Часть 1
22 апреля 2026 г., 21:33
Это началось с ребёнка.
Обычного ребёнка — лет пяти, в синей курточке с капюшоном, из-под которого выбивались светлые, почти белые волосы. Он пришёл в цирк с родителями — усталой женщиной с большим пакетом попкорна и мужчиной, который всю дорогу смотрел в телефон. Ребёнок тащил отца за рукав, показывая на афишу, и его глаза горели таким восторгом, что Мышка, сидевшая на галёрке с блокнотом для выкроек, не могла отвести взгляда.
Он сидел в первом ряду — ровно по центру, поджав под себя ноги, потому что сиденье было слишком большим для его коротких ног. Во время представления его рот приоткрылся, и он забывал его закрывать. Он смеялся, когда Шут жонглировал горящими булавами, и этот смех был звонким, как колокольчик. Он хлопал в ладоши — громко, не в такт, но от души — когда Арлекин кувыркался через голову. И замирал, затаив дыхание, когда Пьеро выходил на манеж под тихую, грустную музыку, и его белое лицо в свете софитов казалось мраморным.
Мышка смотрела на ребёнка и чувствовала, как что-то сжимается у неё в груди. Не боль. Не зависть. Что-то тёплое, почти забытое — то, что она чувствовала сама когда-то давно, когда впервые пришла в цирк. Только тогда она была взрослой, а восторг — чужим. А этот мальчик был чистым восторгом, без примеси страха, без расчёта, без «но».
А потом представление закончилось. Зрители потянулись к выходу, шаркая ногами, переговариваясь, кто-то звал потерявшуюся дочку. Артисты раскланивались, но уже вполоборота, потому что главное было сделано.
Ребёнок вырвался от родителей — мать ахнула, отец не заметил — и побежал. Не к выходу, а к манежу. Прямо к Шуту.
Он остановился в двух шагах от самого страшного существа в цирке, задрав голову так, что капюшон упал с его волос, и смотрел на клоуна снизу вверх. Его глаза — огромные, серые, с длинными ресницами — были распахнуты, как у совёнка. Он не боялся. Вообще.
— Ты был лучший! — сказал ребёнок. Голос у него был тонкий, срывающийся на крик, как у всех детей, которые хотят быть услышанными.
Шут замер.
Мышка видела это с галёрки: как его плечи напряглись, как пальцы, которые только что держали булаву, безвольно повисли вдоль тела. Он не знал, что делать с детьми. Никогда не знал. Взрослые — да, с ними было просто: они боялись, или восхищались, или и то и другое. Дети смотрели на него без страха, без расчёта, без той осторожности, которую он привык видеть в глазах любого живого существа. Они просто смотрели — и видели не монстра, а клоуна. Того, кто смешит. Того, кто бросает огонь и ловит его. Того, кто сегодня подарил им вечер.
Шут опустился на корточки — медленно, чтобы не напугать. Колокольчики на его шляпе тихо звякнули. Теперь его лицо было на одном уровне с лицом ребёнка.
— Спасибо, — сказал он. Голос у него был мягче, чем обычно. Ниже, почти шёпот. Так он говорил только с Мышкой, и то не всегда.
Ребёнок улыбнулся — широко, беззубо (передние зубы выпали, и в улыбке была щербинка) — и, развернувшись, побежал обратно к родителям. Его курточка мелькнула в толпе, и он исчез.
Шут остался стоять на коленях посреди манежа. В свете гаснущих софитов его лицо было странным — не тем, которое Мышка привыкла видеть после представления (усталое, пустое). На нём было что-то другое. Что-то, чего она не могла разгадать. Не грусть. Не тоска. Скорее — удивление. Как будто он только что увидел что-то, что не вписывалось в его картину мира.
Она подошла к нему — неслышно, как умела, — и взяла за руку. Его пальцы были холодными, хотя минуту назад он жонглировал огнём.
— Ты ему понравился, — сказала она.
— Я всем нравлюсь, — он улыбнулся, но улыбка была не той, что обычно. В ней не было ни насмешки, ни лёгкости. Только растерянность.
— Что случилось? — она сжала его ладонь.
— Ничего, — он сжал в ответ. Сильнее, чем нужно. — Просто… дети. Они всегда смотрят иначе.
— Как?
