***
Путь обратно на базу был долгим и утомительным. Они шли медленно, поддерживая раненых. Холодный ночной воздух щипал раны, но был слаще, чем затхлый смрад пещеры. Ремус, вцепившись в плечо Сириуса, замечал лишь одно: как с каждым шагом огонь в его собственном плече разгорается с новой силой. Но они были живы. И это была победа. В монастыре всеобъемлющая тишина сменилась негромкими звуками перевязочного пункта. Роэль своими мощными, но удивительно ловкими, руками обрабатывал раны: втирал серебряную пыль в обожженные края, накладывал плотные бинты, вручал мутные зелья от боли. Ремус морщился, закусывая губу, но терпел. — Заживет, — констатировал Роэль, затягивая последний узел. — Но шрам останется. — Одним больше, одним меньше — я бы и не заметил, — пошутил Ремус. Сириус сидел рядом, плотно прижимаясь коленом к колену Ремуса. Он не выпускал руки мужчины из своей, будто боялся, что тот растворится. Когда все раны были обработаны, Аттила расставил по столу те же потертые кружки и налил того же крепкого, пахнущего кореньями пойла, что и вчера. — За стаю, — проговорил он, поднимая свою. — За плечо, на которое можно опереться, когда мир гаснет. — За стаю, — прополз нестройный, но единый гул в ответ. Они выпили, и знакомое тепло разлилось по телу Ремуса — не только от алкоголя, но и от чего-то другого. Принятия. Товарищества. Мэттью плюхнулся рядом с Сириусом, мягко толкнув его в бок. — Твой бросок был неплохим, пес. Может, из тебя выйдет охотник. Сириус криво усмехнулся, не отводя взгляда от Ремуса. — Может, из тебя выйдет волшебник. — Да пошло оно. Слишком много возни с этой вашей палочно-заклинательной херней. Они фыркнули, а потом рассмеялись по-настоящему, с облегчением. И последние остатки напряжения испарились, уступив место простой, выстраданной усталости. Вечер перешел в ночь. Один за другим охотники — выжатые боем, поглощенные потребностью в забытьи, нуждающиеся в сне — расходились по комнатам, глухо шаркая сапогами по плитам коридора. Аттила и Фальк задержались у догорающих углей. Ремус и Сириус — тоже. Все четверо были переполнены адреналином и слишком взвинчены дрожью в руках и гулом в ушах, чтобы уснуть. Ремус бессмысленно водил пальцами по шву на колене, а Сириус сидел, вглядываясь в одну точку, будто все еще видел перед собой пещеру. — Вы хорошо сработали сегодня, — начал Аттила, не отрывая взгляда от пламени. — Вы оба. Без вас мы бы не справились. — Без вас я был бы мертв, — без обиняков отозвался Ремус. — Спасибо, что не бросили. Фальк криво усмехнулся, крутя в пальцах пустую кружку. — Твой пес не оставил бы нам выбора. Он собирался идти один, если мы заартачимся. — В самую точку, — проскрежетал Сириус, но в его тоне не было ничего, кроме усталой преданности. — Никто не обидит моего волка. Ремус нашел его руку в темноте и стиснул. Сириус ответил тем же и крепко, до побеления костяшек, сжал руку Ремуса. Аттила и Фальк молча переглянулись. Взгляд был долгим, тяжелым, полным того, что годами копилось между ними и так и не было сказано. Потом Аттила с тихим стоном поднялся и протянул руку Фальку. — Идем. Нам нужно поговорить. Фальк вздохнул, но принял руку, позволяя себя поднять. Их ладони, шершавые от мозолей и ран, оставались сцепленными гораздо дольше, чем того требовала вежливость. — Спокойной ночи, — бросил Аттила через плечо, уже уводя Фалька в темноту коридора. В своей комнате Аттила прислонился к закрытой двери, словно перекрывая ею путь назад, путь к привычной тьме молчания. Они стояли, в упор глядя друг на друга в полутьме, как два зверя, готовые не то броситься друг на друга, не то бежать. Воздух между ними трещал от невысказанного, сгустившегося за два десятилетия. И в голове Аттилы, наконец, оборвалась последняя нить. Не тогда, когда стригой