***
В штабе их встречали холодно — не той служебной вежливостью, которая была нормой в армии, а той особенной холодностью, которая появляется у людей, когда они смотрят на тех, кто стал лишним, но еще не знает об этом. Офицеры в коридорах отводили взгляды, когда Чуя проходил мимо, и Дазай видел в их глазах не страх — страха не было, потому что они знали, что Чуя под контролем, что ограничители на его запястьях работают, что он не тронет их, даже если захочет, — а что-то другое, что было страшнее страха: отвращение, смешанное с любопытством, как у людей, которые смотрят на опасного зверя в клетке и радуются, что стекло достаточно толстое, чтобы выдержать удар. На Дазая смотрели иначе — не с отвращением, а с чем-то, что он не мог определить сразу, и только потом, когда он прошел мимо группы офицеров, которые перешептывались, не стесняясь его присутствия, он услышал обрывок фразы: «...очеловечил оружие, теперь его самого списывать придется». Дазай не замедлил шаг, не обернулся, не подал виду, что услышал, но внутри него, в том месте, где он прятал все, что не хотел показывать, вспыхнула холодная, ровная злость — не та, которая толкает на необдуманные поступки, а та, которая заставляет видеть яснее и думать быстрее, потому что враг уже обозначил себя, и теперь оставалось только понять, каким оружием его убить. Командующий ждал их в оперативном отделе — том самом кабинете с панелями под орех и телефонами трех цветов, где Дазай впервые увидел фотографию Чуи и прочитал пометку «невосполнимая ценность». Сейчас командующий выглядел старше, чем две недели назад — морщины на его лице стали глубже, левая рука, парализованная осколком, лежала на столе неподвижно, и Дазай заметил, что он постукивает пальцами правой не отрывисто, как раньше, а медленно, задумчиво, как человек, который принимает решение, которое изменит не только его жизнь, но и жизни тех, кто сидит напротив. — У вас есть задание, — сказал командующий, и его голос был таким же сухим, как всегда, но Дазай уловил в нем что-то новое — не колебание, нет, командующий никогда не колебался, — а что-то похожее на усталость, на ту самую усталость, которая появляется у людей, когда они делают то, что должны, но не то, что хотят. Он развернул на столе карту, и Дазай увидел территорию противника — глубокий тыл, сто пятьдесят километров за линией фронта, промышленный район с заводами и складами, отмеченными красными кружками. Один из кружков был обведен дважды — завод по производству химического оружия, объект, который разведка искала несколько месяцев и наконец нашла, но найти и уничтожить — это разные вещи, особенно когда объект охраняется тремя батальонами, особенно когда он находится так глубоко в тылу, что свои самолеты туда не долетают, а свои вертолеты считаются легкой добычей для ПВО противника. — Группа из двенадцати человек, включая вас двоих, — продолжал командующий, и его палец скользил по карте, отмечая маршрут. — Вылет ночью, десантирование в квадрате 14-А, пеший переход до объекта, закладка взрывчатки, подрыв, отход в квадрат 17-В, эвакуация через третью страну. Вопросы? Дазай смотрел на карту, и его пальцы, которые обычно скользили по изгибам улиц, вычисляя оптимальные маршруты и вероятности, сейчас замерли, потому что он увидел то, что не должно было быть на этой карте, или, наоборот, не увидел того, что должно было быть. Маршрут эвакуации вел в квадрат 17-В — пустынную зону, отмеченную на карте как «чистая», без мин, без засад, без каких-либо препятствий. Но Дазай помнил старые карты — те, которые были составлены еще до войны, когда разведка не спешила и проверяла данные по три раза, — и на тех картах квадрат 17-В был отмечен как минное поле, оставшееся еще с прошлой войны, густое, плотное, такое, через которое не пройти ни человеку, ни технике, ни даже зверю, потому что мины там ставили не по инструкции, а в спешке, и никто не знал точного расположения, и разминирование было невозможно без карт, которых не существовало. Он поднял глаза на командующего, и его голос, когда он заговорил, был таким же ровным, как всегда, но внутри него, в том месте, где он прятал все, что не хотел показывать, холодная злость стала горячей, почти обжигающей. — Товарищ командующий, а где точка подбора? Здесь указан квадрат 17-В, но по сводкам разведки там... — Разведка подтвердила, — перебил командующий, и его голос стал жестче, почти стальным, и Дазай понял, что это не ошибка, не случайность, не халатность тех, кто составлял карту. — Квадрат чистый. Выполняйте приказ. Дазай посмотрел на карту еще раз, и его