***
Декабрь выдался снежным — не просто холодным, как обычно бывает в Шотландии в это время года, а по-настоящему волшебным, с крупными хлопьями, которые падали с неба медленно, торжественно, как будто сама природа готовилась к чему-то важному, к какому-то событию, которое должно было изменить всё. Хогвартс утопал в этом снегу — башни покрылись белыми шапками, деревья в Запретном лесу согнулись под тяжестью серебряных ветвей, Чёрное озеро затянулось тонким льдом, который искрился на солнце, и даже коридоры замка, обычно тёмные и сырые, казались светлее, потому что снег отражал свет даже сквозь заколдованные окна, которые показывали небо, а не стену. Гарри шёл по этим коридорам, сжимая в руке золотое яйцо — подсказку ко второму заданию Турнира, — и чувствовал, как внутри него растёт не только страх перед тем, что ждало его под водой, но и какое-то другое, более смутное, более тревожное чувство, которое он не мог объяснить. Рождество приближалось, и с ним — Святочный бал, первый в его жизни, первый танец, первый раз, когда нужно было пригласить девушку, надеть парадную мантию и вести себя так, будто ты не просто подросток, который боится наступить на ноги своей партнёрше, а взрослый мужчина, который знает, что делает. Проблема была в том, что Гарри не знал, что делать. Чжоу Чанг — прекрасная, недосягаемая Чжоу Чанг, о которой он мечтал весь прошлый год, — уже была приглашена на бал. Седриком Диггори. Тем самым Седриком, который был вторым чемпионом от Хогвартса, который был старше, красивее, увереннее в себе и который имел наглость улыбаться Чжоу так, что у Гарри внутри всё переворачивалось от смеси восхищения и ненависти. Седрик был хорошим — Гарри знал это, не мог отрицать, — но это знание не делало боль менее острой, не убирало тупую, ноющую боль в груди, которая появлялась каждый раз, когда он видел их вместе. Он пригласил Парвати Патил — красивую индийскую девочку с длинными тёмными волосами и огромными глазами, которая согласилась сразу, даже не задумываясь, потому что идти на бал с Гарри Поттером было престижно, интересно, о таком рассказывают внукам. Гарри знал это — знал, что она согласилась не потому, что он ей нравится, а потому, что он — Гарри Поттер, и это было обидно, но больше приглашать было некого. И в этом водовороте подготовки к балу — примерка мантий, поиск туфель, бесконечные разговоры о том, кто с кем идёт и в чём будет, — Гарри почти не замечал Гвен. Почти. Он заметил её за неделю до бала, когда они столкнулись в коридоре, ведущем к библиотеке. Гвен шла с подругами — Лиззи и Мэри, теми самыми, с которыми она дружила ещё с первого курса, — и они о чём-то оживлённо спорили, жестикулируя и перебивая друг друга. Гвен была в центре этого водоворота, как всегда, её рыжие волосы торчали во все стороны, а на лице сияла улыбка, которая делала её почти красивой — не той правильной, скучной красотой, которая бывает на портретах, а живой, настоящей, которая заставляет оборачиваться и смотреть, смотреть, смотреть, пока не заболят глаза. — Поттер! — крикнула она, заметив его, и её голос, как всегда, перекрыл шум коридора. — Ты идёшь на бал? С кем? Гермиона сказала, что ты пригласил Парвати. Она красивая, конечно, но, по-моему, вы не очень подходите друг другу. Она любит танцевать, а ты, кажется, даже ногами двигать не умеешь под музыку. — Я умею, — возразил Гарри, хотя сам не был в этом уверен. — Просто я не практиковался. — Тогда тебе нужно практиковаться, — сказала Гвен, и в её голосе появился тот самый командный тон, который она использовала на тренировках по квиддичу. — А то опозоришься перед всей школой. Представляешь, что скажет Малфой? «Поттер танцует как тролль, Поттер наступает на ноги своей даме, Поттер, Поттер, Поттер». Она передразнила Драко так похоже, что Гарри не удержался и улыбнулся, а Лиззи и Мэри захихикали, закрывая рты руками. — Я справлюсь, — сказал Гарри, хотя в глубине души не был уверен. — Конечно, справишься, — ответила Гвен, и в её голосе не было насмешки, только какая-то странная, почти нежная уверенность. — Ты же Гарри Поттер. Ты справляешься со всем. Даже с драконами. А танец — это вообще сущий пустяк. Она улыбнулась ему — той самой кривоватой улыбкой, которая делала её лицо почти красивым, — и пошла дальше по коридору, и её подруги побежали за ней, и их голоса эхом разносились по каменным стенам, и Гарри стоял и смотрел ей вслед, и в его голове крутилась одна и та же мысль: «С кем она идёт на бал? С кем?» Он не спросил. Не успел. А может быть, побоялся услышать ответ. В день Святочного бала Хогвартс преобразился так, как не преображался никогда — по крайней мере, в памяти Гарри, который видел замок и в рождественском убранстве, и в праздничном, но такого великолепия, такой сказочной, почти болезненной красоты он не ожидал. Большой зал сверкал серебром и льдом — гирлянды из замороженных кристаллов свисали с потолка, отражая свет тысяч свечей, которые парили в воздухе, как маленькие звёзды, спустившиеся на землю. Столы исчезли, уступив место танцполу, и вдоль стен стояли маленькие столики, накрытые белыми скатертями, с хрустальными вазами, в