ударил Фалька. А сейчас, в этой тишине, перед ним стоял не просто напарник, чью спину он прикрывал двадцать лет. Это был человек, знакомый до каждой черточки. Знакомый по звуку дыхания во сне, по гримасе боли, которую тот прятал, упрямо молча, когда было тяжело. По его привычке стискивать зубы, по его взгляду, который за эти секунды в пещере стал для Аттилы единственным, что еще имело значение. Мысль «я потерял его» обожгла не пустотой потери солдата, а немой, парализующей, животной паникой. Паникой того, кто может навсегда потерять не соратника, а ту самую часть своего ландшафта, без которой мир теряет смысл. Ту тихую ярость, что грела его изнутри все эти годы. — Когда я увидел, как он швырнул тебя… — Голос Аттилы сорвался на низкое, гортанное рычание. — Я подумал, что опоздал. Что потерял тебя. Фальк сдвинулся с места. Его рука прилипла к щеке Аттилы ладонью, на которой еще не обсохла чужая кровь и осел въедливый запах пороха и серебра. — Я здесь, — выдохнул Фальк, и в его голосе не было утешения. Был вызов. Была та же ярость, что горела в янтарных глазах Аттилы. — Живой. Взглянув на него, Аттила увидел в его глазах не вызов, а то же самое чувство, гложущее его. Тот же страх, та же готовая сорваться ярость от многолетнего молчания. Двадцать лет бок о бок. Двадцать лет притворяться, что этого взгляда, этого случайного касания в темноте, этой тишины, наполненной чем-то большим, чем доверие, — не существует. Довольно. Это слово не было сказано вслух. Оно прозвучало в сжатых челюстях, в дрожи мышц, в том, как воздух вырвался из легких Аттилы единым низким стоном. Он набросился. Это было не объятие, а захват. Его сильные руки, ловко сжимавшие рукоять арбалета во время битв, цепко впились в плечи Фалька. Фальк не отпрянул. Он встретил это с равной силой, стискивая в объятиях Аттилу и оставляя белые от давления пятна на коже. Их губы сошлись не в поцелуе, а в столкновении. В укусе, борьбе, взаимном поглощении. В этом жесте не было нежности, только слепой, яростный, накопленный за тысячи дней и ночей вынужденной дистанции голод. Зубы терзали губы, солоноватый привкус крови смешался со вкусом пота, пыли и страха. Они дышали друг другом, рыча, как звери в клетке, наконец-то сорвавшиеся с цепи. Одежду не снимали. Ее сдирали. Знакомые, сильные руки, привыкшие чинить оружие и накладывать повязки, рвали ткань. Металлические застежки на куртке звенели, отскакивая от каменного пола. Каждый треск был подобен щелчку снимаемого с предохранителя курка. Под тканью оказалась кожа, исчерченная шрамами, которые они оба знали наизусть, но никогда не касались так. Дотронуться до них теперь было все равно что подписать приговор самому себе. И они подписали его вместе. Аттила прижал рот к длинному, старому шраму на боку Фалька — следу от когтей вурдалака, который он тогда едва успел прикрыть своим щитом. Фальк в ответ вонзил пальцы в длинные волосы Аттилы и дернул, заставляя того обнажить горло, и след от зубов там остался знаком память о ночи, когда Аттила едва не сорвался. Они свалились на кровать, сплетаясь в клубок рук, ног и сдавленных стонов. Охотники не умели быть нежными. Им был известен только один язык — действие. Насилие, направленное вовне, теперь обратилось внутрь, стало единственной известной им формой откровения. Аттила не стал церемониться. Одним резким движением он перевернул Фалька, прижал к грубым простыням и вошел в него с той же яростью, с какой рубил врагов. Без предупреждения, без подготовки, подчиняясь только животному порыву войти, занять, заполнить ту пустоту, что зияла между ними все эти годы. Фальк резко, отрывисто вскрикнул от неожиданной боли, а затем глухо застонал, но не оттолкнул. Наоборот, он выгнулся навстречу, приняв эту боль и вторжение как