***
Дверь в подсобку была старой, фанерной, сбитой из досок разного калибра, и Дазай сломал ее плечом со второго удара, потому что первым только расшатал петли, а вторым выбил их вместе с куском косяка, и дверь упала внутрь, подняв облако пыли и запаха пороха и консервов. Чуя сидел в углу, за ящиками, и его поза была такой же, как в комнате для адаптации, когда они встретились впервые — обхватив голову руками, сжавшись в комок, будто пытался стать меньше, незаметнее, будто хотел исчезнуть, раствориться в этой пыли и темноте, и его трясло — крупно, неудержимо, как в лихорадке, хотя температура была нормальной, и рана не гноилась, и антибиотики работали. Вокруг него были разбитые ящики — он крушил их в приступе ярости или отчаяния, разрывая доски голыми руками, разбрасывая консервные банки и патроны по всему полу, и в стене за его спиной зияли глубокие вмятины — следы ударов, которые, если бы пришлись по человеку, превратили бы его в то, что собирают в черные мешки после обстрела. Дазай стоял в проеме и смотрел на это разрушение, и в его голове было пусто — не потому, что он не понимал, что произошло, а потому, что понимал слишком хорошо, и это понимание не оставляло места для слов, которые могли бы помочь. Он сел на пол напротив Чуи, скрестив ноги, как тогда, в первый раз, и это было единственным, что он мог сделать — не нависать, не давить, не требовать, а просто быть рядом, на том же уровне, в той же грязи, в той же темноте. — Чуя, — сказал он, и его голос был тихим, спокойным, без той насмешливой интонации, которая была его защитой от мира. — Ты здесь. Ты в реальности. Посмотри на меня. Чуя поднял голову, и Дазай увидел его глаза — расширенные зрачки, бегающий взгляд, панику, такую сильную, что она почти имела физическую форму, почти стала осязаемой, как дым или туман. Чуя смотрел на Дазая, но не узнавал его — его мозг отказывался связывать лицо перед собой с образом человека, которому он доверился, с которым тащился через нейтральную полосу, с которым сидел на крыше разрушенной школы и смотрел на звезды, которых не было видно из-за дыма. — Не подходи... — сказал Чуя, и его голос был чужим, высоким, почти детским, непохожим на тот низкий, хриплый голос, который командовал и угрожал. — Я не хочу... я не хочу больше никого... Он не закончил фразу, потому что не знал, как ее закончить, или потому что слов не было, или потому что слова застряли в горле, как кость, которую невозможно проглотить и невозможно выплюнуть. — Я не враг, — сказал Дазай, и он не двигался, не протягивал руку, не делал ничего, что могло бы испугать Чую еще больше. — Я Дазай. Посмотри на меня. На бинты. На мои дурацкие кудри. Он улыбнулся — той самой улыбкой, кривой, насмешливой, которую Чуя ненавидел в первые дни и к которой, наверное, привык за те недели, что они провели вместе. — У врагов нет таких дурацких кудрей, верно? У врагов прически по уставу. А я три штрафа получил за эту красоту. Командующий бесится, но ничего не может сделать. Чуя замер. Его взгляд, который до этого метался по комнате, не находя точки опоры, остановился на лице Дазая, на его бинтах, на его волосах, на его улыбке. Он смотрел долго — десять секунд, двадцать, полминуты, — и в его глазах, сквозь панику, сквозь страх, сквозь туман, который застилал разум, начало пробиваться что-то похожее на узнавание. Его дыхание, которое до этого было частым и поверхностным, как у загнанного зверя, постепенно выравнивалось, становясь глубже, спокойнее, и тряска, сотрясавшая его тело, начала утихать, как утихает шторм, когда ветер меняет направление и волны перестают биться о берег с прежней силой.***
Дазай протянул руки медленно, так медленно, что любое движение можно было прервать в любой момент, если бы Чуя подал знак, если бы его глаза снова наполнились паникой, если бы он отшатнулся или закричал. Но Чуя не отшатнулся, не закричал, не сделал ничего, кроме того, что продолжал смотреть на Дазая, и его взгляд был как у человека, который смотрит на свет в конце тоннеля и не знает, идет ли он к нему или тот идет к нему, но знает, что этот свет — единственное, что не дает ему провалиться в полную, абсолютную тьму. Пальцы Дазая сомкнулись на запястьях Чуи — там, где когда-то были ограничители, а теперь остались только бледные полосы от титановых браслетов, которые не загорали, не видели солнца, и потому выделялись на загорелой коже, как шрамы, как метки, как клеймо, которое не смыть и не спрятать. Запястья были горячими — пульс бился под пальцами быстро, слишком быстро, как у человека, который только что пробежал километр или только что пережил то, что не должен был пережить никто, — и Дазай сжал их, не сильно, но достаточно, чтобы Чуя почувствовал это прикосновение, чтобы оно пробилось сквозь туман и панику, чтобы оно стало якорем, за который можно удержаться, когда все остальное уходит из-под ног. — Чувствуешь? — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти шепотом, но в этом шепоте было больше уверенности, чем в любом приказе, который он когда-либо отдавал. — Это мои руки. Я живой. Ты живой. Ты не там. Ты здесь, со мной. Вернись. Чуя смотрел на их руки — на пальцы Дазая, сжимающие его запястья, на бинты, на шрамы, на линии судьбы, которые, наверное, были написаны на ладонях, но никто не умел их читать, и, наверное, это было к лучшему, потому что то, что было написано там, вряд ли понравилось бы тому, кто умеет читать. Потом он перевел взгляд на Дазая, и в его глазах, в этих голубых, холодных глазах, которые Дазай научился читать лучше, чем любые карты и тактические схемы, он увидел не благодарность — благодарность была бы слишком простой, слишком человеческой для того, кто перестал быть человеком задолго до того, как научился ходить. Он увидел зависимость — ту самую, о которой писали в учебниках по психологии, когда объясняли, почему люди остаются с теми, кто делает им больно, почему собаки лижут руки хозяев, которые их бьют, почему солдаты идут в бой за командиров, которые посылают их на смерть. Зависимость была страшнее любви, потому что любовь можно было потерять, а зависимость была в крови, в костях, в каждом нервном окончании, и избавиться от нее можно было только вместе с жизнью. Чуя рванулся вперед так резко, что Дазай не успел среагировать, и его лоб врезался в плечо Дазая — не больно, но ощутимо, и Дазай почувствовал, как Чуя дрожит, как его пальцы вцепляются в его форму, как он прижимается к нему всем телом, как будто хочет стать частью его, спрятаться в нем, раствориться в нем, перестать быть собой, потому что быть собой было слишком тяжело, слишком больно, слишком страшно. — Не уходи, — сказал Чуя, и его голос был глухим, приглушенным тканью формы Дазая, и в этом голосе не было приказа, не было требования, не было той агрессивной уверенности, которая была его визитной карточкой. — Не оставляй меня одного. Дазай замер на секунду. Его тело, которое привыкло реагировать на опасность, на угрозы, на приказы, не знало, как реагировать на это — на чужое тело, прижавшееся к нему, на чужие пальцы, вцепившиеся в его форму, на чужой голос, просящий не уходить. Он не знал, что делать, потому что никто никогда не просил его оставаться, никто никогда не цеплялся за него, как за последнюю надежду, никто никогда не смотрел на него так, как смотрел Чуя, когда поднимал голову от его плеча — с мольбой, с отчаянием, с тем самым выражением, которое Дазай видел у тонущих, когда они хватаются за соломинку, зная, что соломинка не спасет, но не имея другого выбора. Потом он медленно, осторожно, как будто прикасался к чему-то хрупкому, что могло разбиться от одного неловкого движения, обнял Чую. Его руки легли на спину, на лопатки, на позвонки, которые можно было пересчитать через ткань формы, и он чувствовал, как Чуя вздрагивает от этого прикосновения, как его тело сначала напрягается, готовое к удару или бегству, а потом расслабляется, понимая, что это не удар, не угроза, не опасность — это просто руки, просто тепло, просто присутствие другого человека, который не ушел, не предал, не бросил, когда мог бы уйти, предать, бросить, и никто бы не сказал ему ни слова, потому что на войне все имеют право спасать себя, и никто не осудит того, кто не стал спасать другого. — Я никуда не уйду, — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти неслышным, но Чуя услышал, потому что его ухо было прижато к груди Дазая, и он слышал не только слова, но и сердцебиение, ровное, спокойное, такое, какое бывает у людей, которые научились не бояться даже тогда, когда бояться есть чего. — Куда я пойду без своего пса? Чуя не ответил — не потому, что не хотел, а потому, что не мог, потому что слова застряли в горле, как та самая кость, которую невозможно проглотить и невозможно выплюнуть, и единственное, что он мог, — это сидеть, прижавшись к Дазаю, и дышать, и слушать его сердцебиение, и чувствовать его руки на своей спине, и постепенно, очень постепенно, возвращаться из того места, куда он уходил каждый раз, когда закрывал глаза, — из темноты, из паники, из того ада, который был у него в голове и который никто не мог отключить, даже лучшие врачи с лучшими лекарствами, даже Дазай с его дурацкими кудрями и бинтами на шее. Это была нежность, замаскированная под цинизм, потому что ни один из них не умел говорить о том, что чувствует, не умел называть вещи своими именами, не умел сказать «я боюсь за тебя» или «я не хочу тебя терять» или «ты для меня важнее, чем любая карта, любой приказ, любая победа в этой бессмысленной войне». Вместо этого они говорили о псах и вещах, о больных ублюдках и штабных крысах, и это было их языком, единственным, который они оба понимали, единственным, который не заставлял их чувствовать себя уязвимыми, единственным, который позволял им быть близкими, не признаваясь в этом даже самим себе.***