пальцы, которые замерли, снова начали двигаться — не скользить, а дрожать, мелко, почти незаметно, потому что он понял то, что должен был понять раньше, но не хотел, потому что верить в это было страшнее, чем верить в смерть на передовой. Квадрат 17-В был минным полем, и командующий знал это, и тот, кто отдал приказ, знал это, и все, кто сидел в этом кабинете, знали это, но никто не сказал ни слова, потому что это было не задание — это была ликвидация. Чуя стал слишком опасным, слишком независимым, слишком человеческим, чтобы им можно было управлять, а Дазай стал тем, кто очеловечил оружие, и теперь они оба были активами, которые пора списать, потому что списанные активы не задают вопросов, не предают, не переходят на сторону врага — они просто перестают существовать, и их имена появляются на экранах в коридорах, серые буквы на черном фоне, и никто не вспоминает о них через три дня.***
Ночью Дазай не спал. Он лежал на койке в казарме, которая была такой же жесткой и неудобной, как и та, на передовой, и смотрел в потолок, где трещины складывались в узоры, похожие на те, что он рисовал в блокноте в кабинете для допросов, в другой жизни, когда Чуя был просто фотографией в серой папке. Рядом, на соседней койке, спал Чуя — его дыхание было ровным, глубоким, и Дазай знал, что он не проснется до утра, потому что организм брал свое после нескольких суток бессонницы, и даже ПТСР отступало перед физической усталостью, которая была сильнее любых кошмаров. Дазай тихо встал, надел форму, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая их до конца, чтобы не шуметь, и вышел в коридор. Ночью штаб был пустым — только дежурные офицеры в комнатах охраны, только лампы, которые мерцали с той же частотой, что и днем, только экраны с именами погибших, которые продолжали плыть, даже когда никто на них не смотрел. Он прошел в оперативный отдел — дверь была не заперта, потому что в штабе никто не боялся воров, а те, кто боялся шпионов, полагались на электронные системы, которые Дазай знал, как обойти, еще в академии. Он включил настольную лампу — тусклый желтый свет, который не привлечет внимания, — и достал карты. Не те, что дал командующий, а старые, пыльные, которые хранились в архиве на минус втором уровне, куда Дазай спустился днем, когда все были на обеде, и никто не спросил, зачем ему карты десятилетней давности. Он разложил их на столе, рядом с новыми картами, и начал сравнивать. Квадрат 17-В на старых картах был заштрихован — условное обозначение минного поля, плотного, опасного, с пометкой «разминирование не проводилось». На новых картах штриховки не было — только зеленая зона, безопасная, чистая, пригодная для посадки вертолетов. Дазай проверил координаты — старые и новые совпадали до метра. Он проверил даты — старые карты были составлены за год до войны, новые — месяц назад. Он проверил подписи — на старых картах стояла подпись начальника инженерной службы, на новых — подпись того же человека, но почерк был другим, словно подпись поставили не задумываясь, или словно ее поставил кто-то другой, кто имел право ставить чужие подписи. Дазай откинулся на спинку стула и закрыл глаза. *Точка эвакуации — это минное поле*, подумал он, и эта мысль была такой холодной, такой ясной, что она почти обжигала, как лед, который прилипает к коже и не отлипает, пока не согреешь его дыханием. *Там нет вертолетной площадки. Нет чистой зоны. Нет эвакуации. Есть только мины и смерть. Это ловушка.* Он открыл глаза и посмотрел на карты, на штриховку, на подписи, на даты, и в его голове сложилась картина — не та, которую рисовали на брифинге, а та, настоящая, которую никто не показывал, потому что показывать ее было невыгодно тем, кто принимал решения. Кто-то наверху решил, что Чуя стал слишком опасным — не для врага, а для своих, потому что он вышел из-под контроля, потому что он начал думать, потому что он перестал быть просто оружием и стал человеком, а люди, как известно, предают, сомневаются, отказываются выполнять приказы, которые идут вразрез с их совестью. Дазай стал слишком независимым — не для штаба, а для системы, потому что он очеловечил оружие, потому что он тащил Чую через нейтральную полосу, потому что он сидел с ним в подсобке и обнимал его, когда у того был приступ, а не сдал его в лабораторию для «корректировки поведения». Они были активами, которые пора списать. И задание с квадратом 17-В было не заданием, а приговором, подписанным теми, кто никогда не видел мин, не слышал взрывов, не тащил на себе раненого под обстрелом. Приговор был подписан, оставалось