единственно возможную форму обладания, как физическое воплощение слов, которые они так и не произнесли. Его ногти впились Аттиле в спину, оставляя борозды, но тот не сопротивлялся. Это было не насилие, а взаимное разрушение последних барьеров. Боль была частью ритуала, платой за то, чтобы наконец стать одним целым. Аттила впивался зубами в мышцу между шеей и плечом Фалька, запечатывая укус, который кричал: «Мое. Больше не отпущу. Никогда». Фальк в ответ шарил по его телу рукой, и из пальцев его, подчиняясь инстинктивной, полуосознанной реакции, полезли наружу когти. Они оставляли на коже не царапины, а немые свидетельства всех лет, что они молчали. Всех тех «держи строй» и «следи за левым флангом», за которыми пряталось «я боюсь за тебя» и «останься жив». Это даже не напоминало любовь, а скорее было чистым, выстраданным признанием. Они глушили рыки в скомканные подушки, чтобы их не услышали за стеной, кусали друг друга за плечи, чтобы боль от укуса перебила другую, старую, ноющую боль одиночества. Их тела, двадцать лет прикрывавшие товарищу спину в бою, впервые сошлись грудь к груди — грубо, неумело, со всей силой, с какой раскалывают дверь, за которой томился пленник. И это было больно, греховно и свято, как исповедь под пыткой. Как единственно правильный поступок за всю их жизнь. Когда они достигли пика, мир не взорвался светом. Он рухнул, и на его месте осталось знакомое, забытое чувство. Возвращение домой. В тот самый дом, который они не решались назвать домом двадцать лет, потому что дом — это уязвимость, а они могли позволить себе только быть крепостью. Дыхание вырвалось из них единым, надсадным хрипом, будто из глотки вырвали голосовые связки. Звук, похожий на предсмертный хрип загнанного зверя, когда силы кончаются, а бежать уже некуда, кроме как в объятия другого такого же зверя. И в оглушительной тишине, что наступила следом, пришло ясное, простое знание, падающее на дно сознания как камень: все кончено и все только началось. В этой тишине было слышно лишь как сердца колотятся в унисон, как кровь стучит в висках, а в горле стоит тот самый ком, который они глотали годами. И теперь он растаял, оставив после себя только влажную, соленую пустоту и легкость, от которой кружилась голова. Фальк лежал на груди Аттилы, прижавшись ухом к его грудной клетке, прислушиваясь к сердцу, бьющемуся ровно и глухо, как большой барабан после бури. Их дыхание выравнивалось, становясь общим. На теле каждого горели свежие отметины — синяки, царапины, следы зубов. Новые шрамы поверх старых. Новый слой истории поверх двадцатилетней патины молчания. — Наконец-то, — прошептал Фальк прямо в кожу, выдыхая все годы мучительного ожидания разом. Аттила, не открывая глаз, прижал губы к его взъерошенным, потным волосам. Его ответ был еще тише, но от этого не менее весом, потому что шел из самой грудной клетки: — Наконец-то. Он провел ладонью по спине Фалька, не захватывая, а просто ощущая. Ощущая тепло, жизнь, реальность. Это было так же естественно и необходимо, как вдох после долгого удушья. Привычная боль от старых ран сменилась новой, живой болью присутствия, и в этой жуткой, прекрасной арифметике они наконец нашли равновесие. Двадцать лет пути бок о бок привели их не к пропасти, а к этому — к грубой, немой, абсолютной близости. Теперь они были ранены не только снаружи, но и внутри, друг другом. И это была единственная рана, которая могла по-настоящему исцелить.***