которых цвели живые розы — белые, красные, золотые, — и их запах смешивался с запахом духов, воска и чего-то ещё, неуловимого, что делало этот вечер незабываемым. Гарри стоял у входа в Большой зал, рядом с Парвати, которая была в пышном розовом платье, и чувствовал себя неловко, неуклюже, не в своей тарелке. Его парадная мантия — чёрная, с изумрудной вышивкой — жала под мышками, туфли натирали ноги, а очки, как назло, запотели от волнения, и он ничего не видел вокруг, кроме размытых пятен света и цвета. — Ты волнуешься? — спросила Парвати, и её голос звучал напряжённо, потому что она тоже волновалась, хотя и старалась этого не показывать. — Нет, — соврал Гарри. — Всё отлично. Он врал. Внутри у него всё дрожало — не от страха перед драконами, не от ужаса перед заданиями Турнира, а от чего-то другого, более примитивного, более животного, от чего-то, что заставляло его сердце биться быстрее каждый раз, когда он представлял, как войдёт в этот зал, как начнёт танцевать, как все будут смотреть на него и осуждать, или восхищаться, или смеяться — он не знал, чего боялся больше. А потом они вошли, и Гарри забыл обо всём на свете, потому что увидел Гвен. Она стояла у дальнего конца зала, рядом с высоким парнем в форме Дурмстранга — меховой воротник, тёмные волосы, широкие плечи, — и смеялась чему-то, что он сказал. На ней было платье — Гарри никогда не видел её в платье, она всегда носила джинсы, свитера, мантии, но никогда платье, — тёмно-синее, почти чёрное, с открытыми плечами, и её веснушки, которые обычно прятались под воротником свитера, теперь были видны, рассыпались по бледной коже, как звёзды на ночном небе. Волосы её были уложены в небрежный узел, но несколько кудряшек выбились и падали на шею, и когда она поворачивала голову, они двигались, живые, непослушные, такие же, как она сама. Гарри не мог отвести взгляд. Она была красивой — не той красивой, которой была Чжоу Чанг в своём серебристом платье, не той, которой была Парвати в розовом, не той, которой была Гермиона в голубом (и Гермиона была красивой, это Гарри заметил, хотя и не сразу). Она была красивой той особенной, редкой красотой, которая не нуждается в правильных чертах лица и идеальных пропорциях, — красотой, которая исходит изнутри, которая заставляет тебя смотреть на человека и чувствовать, как внутри тебя что-то переворачивается, замирает, а потом бьётся, как птица в клетке, о рёбра, о позвоночник, о каждую косточку. — Это кто с ней? — спросил Гарри у Рона, который стоял рядом с ним, красный, потный, в мантии, которая была ему мала, и смотрел на Гермиону с выражением человека, который только что понял, что потерял что-то важное, но ещё не осознал, что именно. — Стефан Драгомиров, — сказал Рон, и в его голосе слышалось презрение, смешанное с завистью. — Из Дурмстранга. Говорят, он начал ухаживать за Гвен ещё в октябре, а она сначала отнекивалась, а потом согласилась. Он, видите ли, пригласил её на бал, и она сказала «да». — Он красивый, — сказал Гарри, и это была правда, которую он ненавидел. Стефан был высоким, широкоплечим, с выбритыми висками и холодными серыми глазами, которые, казалось, видели всё и не упускали ничего. Он держал Гвен за руку — не собственнически, как Теренс, а осторожно, почти нежно, как будто она была хрупкой, драгоценной, такой, которую можно разбить одним неосторожным движением. — Красивый, — буркнул Рон, — но болгарин. Что она в нём нашла? Гарри не ответил. Он смотрел, как Гвен танцует со Стефаном, как она кружится в его руках, как её платье развевается при каждом движении, как её голова запрокидывается, когда она смеётся, и этот смех — громкий, раскатистый, невыносимый — разносится по всему залу, заглушая музыку, заглушая голоса, заглушая всё, кроме стука его собственного сердца, которое билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, которые сжимали бокал с тыквенным соком так сильно, что побелели костяшки. Он ревновал. Гарри Поттер, который считал себя влюблённым в Чжоу Чанг, который пришёл на бал с Парвати Патил, который должен был наслаждаться вечером, танцевать, веселиться, — он стоял у стены и смотрел, как Гвен Уизли танцует с другим парнем, и внутри него поднималась тёмная, горячая волна, которая не имела названия, но которую он узнал бы, даже если бы ослеп и потерял память. Он хотел быть на месте Стефана. Он хотел держать её за руку. Он хотел, чтобы она смеялась, глядя на него. Он хотел, чтобы её платье развевалось от его движений. Он хотел, чтобы она была его. И это желание было таким сильным, таким всепоглощающим, таким пугающим, что Гарри сделал шаг назад, к стене, и прислонился к холодному камню, пытаясь выровнять дыхание, пытаясь убедить себя, что это просто зависть, просто восхищение, просто то, что бывает, когда видишь красивую девушку с красивым парнем. Но он не верил себе. И это было самое страшное. После бала всё изменилось. Гарри не знал, когда именно — может быть, в тот момент, когда он увидел, как Стефан целует Гвен в щёку, прощаясь с ней у входа в гостиную Гриффиндора, и её лицо было таким счастливым, таким беззаботным, таким непохожим на то, которое он