— Как будто я не монстр, — он посмотрел на неё, и в его фиолетовых глазах отражались последние отблески софитов. — Как будто я просто… клоун.
Она хотела сказать что-то ещё — спросить, почему это так важно, почему это заставило его замереть на несколько секунд посреди манежа, — но он уже потянул её к выходу, уводя в шатёр. Его шаги были быстрыми, почти беглыми. Он не оборачивался.
Разговор забылся — так, по крайней мере, казалось.
Но Мышка не забыла.
Она думала об этом следующие дни.
Сидела за своим столом в углу шатра, перебирала бумаги, но цифры не складывались. Она смотрела на выкройки, на счета, на списки расходов, но перед глазами стоял тот мальчик — его улыбка, его восторг, его кривое «спасибо». И Шут, который опустился на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. Шут, который не знал, куда деть руки. Шут, который сказал «как будто я не монстр» таким голосом, будто сам не верил в это.
Она думала о том, как он смотрел на ребёнка. Как смотрит на неё. И о том, что между этими взглядами было что-то общее. Что-то, чего она не могла назвать. Что-то, что заставляло её сердце биться быстрее, а мысли — уходить в сторону, туда, куда она не позволяла себе заглядывать. В будущее. В невозможное.
— Ты сегодня молчаливая, — голос Шута раздался у неё за спиной.
Она вздрогнула — так глубоко она ушла в свои мысли. Он стоял сзади, и его руки легли ей на плечи — тяжело, уверенно, но мягко. Пальцы прошлись по ключицам, останавливаясь на изгибе шеи.
— Задумалась, — она накрыла его ладонь своей. Его кожа была прохладной, шершавой — следы старого грима, который не отмывался до конца.
— О чём? — он наклонился, и его дыхание коснулось её виска. Она чувствовала запах дыма — от сцены, от булав.
— О детях, — сказала она, и почувствовала, как его пальцы замерли. Застыли на её плече, как паук, которого настигла зима.
— О детях? — переспросил он. В его голосе было что-то, чего она не узнала. Не удивление. Не холод. Настороженность — как у зверя, который учуял опасность.
— О том мальчике, — она повернула голову, пытаясь поймать его взгляд. — Который подошёл к тебе. Он был такой… живой.
— Дети всегда живые, — Шут убрал руки. Сделал шаг назад. Она слышала, как скрипнули доски пола под его ногами. — Вот мы — нет.
Она повернулась на стуле. Он стоял у окна — вернее, у проёма в ткани шатра, который служил окном, — и смотрел на улицу. На двор цирка, где Арлекин уже развешивал кукол для завтрашнего представления, а Пьеро нёс ведро с водой. Свет падал на его лицо сбоку, разделяя его на две половины: одна в тени, другая — в бледном осеннем солнце.
Его плечи были напряжены. Мышка видела, как под тканью рубашки перекатываются мышцы — он сжимал кулаки, разжимал, снова сжимал.
— Шут, — она встала, подошла к нему. Её босые ступни почти не издавали звука. — Что с тобой?
— Ничего, — он не обернулся. Его голос был глухим, как из-под воды. — Просто… ты сказала «дети». Я никогда не думал о них.
— Никогда? — она остановилась в шаге от него, не решаясь коснуться.
— Никогда, — он наконец повернулся. И она увидела его лицо — спокойное, ровное, как зеркальная гладь. Но она знала его слишком хорошо, чтобы не заметить напряжение. Оно пряталось в уголках губ, в едва заметной складке между бровями, в том, как он смотрел — не на неё, а сквозь неё. — Зачем мне думать о детях? Я не могу их иметь. Мы не можем.
— Я знаю, — она взяла его за руку. Его пальцы были холодными и неподвижными, как мраморные. — Я просто… задумалась.
— О чём? — он сжал её пальцы — машинально, как будто проверял, что она всё ещё здесь.
— О том, каково это, — она посмотрела на него снизу вверх. — Иметь семью. Детей. Будущее.
— У тебя есть семья, — он сказал это быстро, почти резко. — Цирк. Мы.
— Я знаю, — она улыбнулась, но улыбка вышла грустной. — Но иногда я думаю… что было бы, если бы я была человеком. Если бы мы были людьми.
— Мы не люди, — его голос стал твёрже, как сталь, которую закалили. — Я никогда не был человеком. И ты… Ты выбрала быть с нами.
