобы переодеть мокрую форму и попытаться согреться, Дазай остался у могилы один. Он постоял несколько секунд, глядя на траншею, на простыни, которые уже начали темнеть от воды и земли, потом полез в карман и достал то, что успел взять из вещей Кэнты, когда никто не видел. Фотография девушки с веснушками и смешным котом. Брелок — маленькая резиновая булочка с румяным бочком, смешная, почти детская, та самая, которую Кэнта называл своим талисманом и которая не спасла его, потому что талисманы не спасают от пуль, они просто помогают живым верить в то, что смерть не придет за ними сегодня. Дазай опустился на корточки и положил фотографию и брелок в могилу, на простыню, в которую было завернуто тело. Фотография упала лицом вверх, и девушка с веснушками смотрела в серое небо, из которого лил дождь, и ее улыбка была такой же открытой и доверчивой, как у Кэнты, и Дазай подумал, что она, наверное, до сих пор не знает, что ее парень больше никогда не вернется, и что ей кто-то напишет письмо, казенное, официальное, с соболезнованиями от имени командования, и что она будет плакать, и кот будет тереться о ее ноги, и никто никогда не скажет ей, что Кэнта умер не за родину, а за то, что генералу в штабе захотелось повышения, и что связь нужна была для того, чтобы передать данные, которые никто не читал, потому что их заменили другими данными, более свежими, более точными, более ненужными. Чуя видел это. Он стоял под навесом, и его глаза следили за каждым движением Дазая, и он видел, как тот положил в могилу фотографию и брелок, и он не сказал ничего — ни слова укора, ни слова благодарности, ни даже того «ты ненормальный», которое стало их общим приветствием и прощанием. Он просто смотрел, и его челюсть больше не скрежетала, и его лицо стало спокойным, почти мягким, и в его глазах, в этих голубых, холодных глазах, появилось что-то, что Дазай, если бы увидел, назвал бы человеческим, но он не увидел, потому что стоял спиной к Чуе и не оборачивался, и дождь заливал его лицо, и он не знал, плачет он или нет, да и какая разница, под дождем все равно не видно.***
Ночью в блиндаже было тихо — не той тишиной, которая бывает перед боем, когда все напряжены и ждут, а той тяжелой, гнетущей тишиной, которая наступает после похорон, когда люди не знают, что сказать, и предпочитают не говорить ничего, потому что любые слова будут фальшивыми, а фальшь здесь не выживает дольше, чем солдат под пулями. Никто не спал. Дазай слышал дыхание солдат — неровное, прерывистое, такое, какое бывает у людей, которые лежат с открытыми глазами в темноте и смотрят в потолок, но не видят ничего, кроме лиц тех, кого больше нет. Кто-то в углу плакал — тихо, скупо, как плачут взрослые мужчины, которые знают, что слезы не помогут, но не могут их сдержать, потому что тело слабее разума, а разум слабее горя. Чуя сидел рядом с Дазаем — так близко, что их плечи почти касались, и это прикосновение, даже через ткань формы, было единственным теплом в этом холодном, сыром подвале, где пахло плесенью и кровью, и где на стенах кто-то написал «Верните домой», и «За что?», и имена, и даты, и «Мама», и никто не отвечал, потому что отвечать было некому. — Ты веришь в то, что говорил? — спросил Чуя, и его голос был тихим, почти шепотом, чтобы не тревожить тех, кто пытался заснуть или делал вид, что пытается. Дазай молчал долго. Он смотрел на свои руки, которые были чистыми — он отмыл их после похорон, но ему все равно казалось, что на них осталась земля с той могилы, серая, липкая, та самая, которая въедается под ногти и не выходит даже после того, как смоешь ее кипятком с мылом. — Нет, — сказал он наконец, и его голос был ровным, но в этой ровности не было льда, который он надевал, как броню, — только усталость, глубокая, бездонная, такая, от которой не спасает даже сон, потому что сны здесь тоже серые и мокрые, как этот дождь. — Он отдал жизнь за то, что генералу в штабе захотелось повышения. Или за то, что разведка прислала