видел, когда она спорила с близнецами или ругалась с Вудом на тренировках; может быть, через несколько дней, когда он услышал от Гермионы, что Гвен и Стефан теперь встречаются, что он пригласил её в гости к своим родственникам в Болгарию на лето, что она согласилась; а может быть, только через месяц, когда он понял, что каждый раз, когда он видит их вместе — в коридоре, в Большом зале, на территории замка, — у него начинает болеть живот, и он не может есть, и он не может спать, и он не может думать ни о чём, кроме них. Ревность была физической — Гарри не знал, что так бывает, что чувство может быть настолько сильным, что причиняет боль, настоящую, острую, как удар ножом. Он чувствовал её в груди, когда видел, как Стефан обнимает Гвен за талию, в горле, когда слышал её смех в ответ на его шутки, в животе, когда представлял, что они делают, когда остаются одни, — и эти картинки были такими яркими, такими отвратительными, такими желанными, что Гарри ненавидел себя за них. Он пытался не думать о ней. Он пытался сосредоточиться на Турнире — второе задание было уже близко, ему предстояло нырять в Чёрное озеро, искать то, что у него заберут, и рисковать жизнью, как всегда, как обычно, как тысячу раз до этого. Он пытался думать о Чжоу — о том, как она красиво улыбается, как её волосы падают на плечи, как она смотрит на него с лёгким интересом, который мог бы перерасти во что-то большее, если бы он был смелее, настойчивее, если бы он не был таким трусом. Но каждый раз, когда он закрывал глаза, он видел не Чжоу, а Гвен — её рыжие волосы, её синие глаза, её веснушки, её смех, её голос, который звал его: «Поттер, Поттер, Поттер». И он сходил с ума. Единственным спасением была подготовка к Турниру — те часы, которые он проводил в библиотеке с Гермионой, и иногда, когда у неё было свободное время, к ним присоединялась Гвен. Это было мучительно и сладко одновременно — быть рядом с ней, слушать её голос, смотреть на её склонённую над книгой голову, чувствовать запах её духов — теперь не мятных леденцов, а чего-то цветочного, более взрослого, более женственного -, и при этом знать, что она не его, что она никогда не будет его, что она принадлежит другому. — Поттер, ты спишь что ли? — спрашивала Гвен, и он вздрагивал, возвращаясь из своих мыслей, и смотрел на неё, и она смотрела на него, и в её глазах было что-то — любопытство, беспокойство, что-то ещё, чему он боялся дать имя. — Ты какой-то рассеянный в последнее время. Это из-за Турнира? Или из-за чего-то другого? — Из-за Турнира, — врал Гарри, и она кивала, и возвращалась к книге, и он смотрел на её пальцы, которые перелистывали страницы, и представлял, как эти пальцы касаются его лица, его волос, его губ. Он был влюблён. Это случилось не в один день — не тогда, когда она обняла его в конце второго курса, не тогда, когда они играли в квиддич в саду Норы, не тогда, когда она защитила его от Захарии Смита. Это случилось постепенно, как наводнение, которое поднимается медленно, незаметно, сначала заливая подвал, потом первый этаж, потом второй, и ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что твой дом затоплен, что вода везде, что ты утонул, даже не заметив, как это произошло. Гарри утонул. Утонул в Гвен Уизли, которая была с ним всё это время, которая была рядом, которая помогала ему, защищала его, смеялась с ним, злилась на него, называла его идиотом, а он смотрел на Чжоу Чанг и думал, что любовь — это тихие улыбки и длинные волосы, а не громкий смех и рыжие кудри, не веснушки и синие глаза, не чувство, от которого перехватывает дыхание, когда кто-то просто входит в комнату. Он понял это в марте, через месяц после второго задания, когда сидел в библиотеке один — Гермиона ушла на занятие по древним рунам, Гвен не пришла, потому что у неё была тренировка по квиддичу, хоть квиддич не проводили, и Анджелина не была такой строгой, но Гвен всё равно тренировалась, потому что не могла иначе. Гарри сидел над книгой о водных заклинаниях, но не читал, а смотрел на пустой стул напротив — на то место, где обычно сидела Гвен, — и вдруг понял, что не представляет свою жизнь без неё. Не в романтическом смысле — нет, он ещё не дорос до таких мыслей, — а просто: без её голоса, без её смеха, без её присутствия, без того, что она есть где-то рядом, в этом замке, в этом мире, и что он может в любой момент подойти к ней, заговорить, услышать её ответ. Он понял, что любит её. И это осознание было таким огромным, таким всепоглощающим, таким страшным, что Гарри закрыл книгу, положил голову на руки и просидел так, не двигаясь, пока за окном не стемнело и мадам Пинс не выгнала его из библиотеки. Он любил Гвен Уизли. И не знал, что с этим делать.***