— Я не жалею, — она покачала головой. Волосы упали на лицо, и она не убрала их. — Я просто… иногда я думаю о том, чего у нас не будет.
Он молчал. Смотрел на неё, и в его глазах — фиолетовых, глубоких, с вертикальными зрачками, которые сужались и расширялись в зависимости от света — было что-то, что она не могла прочитать. Не боль. Не страх. Что-то другое. Что-то, что она видела только раз — когда он смотрел на того мальчика.
— Ты хочешь детей? — спросил он. Голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте было всё.
Она замерла. Не ожидала этого вопроса. Не знала, как ответить. Сердце забилось где-то в горле, и она почувствовала, как кровь приливает к щекам.
— Я не знаю, — честно сказала она. Слова давались с трудом, как будто она вытаскивала их из самой глубины. — Иногда… да. Иногда я думаю, каково это — держать на руках своего ребёнка. Смотреть, как он растёт. Учить его чему-то. — Она запнулась, провела рукой по волосам, откидывая их назад. — А иногда… иногда я думаю, что это было бы жестоко.
— Жестоко? — он наклонил голову. Колокольчики на шляпе не прозвучали — он снял её, когда вошёл в шатёр.
— Привести ребёнка в этот мир, — она посмотрела на него. — В мир, где его отец — монстр. Где его семья — цирк чудовищ. Где он никогда не будет нормальным.
— Ты стала нормальной? — он усмехнулся, но усмешка была кривой, без радости. — Ты, которая живёт в цирке с монстрами, спишь с тем, кто ест людей, и считаешь это нормальным?
— Я выбрала это, — она покачала головой. — А ребёнок не выбирает.
Он подошёл ближе. Так близко, что она чувствовала его дыхание — тёплое, с запахом дыма и мяты. Он взял её лицо в ладони — осторожно, как берут хрупкую вещь, которая может рассыпаться от одного неверного движения. Его пальцы легли на её скулы, и она почувствовала, как они дрожат — едва заметно, но она чувствовала.
— Ты думаешь об этом? — спросил он. Серьёзно. Без тени насмешки. — Серьёзно?
— Иногда, — она коснулась его щеки. Её пальцы скользнули по гладкой коже. — Я не могу не думать. Я человек, Шут. Мы устроены так — думать о будущем. О детях. О том, что будет после.
— После чего? — его голос сел.
— После меня, — она улыбнулась, и в этой улыбке было столько грусти, что у него перехватило дыхание. — Я умру, Шут. А ты останешься. И иногда я думаю… что если бы у нас был ребёнок, ты был бы не один.
Он отпустил её. Отступил — резко, как будто обжёгся. Она увидела, как его лицо меняется: мышцы напряглись, глаза потемнели, фиолетовый стал почти чёрным. Он сжал кулаки так, что побелели костяшки.
— Не надо, — сказал он. Голос был низким, почти рычащим.
— Шут…
— Не надо говорить о том, что ты умрёшь, — он повысил голос, и в нём прорезалось что-то, чего она боялась. Не злость. Отчаяние. — Не надо говорить о детях, которых у нас не будет. Не надо думать о будущем, которого нет.
— Оно есть, — она не отступила. Сделала шаг к нему. — Оно есть, Шут. Я старею. Я болею. Я умру. И ты останешься. И я хочу, чтобы ты был не один.
— Я не буду один, — он сжал кулаки так, что ногти (когти) впились в ладони. Она заметила, как по пальцам потекла тонкая струйка крови — чёрной, густой. — У меня есть цирк. Арлекин. Пьеро. Доктор. Билетёр.
— Они тоже монстры, — она покачала головой. — Они не будут с тобой, как я. Они не будут…
— Хватит, — он ударил кулаком по стене шатра.
Удар пришёлся не по деревянной опоре — он бил по ткани, но ткань была плотной, старой, и звук получился глухим, как выстрел из пушки, набитой ватой. Доски каркаса треснули — она услышала этот сухой, неприятный звук. Его кулак пробил бы их насквозь, если бы он не сдержался.
— Хватит, Мышка, — его голос дрожал. — Я не хочу об этом говорить.