Когда они исчезли в коридоре, Сириус хмыкнул, потирая переносицу. — Слава Мерлину. Сексуальное напряжение между ними было невыносимо. Ремус улыбнулся, прислоняясь к нему. — Как и между нами когда-то. — Эй! Мы были молодыми и глупыми. — Были? — озорски поддел Ремус. Сириус толкнул его — осторожно, помня о ране, — и рассмеялся. Они остались вдвоем у почти потухшего огня. Тишина была комфортной и густой, как масло, наполненной только ровным треском углей. — Я думал, что потерял тебя сегодня, — внезапно выдавил Сириус. — Когда мы вошли, и я увидел тебя на полу, этого ублюдка над тобой… я… Он замолк, словно слова застряли в горле вместе с отчаянным воем. Ремус развернулся к нему всем телом, вгляделся в родное лицо. И увидел не просто страх — а ту самую бездну, что смотрела на него из зеркала каждое полнолуние. Тот же животный ужас перед невозможностью контролировать собственную судьбу, перед запертой дверью. Тот же, что жил в Сириусе с тех пор, как тюремные стены Азкабана вросли в его психику, оставив в ней сырые, незаживающие шахты. Это был не страх за себя, а паника того, кто уже однажды потерял все и знает, каково это — остаться в пустоте. — Я здесь, — мягко успокоил его Ремус. — Сириус, я здесь. С тобой. — Поклянись, — хрипло перебил его Сириус. — Поклянись, что не оставишь меня. Что не сделаешь ничего настолько идиотского снова. — Я… — Обещай, Луни. Пожалуйста. Ремус видел отчаяние в его глазах и не мог отказать. Перед ним всплыло его собственное отражение после трансформации — изможденное, чуждое лицо, глядящее на него из грязной лужи в лесу после очередного полнолуния. Он понял этот ужас на клеточном уровне. Отказать было не просто жестоко. Это было все равно что отказать самому себе в глотке воздуха. Он не мог. — Клянусь. Больше никакого героизма без тебя. Сириус выдохнул долго, с дрожью, будто выпускал из легких не воздух, а ядовитый газ тех лет. Он притянул Ремуса ближе, словно пытаясь физически закрыть ту самую бездну между ними. Их лбы соприкоснулись. Кожа была влажной от пота, дыхание спуталось. В этом сдавленном, неуклюжем прикосновении не было ничего, кроме одного — невыносимой потребности убедиться, что они оба все еще здесь здесь, а не в кошмаре, который сегодня чуть не стал реальностью. — Мне нужно… — начал Сириус. — Луни, мне нужно… Он не закончил. Это и не требовалось. Ремус понял его. Он понял этот сдавленный хрип, этот взгляд, в котором бушевал тот же шторм, что и в его собственной груди: леденящая пустота только что пережитого кошмара, и паническая, животная потребность заткнуть эту пустоту чем-то реальным, теплым, живым. — Тогда пойдем, — прошептал он. — Пойдем туда, где мы можем быть только вдвоем. Они поднялись медленно, с трудом, как подводники после глубокого погружения. Каждое движение отзывалось тупой болью в мышцах и острой — в свежих ранах. Сириус взял его под локоть, не для поддержки, а чтобы не разорвать физический контакт. Они двинулись по каменным коридорам монастыря, погруженным в гулкую, звенящую тишину. Лунный свет, пробиваясь сквозь узкие стрельчатые окна, ложился на пол холодными серебряными плитками, словно отмечая их путь. Тени от их фигур плясали на стенах, длинные и искаженные, напоминая о другой, дикой форме. В их комнате пахло старым камнем, воском и пылью. Дверь с глухим стуком закрылась за спиной, отсекая остальной мир. Сириус прислонился к ней спиной, словно забаррикадировав вход. Он не зажигал свет. Только луна, та самая, коварная и всевидящая, лежала теперь на его лице косым лучом, выхватывая скулы, тень от длинных ресниц и блеск в широко открытых глазах. Его глаза — серые, бездонные, как море перед штормом — смотрели на Ремуса с такой невыносимой интенсивностью, что у того перехватило дыхание. В них не было привычной дерзости или иронии. Только голая, первозданная рана. — Я почти потерял тебя, — повторил он. Каждое слово выходило с усилием, будто сквозь заживающий ожог в горле. — И я не могу… Я не переживу этого снова, Луни. Ты — все, что у меня есть. Все, что еще имеет значение в этом проклятом мире. Ремус шагнул в полосу лунного