***
Эймма не знает, что такое тепло. В её комнатах всегда холодно — даже когда за окном пылает летнее солнце, даже когда камин в углу пожирает поленья одно за другим, выплёвывая снопы искр. Служанки кутаются в шали, прежде чем войти, и выбегают, дрожа, как только их работа закончена. Гость, случайно забредший в детскую младшей принцессы, крестится и бормочет что-то про сквозняки, хотя окна заперты наглухо. Никто не понимает, почему так происходит. Мейстеры пожимают плечами, измеряют влажность, проверяют стены на трещины — и приходят лишь в недоумение. Но люди не любят оставаться без ответов. Поэтому они отходят от комнаты так, чтобы их никто не слышал, и говорят. Шепчутся. Передают из уст в уста. «Третья принцесса — жуткая. Даже в её комнатах находиться невозможно, не то что жить». «Этот холод — как в заброшенных замках на Севере. Говорят, там стены помнят смерть. И слышен неясный шёпот. И кажется, что кто-то дышит в спину». «Может, она проклята? Может, Семеро отвернулись от неё ещё в колыбели?» Алисента пытается бороться — наказывает за сплетни, грозит увольнением, повышает жалованье тем, кто соглашается дежурить у постели принцессы. Но страх просто так не исчезает. Он живёт своей жизнью, разрастается, как плесень в тёмных углах. И чем больше королева пытается его подавить, тем гуще он становится. Всё становится только хуже. Для Эйммы это нормально. Потому что она не знает, что такое тепло. Она не помнит, чтобы чьи-то руки согревали её дольше нескольких минут. Не помнит, чтобы нянька прижимала её к груди — нянька сидит у двери, перебирая чётки, и не подходит ближе, чем на десять шагов. Не помнит, чтобы кто-то, кроме матери, касался её лица. А мать… мать тоже уходит. Эймма не знает другого обращения. Ей не с чем сравнивать. Для неё холод — это не враг, не проклятие, не знак того, что с ней что-то не так. Это просто воздух, которым она дышит. Просто стены, которые её окружают. Просто она сама. Она не знает, что такое тепло. Но есть одно — одно единственное, что почти похоже на него. Любовь матери. Эймма не замечает пугливого взгляда Алисенты, когда та входит в комнату. Не замечает, как мать передёргивает плечами, будто пытается стряхнуть с себя невидимый холод. Не замечает, как пальцы Алисенты дрожат, когда она поправляет одеяло, — дрожат не от холода, а от чего-то другого, чего Эймма ещё не умеет называть. Не замечает внезапных уходов — даже когда Алисенте никуда не надо, даже когда она обещала остаться до утра. Эймма не замечает, потому что для неё это и есть любовь. Короткая. Холодноватая. Уходящая. Единственная, которую она знает. Она видит только это. Мать, которая приходит. Мать, которая садится на край кровати. Мать, которая гладит её по голове и говорит что-то тихое, тёплое — словами, даже если руки остаются ледяными. Эймма не знает, что такое тепло. Но она знает, что мать — самое близкое к нему, что у неё есть. И этого достаточно. Должно быть достаточно. Потому что другого не будет. А если однажды мать перестанет приходить совсем — тогда останутся только мёртвые. А мёртвые, как говорит Висенья, совсем не умеют греть. Они только помнят, как это было — при жизни. Эймма надеется, что ей не придётся узнавать, каково это — помнить тепло, которого никогда не чувствовала. Но она слишком хорошо знает, что надежды редко сбываются. Особенно в её комнате. Особенно в холоде, который не объяснить. Особенно для девочки, которая не знает, что такое тепло, но уже умеет отличать ложь от правды. А правда в том, что она, возможно, никогда не узнает. И плачет она не от холода. А от того, что привыкла к нему. И это — самое страшное. Именно поэтому Эймма всякий раз застывает, глядя на огонёк свечи. Замирает так, что даже дыхание замедляется — будто она сама становится частью комнаты, частью тишины, частью того хрупкого света, что отделяет её от тьмы. Она внимательно наблюдает и ждёт. Ждёт, когда потекут первые капли воска, собираясь вокруг свечи в настоящее озеро — прозрачное в начале, мутнеющее с каждым мгновением, как память, которую заливают чем-то тяжёлым и неповоротливым. Ждёт, когда покажется первый чёрный фитилёк — маленький уголёк, знак того, что даже свет не вечен. Что свеча может тлеть. Может гаснуть. Может превратиться в ничто, оставив после себя только запах гари и тонкую струйку дыма, которая тает быстрее, чем детская молитва. И Эймма смотрит. Смотрит, как пламя извивается, танцует, притворяется живым. Смотрит, как оно лижет воск, как играет с тенями на стене, как дразнит её — её, девочку, которой всегда холодно, которая не знает, что такое тепло, но видит его каждый вечер на расстоянии вытянутой руки. Её пальцы подрагивают. Тянутся. Хотят. Она подавляет желание поднести руки к огню — каждый раз, каждую ночь, каждую секунду, пока свеча горит. Не потому, что боится боли. Эймма не знает тепла, но она знает, что такое боль. Боль приходит к ней с каждым приступом кашля, с каждым синяком на ледяных пальцах, с каждым взглядом матери, который скользит по ней и останавливается где-то за её спиной. От огня будет только боль. Она это знает. Она видела. Однажды Алисента зажгла свечу в темноте — слишком резко, слишком близко