Она замолчала. Стояла, смотрела на него, на его сжатые кулаки, из которых сочилась кровь, на его чёрные глаза, на его дыхание, которое стало тяжёлым, прерывистым. Он дышал ртом, как зверь после бега. Его грудь вздымалась и опускалась.
И она поняла — задела что-то. Что-то, о чём он никогда не говорил. Что-то, что он прятал даже от себя. Глубоко, в том месте, где у него вместо сердца была тьма.
— Ты боишься, — сказала она тихо. — Не моей смерти. А того, что будет после.
Он не ответил. Не мог. Стоял, уставившись в пол, и его плечи ходили ходуном.
— Ты боишься остаться один, — она подошла ещё ближе. Теперь она могла коснуться его, если бы протянула руку. — Ты боишься, что я умру, а ты не сможешь умереть. Что ты будешь жить вечно, а меня не будет. Что ты будешь помнить, а я — нет.
— Хватит, — его голос сел до шёпота. Он смотрел куда-то мимо неё, в стену шатра, в ту самую дыру, которую только что пробил кулаком.
— Шут, — она взяла его за руку. Пальцы были липкими от крови, чёрной и тёплой. Она не отстранилась. — Посмотри на меня.
Он поднял голову. Его глаза были чёрными — полностью, без фиолетового, без зрачков, без ничего. Только тьма. И в этой тьме она увидела то, что он никогда не показывал. Страх. Настоящий, глубокий, древний страх существа, которое живёт вечно и знает, что такое вечность. Не бесконечность возможностей. Бесконечность потерь.
— Я не хочу детей, — сказал он. Голос был ровным, но она слышала, как он ломается изнутри, как трескается, как рассыпается на осколки. — Я не хочу никого, кроме тебя. Я не хочу думать о том, что будет после. Я хочу, чтобы ты была здесь. Сейчас. Всегда.
— Я не могу быть всегда, — прошептала она.
— Можешь, — он обнял её. Резко, почти грубо, прижимая к себе так, что затрещали рёбра. Его пальцы впились в её одежду, в её спину, в её плечи. Он дрожал — она чувствовала эту дрожь, мелкую, как озноб. — Ты можешь быть всегда. В моей памяти. В моём сердце. В моём…
Он не договорил. Она чувствовала, как он дышит — тяжело, неровно, как будто ему не хватает воздуха, хотя воздух был вокруг, тёплый, сухой, пахнущий пылью и мятой.
— Шут, — она гладила его по спине. Проводила ладонью по позвоночнику, по лопаткам, по рёбрам. Он был напряжён, как струна. — Я не уйду сегодня. И не завтра. И не послезавтра. У нас есть время.
— Сколько? — спросил он, и в этом вопросе было всё. Все его страхи, все его тысячи лет, все ночи, которые он провёл в одиночестве, даже когда рядом были другие.
— Не знаю, — она честно сказала. — Но всё это время я буду с тобой.
— Этого мало.
— Этого достаточно, — она отстранилась — насколько он позволял, — заглянула ему в глаза. Чёрный цвет начал отступать, как отступает ночь перед рассветом. Снова появился фиолетовый, сначала бледный, потом всё ярче. — Этого всегда достаточно.
Он смотрел на неё, и она видела, как меняется его лицо: уходит напряжение, расслабляются мышцы, разжимаются кулаки. Дыхание выравнивается — вдох, выдох, вдох.
— Ты правда хочешь детей? — спросил он. Тише. Спокойнее.
— Я правда хочу, чтобы ты был счастлив, — она коснулась его лица. Провела пальцами по скуле, по губам, по подбородку. — После меня.
— Не будет после, — он покачал головой. Медленно, как маятник. — Не для меня.
— Шут…
— Я не хочу жить после тебя, — он сказал это спокойно, и это было страшнее, чем если бы он кричал. В его голосе не было отчаяния — только холодная, железная уверенность. — Я не хочу быть вечным. Я не хочу помнить. Я не хочу…
— Не надо, — она закрыла ему рот рукой. Ладонь легла на его губы, и она почувствовала, как они шевелятся под её пальцами, пытаясь говорить. — Не надо говорить так. Ты будешь жить. Ты будешь помнить. Ты будешь…
— Буду тем, кем был до тебя, — он убрал её руку. Взял за запястье, но не сжал — просто держал. — Монстром. Который жрёт людей и даёт представления. Который не чувствует. Который не помнит.