Утром они вышли вместе. Чуя выглядел измотанным — под глазами залегли глубокие фиолетовые тени, лицо было бледным, с серым оттенком, который появляется у людей, не спавших несколько суток подряд, и его движения были медленными, осторожными, как у человека, который боится, что его тело снова предаст его, сломает что-нибудь или кого-нибудь, кто окажется слишком близко. Но он был спокоен — не той тяжелой, давящей тишиной, которая была в нем после похорон Кэнты, а спокойствием человека, который пережил шторм и теперь смотрит на море, понимая, что шторм может вернуться в любую минуту, но сейчас, в эту минуту, море тихое, и можно выдохнуть, можно расслабить плечи, можно просто идти, не ожидая удара со всех сторон. Солдаты в казарме перешептывались, глядя на них. Дазай слышал обрывки фраз — «приручил зверя», «с ума сошли оба», «как они вообще еще живы», «поделом тому парню, нечего было лезть», — и эти голоса были такими же серыми и усталыми, как и все здесь, и они не имели значения, потому что те, кто шептался, не были теми, кто тащил раненого через нейтральную полосу, кто сидел в подсобке, обнимая дрожащего напарника, кто смотрел в глаза панике и не отводил взгляда. Дазай шел вперед, и Чуя шел рядом, и их шаги были разными — один легкий, почти неслышный, другой тяжелый, с хрустом битого стекла, — но ритм у них был одинаковый, и это было важнее любых шепотов, любых взглядов, любых приказов и уставов. В столовой они сели за отдельный стол, как всегда, и Чуя взял ложку, и его рука дрожала, когда он подносил ее ко рту, но он не отложил ложку, не отказался от еды, не закрылся в себе, как делал в первые дни после приступов. Он ел медленно, механически, как человек, который знает, что есть нужно, даже если не хочется, даже если каждый кусок застревает в горле, даже если желудок сжимается от тошноты при одном запахе каши. Дазай не смотрел на него — не потому, что не хотел, а потому, что знал: если он будет смотреть, Чуя почувствует этот взгляд и замкнется, и тогда все, что они сделали прошлой ночью, все эти слова и прикосновения, вся эта нежность, замаскированная под цинизм, потеряет смысл. Вместо этого он смотрел в свою тарелку, перемешивал ложкой кашу, которая давно остыла и превратилась в неаппетитную серую массу, и думал о том, что завтра в семь утра — общая физическая подготовка, и что сегодня они, наверное, не пойдут на крышу, потому что крыши здесь нет, а есть только серое небо и серый пепел, и что тысяча двести сорок семь шагов до парапета остались там, в другой жизни, в штабе, в городе Н, где лампы мерцали и гудели, а по стенам плыли имена погибших. Здесь имена были не на экранах — они были на стенах блиндажа, выцарапанные ножами и углем, и они не исчезали, когда экран гас, и не обновлялись каждую секунду, и не требовали к себе внимания. Они просто были, как были эти стены, этот дождь, эта война, и Дазай думал, что, наверное, это правильно — что имена погибших должны быть выцарапаны на камне, а не плыть по экрану серыми буквами на черном фоне. Камень не врет, не перезагружается, не требует обновления. Камень просто помнит. И, наверное, это единственное, что останется от них всех, когда война закончится, — камни с именами, выцарапанными чьими-то дрожащими руками, и пепел, который никогда не станет снегом. Чуя доел кашу, поставил ложку на край тарелки и посмотрел на Дазая. В его взгляде не было благодарности — благодарность была бы слишком простой, слишком человеческой, — и не было зависимости, которая пугала его прошлой ночью. В его взгляде было что-то другое, что Дазай не мог назвать, но что заставляло его сердце биться чаще, чем обычно, и что делало утро, несмотря на серое небо и холодный ветер, почти терпимым. — Завтра в семь? — спросил Чуя, и его голос был хриплым, но ровным, без надрыва, без той паники, которая была в нем в подсобке. — Завтра в семь, — ответил Дазай. Они вышли из столовой, и солдаты расступались перед ними, и Дазай слышал шепот за спиной — «приручил зверя», «оба ненормальные», — и ему было плевать. Он смотрел на Чую, который шел рядом, и думал о том, что, наверное, это и есть то, что люди называют жизнью, — не отсутствие смерти, а присутствие кого-то, ради кого ты готов тащиться через нейтральную полосу под обстрелом, ломать двери плечом, сидеть в подсобке на грязном полу и обнимать дрожащего человека, который сломал руку другому, потому что испугался прикосновения. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай туда не пойдет. Завтра — тоже. Может быть, никогда больше не пойдет, потому что теперь у него есть причина оставаться здесь, в этом сером, мокром, смертельном мире, и причина эта зовется Накахара Чуя и сидит рядом с ним за обеденным столом, ест кашу дрожащей рукой и смотрит на него глазами, в которых Дазай видит свое отражение — не таким, каким он был, а таким, каким он мог бы стать, если бы не встретил Чую. Они оба ненормальные. И, наверное, это единственное, что их спасает.