не те координаты. Или за то, что кабель проложили не там, где нужно. Какая разница? Причина всегда найдется. А результат один. Чуя не перебивал, не задавал уточняющих вопросов, не требовал объяснений. Он просто сидел и слушал, и его дыхание было ровным, и Дазай чувствовал тепло его плеча через ткань формы, и это тепло было единственным, что имело значение в этой темноте, в этом подвале, в этом мире, где люди умирают за повышения и неправильные координаты. — Но ему-то какая разница? — продолжал Дазай, и его голос стал еще тише, почти неразличимым за шумом дождя, который барабанил по крыше блиндажа, по камням, по всему, что осталось от этого города. — Мертвым все равно. Они не чувствуют, не помнят, не жалеют. Они просто перестают быть. А мы остаемся. И должны смотреть на это. И делать вид, что это имеет смысл. Чуя молчал. Его лицо в темноте было неразличимо, но Дазай чувствовал его взгляд — тяжелый, внимательный, такой, который видит больше, чем хотелось бы показывать. — Тогда зачем мы здесь? — спросил Чуя, и в его голосе не было вызова, не было той агрессии, которая была в нем в первые дни, — только недоумение, почти детское, как у человека, который не может понять, зачем люди делают то, что делают, если в этом нет смысла. Дазай подумал. На самом деле подумал, не притворяясь, что ищет ответ, а пытаясь сформулировать для себя то, что он знал, но никогда не говорил вслух, потому что говорить это вслух означало признать то, что он всю жизнь отрицал. — Я здесь, потому что хочу умереть, — сказал он, и его голос был спокойным, таким же спокойным, как если бы он обсуждал погоду или результаты утренней сводки. — Война — хорошее место для смерти. Здесь никто не задает лишних вопросов. Упал — и все. Никто не будет искать тебя, не будет плакать, не будет вспоминать. Просто еще одно имя на экране. Еще одна серая буква на черном фоне. Он замолчал, и в этой тишине слышно было, как дождь барабанит по крыше, как кто-то всхлипывает в углу, как скрипят половицы под тяжестью чужих тел. — А ты? — спросил Дазай, и его голос был тихим, почти нежным, хотя слово «нежность» было таким же чужим для этого мира, как слово «мир» для этого подвала. Чуя молчал. Он сидел, прижавшись плечом к плечу Дазая, и его дыхание было ровным, и его руки лежали на коленях, и в темноте нельзя было разобрать выражение его лица, но Дазай чувствовал, что Чуя не ответит, потому что у него нет ответа, или потому что ответ слишком тяжелый, чтобы произносить его вслух, или потому что он просто не знает, зачем он здесь, и никогда не знал, и, наверное, никогда не узнает, потому что его не спрашивали, когда забирали из интерната, когда ставили на учет, когда вшивали в него эти программы, эти импланты, эту силу, которая делала его оружием, но не делала его человеком, способным ответить на вопрос «зачем». Чуя молчал, и Дазай не настаивал, потому что некоторые вопросы не требуют ответов, а некоторые ответы лучше не слышать, если хочешь прожить еще один день и не сойти с ума от того, что узнал. Они сидели в темноте, прижавшись плечами, и дождь барабанил по крыше, и где-то далеко, за горизонтом, снова начался обстрел — глухие разрывы, которые были так далеки, что казались не угрозой, а просто частью пейзажа, как дождь, как ветер, как серая земля, которая принимает в себя тела и не спрашивает, как их зовут и за что они умерли. Дазай закрыл глаза и представил крышу — низкий парапет, тридцать метров пустоты, асфальт внизу. Тысяча двести сорок семь шагов. Сегодня он туда не пойдет. Сегодня он останется здесь, в этом подвале, с этим рыжим парнем, который не ответил на его вопрос, но не ушел, не отвернулся, не сказал «ты ненормальный», а просто сидел рядом и дышал, и этого было достаточно, чтобы не идти на крышу хотя бы сегодня. Завтра в семь утра — общая физическая подготовка. А потом — новый день, новая смерть, новые похороны, новая тишина в блиндаже, когда никто не спит и кто-то плачет в углу. И снова дождь. Всегда дождь.