только привести его в исполнение. — Что случилось? — голос Чуи раздался из темноты, и Дазай вздрогнул — не от страха, а от неожиданности, потому что он не слышал, как Чуя вошел, не слышал его шагов, не чувствовал его присутствия, и это было странно, потому что он всегда чувствовал Чую, даже когда тот был за стеной или за сто метров. Чуя стоял в дверях, в одной форме, накинутой на голое тело, без ограничителей — он снимал их на ночь, потому что спать в них было невозможно, и Дазай видел бледные полосы на его запястьях, шрамы от титана, которые, наверное, останутся на всю жизнь. Его лицо было спокойным, но в глазах, в этих голубых, холодных глазах, Дазай видел тревогу — не панику, нет, Чуя давно научился не паниковать, — а то особенное напряжение, которое появляется у людей, когда они чувствуют опасность, но не знают, откуда она придет. Дазай понял, что улыбается — не той кривой, насмешливой улыбкой, которую Чуя привык видеть, а другой, страшной, той, которая появляется на его лице, когда он видит то, что не должен был видеть, и знает, что обратного пути нет. — Нас хотят убить, Чуя, — сказал Дазай, и его голос был ровным, спокойным, как будто он обсуждал погоду или результаты утренней сводки. — Не враги. Свои.***
Дазай сжег карты в пепельнице, которая стояла на столе командующего — старой, бронзовой, с выгравированными инициалами, принадлежавшими, наверное, еще трем поколениям военных, которые сидели в этом кресле и принимали решения, от которых умирали люди. Бумага горела быстро — старые карты, пропитанные пылью и временем, вспыхивали, как сухая трава, и пламя освещало лица Дазая и Чуи желтым, неровным светом, который метался по стенам, оживляя на секунду портреты бывших командующих, висевшие в рамках под стеклом. Чуя стоял рядом, скрестив руки на груди, и смотрел, как карты превращаются в пепел, и его лицо было неподвижным, как маска, но Дазай видел, как его челюсть сжата, как желваки ходят под кожей, как пальцы, сжимающие предплечья, побелели от напряжения. — У нас есть два варианта, — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти шепотом, но в этом шепоте было больше уверенности, чем в любом приказе, который он когда-либо отдавал. — Первый: мы идем на задание и умираем. Он замолчал, и в тишине слышно было, как потрескивают догорающие карты, как где-то далеко, в другом конце штаба, хлопает дверь, как ветер гудит в вентиляции, принося запах гари и чего-то еще, что Дазай не мог определить. — Второй: мы исчезаем сегодня ночью, — продолжал он. — Берем оружие, боеприпасы, еду и уходим. В никуда. В нейтральную полосу. В серую зону. Там, где нет ни своих, ни чужих, только мы и те, кто захочет нас убить за награду. Он посмотрел на Чую, и в его глазах, в этих карих, усталых глазах, которые видели слишком много смертей, чтобы удивляться чему-либо, Чуя увидел то, чего не видел раньше: не расчет, не холод, не ту отстраненную насмешку, которая была защитой от мира, а что-то живое, почти отчаянное, то, что появляется у людей, когда они понимают, что терять нечего, и готовы на все, даже на то, что раньше казалось невозможным. — Но тогда мы — дезертиры, — сказал Чуя, и его голос был ровным, но Дазай услышал в нем то, что не слышал никогда: не страх, нет, Чуя не боялся смерти, но он боялся того, что после смерти не будет ничего, или, наоборот, будет все, и он не знал, что хуже. — Нас будут искать. Поймают — убьют на месте. Не поймают — умрем от голода, холода, пули какого-нибудь мародера. Убьют при первой же возможности. — Да, — сказал Дазай, и его голос был спокойным, потому что он уже принял это, еще до того, как заговорил с Чуей, еще до того, как сжег карты, еще до того, как понял, что квадрат 17-В — это минное поле. — Но это лучше, чем умереть на минном поле, выполняя приказ тех, кто нас ненавидит. По крайней мере, мы выберем, как умереть. Сами. А не по чужой указке. Чуя молчал. Он смотрел на пепел в пепельнице, на дым, который поднимался к потолку и растворялся в темноте, и его лицо было неподвижным, но Дазай знал, что внутри него идет борьба — не между страхом и храбростью, потому что Чуя не боялся и не был храбрым в том смысле, в котором эти слова понимают обычные люди, а между тем, кем он был, и тем, кем он мог стать, если бы сделал этот шаг. — Третий вариант, — сказал Чуя, и это было не вопросом, а утверждением, потому что он знал, что у Дазая всегда есть третий вариант, даже когда кажется, что вариантов нет, даже когда карты сожжены и приговор подписан. Дазай сделал паузу. Он смотрел на Чую, и в его глазах, в этих карих, усталых глазах, появилось