— Ты помнишь всё, — она покачала головой. — Ты помнишь тех, кого любил. Ты помнишь свою семью. Ты помнишь…
— Я помню, потому что они были монстрами, — он посмотрел на неё. Его глаза были чистыми, фиолетовыми, почти прозрачными. — А ты человек. Ты умрёшь. И я останусь. И это будет хуже, чем всё, что было.
Она молчала. Не знала, что сказать. Не знала, как утешить того, кто живёт вечно. Не знала, как обещать то, что не может сдержать. В шатре было тихо — только ветер шуршал за пологом да где-то далеко Пьеро напевал что-то грустное.
— Тогда, — она взяла его за руку. Переплела пальцы — его длинные, бледные, с чёрной кровью под ногтями, и свои короткие, в зелёной краске. — Тогда будем жить сейчас. Не думать о завтра. Не думать о после. Просто… быть.
— Быть? — он смотрел на их соединённые руки.
— Быть вместе, — она прижалась к нему. Прильнула грудью к его груди, щекой — к его плечу. Он пах дымом, старым деревом и чем-то сладким, как карамель. — Пить чай по утрам. Смотреть на звёзды. Спорить с Арлекином. Есть суп Пьеро. Просто… жить.
Он обнял её — на этот раз мягко, без той отчаянной силы, что минуту назад. Она чувствовала, как бьётся его сердце — ровно, спокойно. Как у зверя, который наконец-то нашёл своё логово.
— Хорошо, — сказал он. — Будем жить.
Она больше не говорила о детях.
Но Шут заметил, как она смотрит на малышей, которые приходят в цирк. Как её глаза загораются, когда ребёнок смеётся — искренне, заливисто, как умеют только дети. Как её руки — те самые руки, которые шили костюмы и заштопывали шатры, — тянутся к ним, но останавливаются на полпути, сжимаются в кулаки и опускаются.
Он видел это. Каждый раз. Каждого ребёнка. Каждую её улыбку, которая становилась чуть грустнее, когда малыш уходил.
И думал.
Однажды, когда они сидели на ступеньках сцены после представления, он взял её за руку. Пальцы переплелись — привычно, как будто всегда были так.
— Мышка, — сказал он. — Ты хочешь детей. Не иногда. Ты хочешь.
Она замерла. Её плечи напряглись — она не ожидала, что он вернётся к этому разговору.
— Я…
— Не ври, — он посмотрел на неё. В его взгляде не было злости — только усталое понимание. — Я вижу. Как ты смотришь на них. Как ты тянешься. Как ты…
— Шут, — она перебила его. Голос дрогнул. — Я не могу иметь детей. Не здесь. Не с тобой.
— Почему? — он спросил это спокойно, как будто спрашивал, почему на небе звёзды.
— Потому что ты монстр, — она сказала это без страха. Просто констатировала факт, как будто говорила, что сегодня понедельник. — Потому что я человек. Потому что мы не знаем, кем будет ребёнок. Потому что…
— Потому что ты боишься, — закончил он.
— Да, — она выдохнула. Воздух вышел со свистом, как из проколотого шара. — Боюсь. Боюсь, что он будет монстром. Боюсь, что он будет человеком. Боюсь, что он будет страдать. Боюсь, что…
— Что он будет как я, — он усмехнулся — беззлобно, скорее устало. — Или как ты.
— Или как мы оба, — она посмотрела на него. — И это страшнее всего.
Он молчал. Смотрел на неё, и думал о том, что она права. Что ребёнок, рождённый от них, будет чем-то новым. Чем-то, чего они не знают. Чем-то, что может быть страшнее их обоих. Или лучше. Или просто другим.
— Но ты всё равно хочешь, — сказал он.
— Хочу, — она не стала отрицать. Её голос стал твёрже. — Хочу, чтобы у нас была семья. Не цирк. А семья. С детьми. С будущим. С…
— Со мной, — закончил он.
— С тобой, — она кивнула. — Всегда с тобой.
Он обнял её — молча, крепко. Она чувствовала, как бьётся его сердце — не ровно, не спокойно, а быстро, как у человека, который боится. Как у человека, который хочет, но не знает, как.
— Я не знаю, как это сделать, — сказал он. — Я не знаю, можно ли. Я не знаю, что будет.