Весна пришла в Хогвартс неожиданно — не как положено, с капелью и первыми цветами, а как удар, как взрыв, как та самая зелёная вспышка, которую Гарри видел во сне каждую ночь, просыпаясь в холодном поту и не понимая, где он, кто он, жив ли он ещё или уже умер и попал в ад, где ему вечно будут сниться одни и те же кошмары. Снег растаял за одну неделю, обнажив чёрную, мёртвую землю, на которой ещё не пробилась трава, и деревья в Запретном лесу стояли голые, как скелеты, протягивая свои ветви к небу, которое было серым, низким, тяжёлым, готовым разродиться дождём или, может быть, чем-то худшим. Гарри почти не спал в те дни — не из-за Турнира, хотя третье задание приближалось, как поезд, который мчится под откос, и он, Гарри, стоял на рельсах и не мог сдвинуться с места, пригвождённый к шпалам страхом, который не имел имени, но который он узнавал всякий раз, когда смотрел в глаза Аластору Грюму, этому новому профессору Защиты от тёмных искусств, который казался таким надёжным, таким сильным, таким правильным, но в глубине его единственного глаза, того самого, который вращался независимо от живого, Гарри иногда видел что-то такое, от чего по спине бежали мурашки, холодные, противные, как прикосновение дементора. Он не спал из-за Седрика — старшего, красивого, идеального Седрика, который был его соперником, его конкурентом, его врагом по Турниру, но который при этом был таким хорошим, таким честным, таким порядочным, что Гарри не мог его ненавидеть, хотя очень хотел, потому что ненавидеть было бы легче, чем чувствовать эту странную, болезненную смесь восхищения и зависти, которая разъедала его изнутри каждый раз, когда он видел их вместе с Чжоу. И он не спал из-за Гвен. Гвен была везде. Весна сделала своё дело — или, может быть, не весна, а время, которое не щадит никого, даже тех, кто кажется вечным, как скалы, как горы, как сам Хогвартс. Она изменилась за этот год — Гарри замечал это каждый день, каждую минуту, каждую секунду, когда случайно сталкивался с ней в коридорах, или сидел рядом в Большом зале, или видел на тренировках, которые продолжались, несмотря на то, что Вуд ушёл, а новый капитан был не таким одержимым, но Гвен всё равно летала, потому что не могла без этого, потому что квиддич был её воздухом, её водой, её жизнью. Она стала выше — всего на пару дюймов, но этого хватило, чтобы её фигура, которая раньше была угловатой, мальчишеской, неуклюжей, обрела плавность, мягкость, ту самую женственность, которую Гарри не умел назвать, но чувствовал кожей, когда она проходила мимо, и запах её духов — цветочный, сладкий, дурманящий — ударял в голову, как крепкое вино, от которого кружится сознание и слабеют колени. Её лицо тоже изменилось — не кардинально, не так, чтобы стать неузнаваемой, но достаточно, чтобы Гарри, который раньше не замечал её, не видел в ней ничего, кроме рыжих волос и веснушек, теперь ловил себя на том, что рассматривает её черты, запоминает их, как будто готовился к экзамену, на котором его спросят: «Опишите Гвен Уизли так, чтобы тот, кто никогда её не видел, влюбился в неё с первого взгляда». Её скулы стали острее, подчёркивая изящный овал лица, который раньше скрывался за детской пухлостью. Её брови, такие же рыжие, как волосы, изогнулись в красивую дугу, придавая её взгляду выражение, которое трудно было расшифровать — то ли вызов, то ли удивление, то ли что-то более глубокое, более опасное, то, что заставляло Гарри отводить глаза, когда их взгляды встречались, потому что он боялся утонуть в этой синеве, боялся, что не сможет выплыть, что останется на дне, смотреть вверх, на свет, который никогда не достигнет его. А веснушки — эти проклятые, прекрасные, бесконечные веснушки — рассыпались по её лицу, как созвездия, которые можно изучать годами и всё равно не запомнить все, потому что каждый день они казались новыми, непохожими на те, что были вчера, и Гарри иногда, когда она не видела, считал их — одну, вторую, третью, десятую, сотую — и сбивался, потому что их было слишком много, потому что он начинал думать о том, каково это — прикоснуться к ним губами, провести по ним пальцами, почувствовать их под языком, и от этих мыслей у него пересыхало в горле и начинало стучать в висках, и он отворачивался, делал вид, что смотрит в окно, на озеро, на лес, на что угодно, лишь бы не смотреть на неё, потому что смотреть было невыносимо. Он сам изменился — Гарри замечал это, когда смотрел в зеркало по утрам, и его отражение смотрело на него чужими глазами, более тёмными, более глубокими, более старыми, чем те, которые были у него год назад. Он вытянулся — не сильно, но достаточно, чтобы перестать быть «маленьким Поттером», которым его дразнили слизеринцы. Его плечи стали шире — от постоянных тренировок. Его руки, которые раньше были тонкими, почти прозрачными, теперь покрылись сеткой синих вен, которые вздувались, когда он сжимал палочку, готовясь к очередному заклинанию, к очередной битве, к очередной смерти, которая стояла за его спиной и ждала, когда он обернётся. Даже шрам на лбу — этот вечный знак его проклятия, его судьбы, его одиночества — изменился: стал более красным, более ярким, более болезненным, и Гарри часто ловил себя на том, что трогает его пальцами, проверяя, не кровоточит ли, не открылась ли старая рана, не пробился ли наружу тот самый холод, который он чувствовал каждый раз, когда Волдеморт был близко. Он взрослел. Они оба взрослели. Но Гарри не хотел этого замечать, потому что взросление означало потери, а он уже потерял достаточно — родителей, нормальное