то, что Чуя видел только раз — в подсобке, когда Дазай обнимал его, когда Чуя просил не уходить, когда Дазай сказал «куда я пойду без своего пса». Это была не жестокость, не расчет, не та холодная злость, которая заставляла его отдавать приказы артиллерии и посылать людей на смерть. Это было что-то другое, что Чуя не мог назвать, но что заставляло его сердце биться чаще, а дыхание становиться глубже. — Третий, — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти ласковым, хотя слово «ласковый» было таким же чужим для этого мира, как слово «мир» для этого подвала, — мы устроим так, чтобы они пожалели, что захотели нас списать. Он улыбнулся — той самой улыбкой, кривой, насмешливой, которую Чуя ненавидел в первые дни и к которой привык за те недели, что они провели вместе, и в этой улыбке было что-то, что заставило Чую почувствовать холод в спине, хотя он не боялся ни холода, ни огня, ни смерти. — Что ты задумал? — спросил Чуя, и в его голосе не было страха — было любопытство, смешанное с уважением, потому что он знал, что если Дазай что-то задумал, то это сработает, или, по крайней мере, будет интересно до самого конца. — Еще не знаю, — ответил Дазай, и это была правда, потому что он еще не просчитал все варианты, не разложил карты, не нарисовал линии, которые должны были сойтись в одной точке. — Но у нас есть время до утра. А утром... утром мы сделаем так, чтобы они нас запомнили. Он встал, подошел к окну — единственному окну в этом кабинете, выходящему во внутренний двор, где стояли машины и горели редкие фонари, — и посмотрел на небо. Оно было черным, без звезд, без луны, без всего, что могло бы дать надежду или направление. Но Дазай не смотрел на небо в поисках надежды — он смотрел на него, потому что это было единственное, что осталось от мира за пределами штаба, за пределами войны, за пределами всего, что они знали. Чуя подошел и встал рядом. Их плечи почти касались, и Дазай чувствовал тепло, исходящее от Чуи — то самое тепло, которое согревало его в холодных блиндажах, в мокрых окопах, в темных подсобках, где они обнимались в темноте, потому что боялись не врага, а себя. — Ты боишься? — спросил Чуя, и его голос был тихим, почти неслышным. — Нет, — ответил Дазай, и это была правда, потому что он давно перестал бояться, еще до того, как встретил Чую, еще до того, как попал в армию, еще до того, как понял, что жизнь не имеет смысла, а смерть — тоже. — А ты? Чуя молчал долго. Он смотрел на черное небо, и его лицо было спокойным, но Дазай видел, как его пальцы сжимаются и разжимаются, как он борется с чем-то внутри себя — с тем, что не имело имени, но было сильнее любого страха, любой боли, любой усталости. — Нет, — сказал он наконец, и в его голосе не было уверенности, но не было и лжи, и Дазай принял это как ответ, потому что честность была единственным, что они могли дать друг другу в этом мире, где все остальное было ложью. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай туда не пойдет. Завтра — тоже. Может быть, он никогда больше туда не пойдет, потому что теперь у него была не одна причина оставаться, а две — Чуя и месть тем, кто хотел их убить. И месть, как знал Дазай, была отличной мотивацией для того, чтобы жить, даже когда жить не хочется. Он посмотрел на Чую, на его рыжие волосы, на его голубые глаза, на его сжатые кулаки, и подумал, что, наверное, это и есть то, что люди называют судьбой, — не предопределенность, не рок, не карма, а просто случай, который сводит двух ненормальных в одном кабинете, в одну ночь, под одним черным небом, и дает им шанс сделать то, что никто другой не сделает, — выжить, когда выжить невозможно, и отомстить, когда месть кажется безумием. Завтра в семь утра — не общая физическая подготовка. Завтра в семь утра начнется то, что они запомнят навсегда, если останутся живы, или то, за что их будут помнить, если умрут. И Дазай знал, что, какой бы ни была цена, он готов заплатить ее, потому что платить было нечем — у него не было ничего, кроме Чуи, а Чуя был всем, что у него было, и он не собирался отдавать это тем, кто сидел в этом штабе и подписывал приказы, даже не глядя в глаза тем, кого посылали на смерть. — Идем, — сказал Дазай, отворачиваясь от окна. — Надо готовиться. У нас мало времени. Чуя кивнул и пошел за ним, и их шаги — один легкий, почти неслышный, другой тяжелый, с хрустом битого стекла — звучали в пустом коридоре штаба, как звучат шаги призраков, которые еще не знают, что они призраки, или знают, но не хотят в это верить. Впереди была ночь. А за ней — утро, которое изменит все.