— Я знаю, — она подняла голову. — Что бы ни случилось, мы будем вместе.
— Ты не боишься?
— Боюсь, — она улыбнулась. — Но это не остановит меня.
Он смотрел на неё, и думал о том, что, наверное, это и есть любовь. Не когда ты не боишься. А когда боишься, но идёшь вперёд. Ради неё. Ради них. Ради того, чего ещё нет.
— Хорошо, — сказал он. — Подумаем. Когда-нибудь.
— Когда-нибудь, — она прижалась к нему. — Не сейчас.
— Не сейчас, — согласился он. — Сейчас — чай.
— И печенье.
— И печенье, — он поцеловал её в макушку. — И ты. И я. И всё, что есть.
Она улыбнулась, и они пошли пить чай. Спорить с Арлекином. Есть суп Пьеро. Жить.
А мысли о детях остались на потом. На когда-нибудь. На то время, когда они будут готовы.
Но Шут не забыл.
Он думал об этом ночами, когда она спала.
Он сидел в своём кресле — в том самом, с продавленной подушкой, — и смотрел на неё. На её лицо, размягчённое сном. На её ресницы, которые дрожали, когда ей снилось что-то тревожное. На её губы, чуть приоткрытые, из которых выходило ровное, тихое дыхание.
Он думал о том, каково это — держать на руках ребёнка. Своего ребёнка. С её глазами — серо-голубыми, с золотыми искрами. С его… чем? С его рогами? С его когтями? С его вечностью? С его голодом?
Он не знал. И это пугало его больше, чем всё, что было за сотни лет. Больше, чем битвы, чем одиночество, чем смерть. Потому что смерть была знакомой. А это — нет.
Однажды он спросил у Доктора.
Они стояли в медицинском шатре — белые стены, запах трав и йода, тишина. Доктор перебирал склянки, раскладывая их по полкам. Его движения были точными, отточенными — как у хирурга, который готовится к операции.
— Можно ли? — спросил Шут, прислонившись к косяку. Его голос был тихим — он не хотел, чтобы кто-то услышал.
— Что? — Доктор поднял голову. В его глазах — тёмных, спокойных — не было удивления.
— Ребёнок, — Шут сказал это почти шёпотом. — От нас. От меня и…
— От Мышки, — Доктор кивнул. — Я понял.
— Можно?
Доктор молчал долго. Так долго, что Шут начал думать, что он не ответит. В шатре было слышно, как тикают часы — старые, с маятником, которые Доктор привёз из какого-то города. Тик-так, тик-так. Словно отсчитывали что-то важное.
— Не знаю, — сказал наконец Доктор. Он поставил склянку на полку и повернулся к Шуту. — Никто не пробовал. Мы… мы не созданы для этого. Мы монстры. Мы не размножаемся. Мы… появляемся.
— А она человек, — Шут посмотрел на него. В его взгляде была надежда — та самая, которую он прятал ото всех. — Что будет, если…
— Не знаю, — Доктор покачал головой. Его лицо было спокойным, но в голосе появилась нотка, которую Шут не слышал раньше. Осторожность. — Может быть, ничего. Может быть, ребёнок будет человеком. Может быть, монстром. Может быть, чем-то средним. Может быть…
— Может быть, она умрёт, — закончил Шут.
Доктор не ответил. Не нужно было. Он просто смотрел на Шута — и этого взгляда было достаточно.
Шут вышел из его шатра.
Он долго стоял, глядя на небо. Осеннее небо было низким, серым, с редкими просветами, в которых виднелись звёзды. Холодный ветер трепал полы его сюртука, но он не чувствовал холода. Он думал о том, что, наверное, это и есть цена. За любовь. За надежду. За то, чего не может быть.
Он не сказал ей. Не мог. Не хотел отнимать её мечту — ту самую, которая зажигала её глаза, когда она смотрела на детей. Но он знал — никогда не рискнёт. Никогда не позволит ей умереть ради того, чего может не быть. Никогда.
Ночью она прижалась к нему.
Они лежали в темноте, и он чувствовал её тепло — живое, настоящее. Она дышала ему в грудь, и её дыхание было ровным, спокойным. Но он знал — она не спала. Её пальцы перебирали край его рубашки, и это движение было слишком осознанным для сна.
— Шут, — позвала она.