детство, иллюзию безопасности, в которой жили обычные дети, и теперь терял последнее, что у него оставалось: надежду на то, что Гвен когда-нибудь посмотрит на него не как на брата Рона, не как на «мальчика-который-выжил», а как на мужчину, который любит её так сильно, что готов умереть, лишь бы она была счастлива, даже если это счастье не будет иметь к нему никакого отношения. Стефан был везде. Гарри ненавидел это слово — «везде», потому что оно означало, что нет места, нет угла, нет секунды в этом проклятом замке, где можно было бы спрятаться от этого высокого, красивого, идеального болгарина, который имел наглость быть рядом с Гвен, держать её за руку, смотреть на неё влюблёнными глазами, целовать её — Гарри видел это однажды в коридоре, случайно, не специально, свернув не за тем углом, и потом не мог есть три дня, потому что каждый раз, когда он закрывал глаза, перед ним стояла эта картина: Гвен, прижатая к стене, её голова запрокинута, глаза закрыты, и Стефан, склонившийся над ней, целующий её шею, её губы, её щёки, и она смеётся — тихо, счастливо, беззаботно, — и этот смех режет Гарри больше, чем любое заклинание, потому что в нём нет места для него, Гарри, для того, кто стоял за углом и сжимал палочку так сильно, что она почти сломалась. Стефан появлялся в Большом зале, когда Гвен завтракала, и садился рядом с ней, и они ели из одной тарелки, и она краснела, и это было так интимно, так нежно, так по-взрослому, что Гарри хотелось заорать, или заплакать, или выбежать из зала, или сделать всё это одновременно. Стефан ждал её у выхода из класса, когда у неё заканчивались уроки, и они вместе шли в библиотеку, или в гостиную Дурмстранга, или куда-то ещё, куда Гарри не мог пойти, потому что у него были свои занятия, свои тренировки, своя жизнь, в которой не было места для того, чтобы следить за Гвен Уизли и её болгарским ухажёром. Стефан разговаривал с ней на своём языке — на том самом, который Гарри не понимал, но который звучал так красиво, так экзотично, так чуждо, что Гарри чувствовал себя лишним, ненужным, чужим в собственном мире, где все говорили на одном языке, а Гвен и Стефан придумали свой, тайный, понятный только им двоим. — Ты слишком много на нее смотришь, — сказала Гермиона однажды, когда они сидели в библиотеке, готовясь к экзаменам, а Гарри пялился в окно, за которым Гвен и Стефан гуляли по берегу Чёрного озера, и её голова лежала на его плече, и его рука обнимала её за талию, и они выглядели как картинка из журнала, как идеальная пара, как всё то, чего у Гарри никогда не будет. — На кого? — спросил Гарри, хотя знал ответ. — На Гвен, — сказала Гермиона, и в её голосе не было осуждения, только беспокойство, только та самая проницательность, которая делала её лучшей ученицей Хогвартса, но иногда превращалась в проклятие, потому что она видела то, что другие старались скрыть. — Ты смотришь на неё так, будто она — последний снитч, а ты — ловец, который боится, что его опередят. — Я не смотрю на неё, — соврал Гарри, и Гермиона вздохнула, и ничего не сказала, потому что она была умной, и знала, что бесполезно спорить с тем, кто не готов признать правду даже перед самим собой. Но Гарри смотрел. Он не мог не смотреть. Гвен была как солнце — на неё можно было не смотреть, только если закрыть глаза, но тогда ты не видел ничего, кроме темноты, а Гарри устал от темноты, устал от ночных кошмаров, устал от смерти, которая ждала его за каждым углом, и Гвен была единственным светом, который согревал его, не обжигая, не ослепляя, не требуя ничего взамен. И этот свет принадлежал другому. Третье задание случилось в конце июня, когда солнце, наконец, пробилось сквозь тучи и залило Хогвартс золотым, почти ласковым светом, который делал стены замка теплее, коридоры светлее, а лица студентов — моложе, счастливее, беззаботнее, чем они были на самом деле. Лабиринт вырос на квиддичном поле за одну ночь — высокие, тёмные изгороди, которые шевелились, дышали, жили своей собственной жизнью, и Гарри стоял перед входом в этот лабиринт, сжимая палочку в потной руке, и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как кровь шумит в ушах, как мир сужается до одной точки — до того самого кубка, который сиял в центре лабиринта, обещая победу, славу, спасение от всего того кошмара, которым был этот год. Седрик стоял рядом — высокий, красивый, уверенный в себе, и его улыбка была такой же тёплой, как солнечный свет, и Гарри, глядя на него, вдруг понял, что не хочет его победы, не хочет его поражения, не хочет ничего, кроме как выжить и чтобы Седрик выжил тоже, потому что смерть не должна была коснуться их здесь, в этом лабиринте, на глазах у всей школы, под защитой профессоров, которые клялись, что всё будет безопасно. Лабиринт был страшным — не тем страхом, который Гарри знал по драконам или по василиску, а другим, более древним, более примитивным, тем, который живёт в глубине сознания и просыпается, когда ты остаёшься один в темноте, окружённый врагами, которых не видишь, но чувствуешь кожей, ноздрями, каждой клеткой своего тела. Он шёл по извилистым тропинкам, отбиваясь от заклинаний, от монстров, от