к лицу. Фитиль чихнул искрами, и капля воска упала на мамину руку. Алисента вскрикнула — негромко, зажав рот ладонью, чтобы не разбудить никого. Но Эймма услышала. Она всегда слышит мамин голос, даже когда он молчит. На белой коже остался красный след — маленький, круглый, похожий на клеймо. Алисента прикладывала к нему холодную тряпку, шипела сквозь зубы, улыбалась и говорила: «Ничего, милая, это быстро пройдёт». Но Эймма видела, как мать потом несколько дней берегла эту руку, как морщилась, когда случайно касалась обожжённым местом одежды. Эймма не любит, когда маме больно. И она не любит, когда мама плачет — даже если эти слёзы прячутся за улыбкой. Даже если мама думает, что никто не видит. Эймма видит. Эймма всегда видит. Поэтому она не трогает огонь. Не потому, что боится за себя. Потому что если мама узнает, что Эймма полезла в огонь — обожжётся, заплачет, оставит на своей бледной коже такой же красный след, — маме будет больно. Не от ожога. От чего-то другого. От того, что не залечишь холодной тряпкой и не спрячешь за улыбкой. — Ты слишком добрая для этого мира, — сказала однажды Висенья. — Твоя доброта сожжёт тебя быстрее, чем любой огонь. Эймма тогда не поняла. Но сейчас, глядя на свечу и убирая руку, она начинает догадываться. Она не трогает огонь. Она только смотрит. Ждёт. Запоминает, как выглядит тепло — чтобы когда-нибудь, когда мама перестанет бояться, сказать ей: «Я знаю, каким оно было. Оно было похоже на тебя». Свеча догорает. Тьма смыкается. Но в груди у Эйммы что-то теплится — не огонь, нет. Обещание. Что однажды она согреет маму так, как мама не смогла согреть её. И тогда, может быть, они обе перестанут дрожать.Глава 3
13 апреля 2026 г., 13:51
После рождения третьего ребёнка Алисента впервые задумалась о том, чтобы отдать его полностью на попечение кормилицы и нянечек. С Эйгоном и Хелейной она ревностно оберегала возможность сама вырастить их — сама кормила, сама купала, сама укачивала по ночам, отгоняя служанок резким «отойдите». Но теперь, глядя на маленький свёрток в люльке, она чувствовала не привычное «моё», а холодное «чужая». И сама ужасалась этому чувству.
Почему она решила отказаться от Эйммы, самой маленькой дочери, которая нуждается во внимании матери больше других? Неужели она не любит её?
Алисента любит Эймму. Она правда её любит — той же острой, почти болезненной любовью, какой любила Эйгона, когда тот впервые улыбнулся ей беззубым ртом, какой любила Хелейну с её детской непосредственностью и лёгкостью. Любит, когда девочка засыпает у неё на груди, прижимаясь холодным носом к ключице. Любит, когда Эймма смеётся — редко, но так звонко, что в этом смехе слышится что-то древнее и чистое, как первый снег над Староместом.
Но ничего не может с собой поделать.
Когда она смотрит на дочь — на эти серебряные волосы, на эти огромные аметистовые глаза, на это бледное, почти прозрачное лицо, — перед глазами встаёт её бедная тёзка. Та, кого Визерис любил до неё. Та, кого он не перестал любить и после. Та, чьё имя он подарил их дочери, даже не спросив Алисенту.
Эймма Аррен. Первая королева. Женщина, которую разрезали ради сына, а сын не выжил, и она не выжила, а Визерис так и не простил себе этого. Он не говорит о ней вслух, но Алисента видит — каждое утро он зажигает свечу перед её портретом. Каждый вечер он смотрит на пустое кресло, где она никогда не сидела. Алисента — живая, тёплая, дышащая — всегда была только тенью той, мёртвой.
И теперь, когда она смотрит в глаза своей Эймме, ей кажется, что из этих глаз на неё глядит призрак. Тихий, печальный, с губами, которые никогда не улыбались при жизни, потому что каждый миг был наполнен болью потери. Она не обвиняет Алисенту — та не виновата. Но она напоминает. Каждым вздохом дочери. Каждым поворотом головы. Каждым «мама», которое звучит так, будто его произносит кто-то из-за грани смерти.
Алисента знает, что это несправедливо. Что её Эймма — не та Эймма. Что она не заслужила эту холодность, эту дистанцию, эти взгляды, которые мать отводит в сторону, когда девочка слишком долго смотрит на неё своими жутковатыми, но такими прекрасными глазами.
Но она ничего не может с собой поделать.
Любовь и страх сплелись в ней в один узел — такой тугой, что не распутать, не разрезать. И каждый раз, когда она тянется к дочери, чтобы обнять, прижать, поцеловать в макушку, в горле встаёт комок — не только от нежности. От воспоминания. От той, кого она никогда не знала близко, только издалека могла увидеть её прозрачный лик и вечно опущенные плечи, будто та уже заведомо знала, что проиграет, но чьё имя теперь звучит в её доме каждый день.
Поэтому она уходит. Поэтому она отдаёт Эймму нянькам. Поэтому она приходит реже, чем следовало бы, и уходит раньше, чем нужно.
Она любит — и боится. Боится, что однажды, глядя в глаза дочери, увидит не живое дитя, а мёртвую королеву, которая пришла сказать: «Ты заняла моё место. Поэтому я займу место твоей дочери. Честный обмен».
Алисента любит Эймму. Правда любит. Но иногда любовь похожа на бегство. И она бежит — от собственной дочери, от собственного имени, от собственной тени, которая становится всё длиннее с каждой ночью.