— М? — он погладил её по волосам. Они были мягкими, чуть влажными — она только что мыла голову.
— Ты думаешь о том, что я сказала?
— Думаю, — он провёл ладонью по её спине, чувствуя, как напряжены мышцы под кожей. — Всегда думаю.
— И что?
Он молчал. Не знал, что сказать. Не знал, как объяснить, что боится. Что не может. Что не хочет рисковать. Его пальцы замерли на её пояснице.
— Я думаю, что у нас есть время, — сказал он наконец. — Много времени. Не сейчас.
— Когда? — она подняла голову. В темноте он видел блеск её глаз — серых, с золотыми искрами, которые отражали звёзды.
— Когда-нибудь, — он поцеловал её в лоб. Губы коснулись горячей кожи, и он почувствовал, как бьётся пульс у её виска. — Когда мы будем готовы.
Она вздохнула — тяжело, с вызовом. Но не стала спорить. Прижалась ближе, и он чувствовал, как её дыхание становится ровным, как тело расслабляется, как она засыпает — медленно, как ребёнок.
— Шут, — прошептала она, уже проваливаясь в сон.
— М?
— Я люблю тебя, — её голос был едва слышен. — Даже если не будет детей. Даже если не будет ничего. Я люблю тебя.
Он не ответил. Не мог. Потому что слёзы душили его — те самые, которые он не позволял себе сотни лет. Он лежал в темноте, смотрел на её лицо, освещённое слабым светом звёзд, и думал о том, что, наверное, это и есть то, ради чего стоит жить. Не для детей. Не для будущего. А для неё. Для этого момента. Для её дыхания, её тепла, её любви.
Утром она проснулась раньше него.
Он чувствовал, как она встаёт — осторожно, чтобы не разбудить. Как её босые ступни касаются пола. Как она идёт к столу, заваривает чай — слышен звон посуды, шум воды, шелест сухой мяты. Он не открывал глаз, наслаждаясь этими звуками. Они были такими обычными — и такими драгоценными.
Потом она подошла к нему, и он почувствовал, как её пальцы касаются его лица. Провели по лбу, по закрытым векам, по щеке. Они были тёплыми, пахли мятой и печеньем.
— Я знаю, что ты не спишь, — сказала она.
Он открыл глаза. Она стояла, держа две кружки чая. Пар поднимался над кружками, закручиваясь в причудливые спирали. Её лицо было спокойным, без той грусти, что была вчера.
— Ты всё решил, — сказала она. — Я знаю.
— Откуда…
— Ты вчера врал мне. Недоговаривал. Осознала это только под утро. И ты... другой. После разговора с Доктором, — она села рядом, поставила кружки. — Спокойный. Как будто… сдался.
— Я не сдался.
— Принял, — поправила она. — Это другое.
Он взял кружку, но не отпил.
— Ты думаешь, что я умру. - Продолжила она, смотря ему в глаза.
— Мышка…
— Не надо, — она покачала головой. — Я понимаю. Я тоже боюсь.
— Тогда…
— Тогда будем жить, — она улыбнулась. — Как ты сказал. Сейчас. Не думая о завтра.
— Ты не будешь жалеть?
Она посмотрела на него. Долгим взглядом — тем самым, от которого у него внутри всё переворачивалось.
— Никогда, — она поцеловала его в щёку. Губы были мягкими, тёплыми. — У меня есть ты. Это главное.
Он обнял её — и они сидели так, пили чай, смотрели, как просыпается цирк. За пологом шатра слышались голоса — Арлекин ругался с Пьеро, Билетёр пересчитывал утреннюю выручку, Доктор тихо напевал что-то себе под нос. Обычное утро.
Мышка думала о том, что, наверное, это и есть счастье. Не в детях. Не в будущем. А в этом моменте. Когда он рядом. Когда она любит. Когда её любят.
А Шут думал о том, что, наверное, это и есть вечность. Не в том, чтобы жить всегда — это было проклятием. А в том, чтобы каждый момент был полным. Каждый взгляд — важным. Каждое прикосновение — незабываемым.
И когда она умрёт — а она умрёт, он знал это — он будет помнить. Каждый чай. Каждую улыбку. Каждую ночь. И этого будет достаточно, чтобы жить дальше.
Но сейчас она была здесь. И он был здесь. И это было всё.