ловушек, которые подбрасывал ему лабиринт, и всё, что он хотел, — это найти кубок, коснуться его, закончить этот кошмар, вернуться в замок, где его ждали друзья, где его ждала Гвен, где его ждала жизнь, которая, может быть, когда-нибудь станет нормальной. А потом он увидел кубок. И Седрика. И они протянули руки одновременно, и коснулись его вместе, и кубок перенёс их туда, где смерть ждала их, разинув свою чёрную пасть, готовая проглотить одного из них, того, кто был недостаточно быстр, недостаточно умён, недостаточно удачлив, чтобы выжить. Зелёная вспышка. Седрик падает. Седрик мёртв. Седрика убили, потому что он был рядом с Гарри, потому что он был не тем, кого ждал Волдеморт, потому что его жизнь не имела значения для тех, кто хотел воскресить Тёмного Лорда и устроить новый виток войны, крови, страданий. Гарри помнил всё — каждую деталь, каждое слово, каждое ощущение. Как его привязали к могиле отца, как Пожиратели смерти стояли вокруг, их лица скрыты под капюшонами, их палочки нацелены на него, их дыхание прерывистое, возбуждённое, как у гончих, которые загнали лису в угол. Как Петтигрю, крыса, предатель, убийца, достал нож и отрезал свою руку, — и кровь лилась на каменный пол, и запах этой крови смешивался с запахом смерти, которая витала в воздухе, как туман, как дым, как предчувствие конца. Как Волдеморт восстал из котла — высокий, тонкий, с лицом, которое было не лицом, а маской, под которой скрывалась пустота, и его голос, шипящий, холодный, как змеиный язык, произносил слова, которые Гарри запомнил навсегда: «Убить скучно… я хочу поиграть с ним…» Дуэль. Заклинания. Призраки палочек — те самые, которые спасли ему жизнь, потому что его палочка и палочка Волдеморта были сёстрами, потому что в них жили перья одной птицы, потому что магия иногда была сильнее смерти, хотя смерть всегда побеждала в конце. Побег. Гарри бежал, сжимая в руках тело Седрика, мёртвое, тяжёлое, холодное, и волшебный портал перенёс его обратно на квиддичное поле, где его встретили крики, плач, суета, и он не мог понять, почему все кричат, почему все плачут, почему никто не радуется его возвращению, ведь он выжил, он сбежал, он привёз тело Седрика, чтобы его похоронили по-человечески, а не оставили гнить в том проклятом месте, где воскресло зло, которое должно было остаться мёртвым навсегда. Он не помнил, как его привели в замок, как мадам Помфри осматривала его раны, как Дамблдор говорил что-то важное, какое-то своим тихим, печальным голосом, как Макгонагалл плакала, как Снейп смотрел на него с выражением, которое Гарри не мог прочитать — может быть, с ужасом, может быть, с сочувствием, может быть, с чем-то ещё, для чего у него не было названия. Он помнил только одно: Гвен не было рядом. Гвен не было в больничном крыле, не было в коридорах, не было в Большом зале, когда он проходил мимо, неся на себе тяжесть того, что случилось, тяжесть смерти, которая снова коснулась его своим ледяным крылом и улетела, оставив его одного, живого, виноватого, раздавленного. Он не знал, где она была. Он не знал, почему её не было. Он не знал, что она сидела в пустом классе, прижав колени к груди, и плакала, потому что Гермиона сказала ей, что Гарри вернулся с телом Седрика, и это означало, что он снова был на волосок от смерти, что он снова рисковал жизнью, что он снова выжил, но в этот раз не один, а с трупом на руках, и это сломало бы любого, даже того, кто привык к потерям, привык к страху, привык к тому, что жизнь — это не подарок, а наказание. Гвен плакала, потому что боялась за него. Боялась так сильно, что не могла смотреть ему в глаза, потому что если бы она посмотрела, то увидела бы там смерть, и эта смерть была бы не Седрика, а его, Гарри, будущая, неизбежная, та, которая ждала его в конце дороги, на которую он ступил в тот самый момент, когда Волдеморт выбрал его своей целью. Она не пришла к нему. Он не позвал её. И они оба пожалели об этом потом. Последний день в Хогвартсе был серым — не потому, что погода испортилась, а потому, что само время, казалось, замедлилось, застыло, замерло в ожидании чего-то, что должно было случиться, но не случилось, оставив всех в состоянии липкой, тягучей тоски, от которой хотелось кричать или спать, или и то и другое вместе. Гарри упаковывал чемодан — машинально, не глядя, не чувствуя, не понимая, зачем он это делает, потому что какая разница, во что упакованы его вещи, если он всё равно не знает, вернётся ли сюда в следующем году, захочет ли вернуться, сможет ли вернуться после всего, что случилось. Рон и Гермиона были рядом, но между ними всё равно осталась какая-то трещина, какая-то неуловимая дистанция, которую нельзя было преодолеть словами, только временем, а времени не было, потому что поезд отходил через час, и потом они расстанутся на всё лето, и кто знает, что случится за это лето, кто выживет, кто умрёт, кто предаст, кто останется верным. Гарри не хотел ехать на поезд. Он не хотел покидать Хогвартс, потому что Хогвартс был единственным местом, где он чувствовал себя в безопасности, даже после всего, что случилось, даже после смерти Седрика, даже после воскрешения Волдеморта. Хогвартс был его домом — не тем, где жили Дурсли, не тем, где стены помнили его слёзы и его страх, а настоящим, где его ждали друзья, где его защищали профессора, где его любила — нет, не любила, но хотя бы замечала — Гвен, которая стала для него чем-то большим, чем просто девушкой, чем просто другом, чем просто сестрой Рона. Он вышел из замка, когда солнце уже клонилось к закату, и направился к хижине Хагрида, к той самой тропинке, которая вела в Запретный лес, где он столько раз рисковал жизнью, спасая других, и не мог спасти себя. Он не знал, зачем идёт туда — может быть, чтобы попрощаться с Хагридом, который был его первым другом в волшебном мире, который показал ему, что такое настоящая доброта, настоящая забота, настоящая любовь, не требующая ничего взамен. А может быть, чтобы просто побыть одному, чтобы никто не видел его слёз, которые душили его, но не могли вырваться наружу, потому что он разучился плакать, разучился чувствовать, разучился быть живым после того, как смерть снова прошла мимо, оставив его одного, живого, виноватого. Он стоял на краю леса, прислонившись к старому дубу, который помнил ещё основателей Хогвартса, и смотрел в темноту, которая сгущалась между деревьями, и думал о том, что эта темнота похожа на его будущее — чёрное, пустое, без единого проблеска света, без надежды, без смысла, без цели. Волдеморт вернулся. Война начнётся снова. И он, Гарри Поттер, будет в центре этой войны, как мишень, как знамя, как жертва, которую принесут на алтарь победы, и никто не спросит его, хочет ли он этого, готов ли он к этому, есть ли у него право отказаться. Он не слышал её шагов — она умела быть тихой, когда хотела, хотя обычно не хотела, — и поэтому вздрогнул, когда её голос раздался совсем рядом, тёплый, чуть хрипловатый, без тени той обычной насмешки, которая была её второй натурой. — Поттер, — сказала Гвен, и это было не вопросом, не утверждением, а просто её голосом, таким, каким он был в те редкие моменты, когда она не играла роль шумной, неугомонной Гвен Уизли, а была просто собой — девушкой, которая тоже боялась, которая тоже теряла, которая тоже не знала, как жить дальше в мире, где зло воскресло, а добро оказалось таким хрупким, таким уязвимым, таким беспомощным. Гарри обернулся. Она стояла в нескольких шагах от него, в старой мантии, с распущенными волосами, которые ветер трепал, как знамёна, и её лицо было бледным, уставшим, с красными глазами, как будто она не спала всю ночь или, может быть, плакала, или и то и другое вместе. Веснушки на её щеках казались темнее, чем обычно — может быть, из-за света, который умирал за их спинами, или из-за теней, которые ложились на её лицо, делая его старше, взрослее, печальнее. — Что ты здесь делаешь? — спросил Гарри, и его голос прозвучал хрипло, потому что он почти не говорил в последние дни, только отвечал на вопросы профессоров да перебрасывался парой фраз с Роном и Гермионой. — Ищу тебя, — сказала Гвен, и в её голосе не было вызова, не было той обычной бравады, которой она прикрывалась, как щитом. — Ты не пришёл прощаться. Джинни расстроилась. Рон сказал, что ты, наверное, уже на поезде, но я знала, что ты здесь. Ты всегда здесь, когда тебе плохо. У леса. Как будто хочешь, чтобы он забрал тебя, спрятал, чтобы никто не нашёл. Гарри не ответил. Он просто смотрел на неё, и в его голове крутились мысли, которые он не мог остановить, как поезд, который мчится под откос, и он, машинист, сломал все рычаги, и остаётся только ждать, когда случится неизбежное. — Гвен, — сказал он, и его голос дрогнул, сломался, превратился в шёпот, который был громче любого крика. — Он вернулся. Волдеморт. Он вернулся, и он убьёт меня. Когда-нибудь. Может быть, завтра. Может быть, через год. Но он убьёт. Я это знаю. Я чувствую это каждый раз, когда мой шрам болит. Он не успокоится, пока я не умру. Гвен сделала шаг вперёд — не осторожно, не боязливо, а решительно, как она делала всё в своей жизни, — и оказалась так близко, что Гарри чувствовал тепло её тела, запах её волос, который смешивался с запахом леса, земли и чего-то ещё, неуловимого, что было только у неё. — Не говори так, — сказала она, и в её голосе появилась та самая сталь, которую он слышал, когда она защищала его от Захарии Смита или когда спорила с Теренсом в Хогсмиде. — Не говори, что он убьёт тебя. Ты не знаешь этого. Никто не знает. Ты выживал столько раз, выживешь и в этот. — Ты не понимаешь, — сказал Гарри, и его голос сорвался на крик, который застрял в горле и вышел как всхлип, как жалоба, как мольба о том, чтобы она поняла, чтобы она увидела, чтобы она хотя бы попыталась представить, каково это — знать, что смерть идёт за тобой по пятам, что она не отстанет, что она будет ждать, сколько понадобится, потому что у неё есть время, у неё всегда есть время. — Ты не знаешь, каково это — быть мишенью. Быть тем, кого все хотят убить. Быть тем, из-за кого умирают другие. Седрик умер из-за меня. Он был не нужен Волдеморту. Он просто оказался не в том месте, не в то время. Рядом со мной. И это моя вина. Гарри почувствовал, как слёзы подступают к глазам — горячие, солёные, долгожданные, потому что он не плакал с того момента, как вернулся из лабиринта, не плакал, когда сжимал в руках тело Седрика, не плакал, когда рассказывал Дамблдору о воскрешении Волдеморта, не плакал, когда прощался с Роном и Гермионой, не плакал, когда понял, что его жизнь никогда не будет прежней, что детство закончилось, что впереди только война, и смерть, и страх, и одиночество, которое съедает тебя изнутри, как ржавчина съедает железо. Он не хотел плакать при Гвен. Не хотел, чтобы она видела его слабым, разбитым, сломленным. Не хотел, чтобы она думала, что он не справится, что он сдастся, что он не тот герой, которым его считают. Но слёзы не слушались. Они текли сами, по щекам, по подбородку, по шее, и Гарри не мог их остановить, как не мог остановить смерть, как не мог остановить войну, как не мог остановить время, которое утекало сквозь пальцы, как вода, как песок, как жизнь. — Гарри, — сказала Гвен, и это был первый раз, когда она назвала его по имени, не «Поттер», не «идиот», а просто «Гарри», и это имя в её устах звучало как заклинание, как молитва, как обещание того, что она будет рядом, что она не уйдёт, что она не бросит его, даже если весь мир отвернётся. Она подошла ближе и обняла его. Не так, как тогда, в конце второго курса, когда она была просто благодарной сестрой, а он — спасителем её младшей сестры. Нет, по-другому — медленнее, осторожнее, как будто боялась сломать его, как будто он был хрупким, как стекло, как будто одно неосторожное движение могло рассыпать его на тысячу осколков, которые уже никогда не собрать. Её руки обвились вокруг его шеи, её голова уткнулась в его плечо, и она прижималась к нему всем телом, как будто хотела передать ему часть своего тепла, своей силы, своей жизни, чтобы он не угас, не погас, не умер раньше времени. Гарри не выдержал. Он разрыдался — по-настоящему, громко, некрасиво, всем телом, всхлипывая и задыхаясь, и слёзы текли рекой, и он не мог их остановить, не мог успокоиться, не мог дышать, потому что внутри него было столько боли, столько страха, столько отчаяния, что они не помещались, распирали его изнутри, и если бы он не выплакал их сейчас, они бы разорвали его на части. — Всё будет хорошо, — шептала Гвен, гладя его по волосам, по спине, по плечам, и её голос был таким тёплым, таким нежным, таким непохожим на её обычный, громкий, насмешливый голос, что Гарри казалось, будто это не она, а кто-то другой, кто-то, кто умеет утешать, кто знает правильные слова, кто может обещать то, что не в силах исполнить. — Всё будет хорошо, Гарри. Я здесь. Я рядом. Я не уйду. Я никогда не уйду. Обещаю. Гарри не знал, верит ли он ей. Не знал, может ли вообще верить кому-то после всего, что случилось, после предательств, после смертей, после того, как мир, который казался ему таким светлым и волшебным, обернулся своей тёмной стороной, полной боли и ужаса. Но он хотел верить. Хотел, чтобы её слова были правдой. Хотел, чтобы она осталась, чтобы она была рядом, чтобы она никогда не отпускала его, потому что в её объятиях он чувствовал себя в безопасности — в первый раз за много дней, за много недель, за много месяцев. Они стояли так долго — минуту, пять, десять, Гарри не знал, потому что время остановилось, замерло, застыло, как та самая зелёная вспышка, которая навсегда запечатлелась в его памяти. Лес молчал, ветер стих, и даже природа, казалось, затаила дыхание, глядя на двух подростков, которые обнимались на краю тьмы, не зная, что ждёт их впереди, не зная, что война уже началась, что она заберёт многих, что она изменит их навсегда, что она сделает их взрослыми раньше времени, но в этот момент, в этом объятии, было что-то такое, что нельзя было отнять — ни смерти, ни времени, ни Волдеморту. — Спасибо, — прошептал Гарри, когда слёзы наконец иссякли, оставив после себя пустоту и странное, болезненное облегчение. — Спасибо, что пришла. — Всегда, — сказала Гвен, и в её голосе вернулась привычная твёрдость, но не та, которая отталкивала, а та, которая обещала защиту, поддержку, верность. — Всегда, Гарри. Запомни это. Где бы ты ни был, что бы с тобой ни случилось, я найду тебя. Я всегда буду тебя искать. Она отстранилась, и Гарри увидел её лицо — мокрое от слёз, с красными глазами, с дрожащими губами, но такое красивое, такое родное, такое нужное, что у него снова защемило сердце, но на этот раз не от боли, а от того, что он наконец понял, что чувствует, и это чувство называлось любовью — настоящей, взрослой, той, которая не проходит, не забывается, не исчезает даже после смерти. — Нам пора, — сказала Гвен, вытирая щёки рукавом мантии. — Поезд скоро отойдёт. Рон убьёт меня, если я опоздаю из-за тебя. Она улыбнулась — той самой кривоватой улыбкой, которая делала её лицо почти красивым, и Гарри улыбнулся в ответ, и они пошли к замку вместе, плечо к плечу, и их руки почти касались, но не касались, потому что оба боялись сделать первый шаг, оба боялись разрушить то, что только начало строиться, оба боялись, что это не всерьёз, не навсегда, не на самом деле. Но это было всерьёз. И это было навсегда. Просто они ещё не знали об этом.