света, разделявшую их. Он почувствовал, как сквозь тонкую ткань рубашки отзывается холод камня, но его руки, поднявшиеся к лицу Сириуса, были горячими. Пальцы коснулись щек — влажных от пота и, возможно, от чего-то еще, что Сириус никогда не признал бы. Кожа под ладонями была натянутой, как струна. — Ты не потерял меня, — разуверил Ремус, и его голос, обычно такой мягкий, на этот раз звучал твердо. Он большими пальцами провел по скулам, под глазами, стирая невидимую грязь, пепел и следы ужаса. — Я здесь. Смотри. И я никуда не денусь. Сириус закрыл глаза, всем телом подавшись вперед, прислоняясь к этому прикосновению, как к единственному якорю в штормовом море. Его дыхание, горячее и прерывистое, обожгло кожу на запястьях Ремуса. — Покажи мне, — почти беззвучно выдохнул он. — Покажи, что ты здесь. Что ты настоящий. И Ремус показал. Он не поцеловал его сразу. Он просто сжал объятия крепче, вживил пальцы в волосы у висков, притянул его лоб к своему, легко стукнувшись костью о кость. Так, чтобы ощущение стало их общим знаменателем, доказательством реальности. Он слышал, как Сириус резко вдохнул, чувствовал, как дрожь проходит по его телу. Затем он опустил голову и прижал губы к уголку его рта, к шраму, который знал лучше, чем линии собственной ладони. Это был не поцелуй, а прикосновение, констатация факта: Здесь. Я здесь. Ты здесь. Потом к сбившемуся ритму сердца под смуглой кожей на шее. К поднявшейся ключице, выступающей, как стрела лука. И только тогда, когда его собственное дыхание сбилось, а в груди зашумело то самое безумие, от которого они оба бежали и которое теперь искали… только тогда он нашел его губы. Это был не поцелуй отчаяния, каким мог бы быть. Это было медленное, глубокое, сознательное погружение. Возвращение домой в тело, которое чуть не стало просто холодной плотью. Касание языка к языку стало клятвой, проверкой, утверждением жизни. Сириус ответил с той же неистовой сосредоточенностью. Его руки вцепились в бока Ремуса, не в порыве страсти, а с силой утопающего, нашедшего землю под ногами. Они стояли так, прижатые к двери, в столпе лунного света, и весь мир сузился до точки соприкосновения губ, до звука совместного дыхания, до тепла, яростно отрицающего холод близкой смерти. Ремус, теряясь в этом поцелуе-утверждении, неосознанно перенес вес на раненую сторону. Острая белая вспышка боли пронзила плечо, заставив его резко, судорожно вдохнуть и на мгновение отстраниться. Этого хватило. Сириус замер, его взгляд, мгновение назад тонувший в блаженстве забвения, снова стал острым, диким, полным паники. Не боли боялся он — а того, что Ремус отдаляется, ускользает обратно в свою раковину. И эта паника была сильнее любого благоразумия. Его руки схватили Ремуса уже не для ласки, а чтобы унести, забрать, физически переместить в безопасное место, под свой полный контроль. Он оторвался от двери, полупригнувшись, почти подхватил Ремуса на руки и двинулся к кровати коротким, целеустремленным марш-броском побежденных, захватывающих единственную оставшуюся высоту. Они двинулись к кровати, спотыкаясь, не разрывая поцелуя, стягивая одежду. Пальцы дрожали не только от спешки и нужды, но и от остаточного адреналина, от тонкой дрожи, бегущей под кожей после слишком близкой встречи со смертью. Ткань не просто соскальзывала — она падала на каменный пол как ненужная броня. Теперь нужна была другая защита. Кожа к коже, дыхание к дыханию. Сириус толкнул Ремуса на кровать осторожно, помня о ране, но с непререкаемой уверенностью, и накрыл его собой, своим весом, своим теплом. Их тела прижались друг к другу, и это было не просто соприкосновение. Проверка на целостность. Кожа к коже — живой, живой, живой. Тепло к теплу — не остыл, не ушел. Шрам к шраму — твой на моем, мой на твоем, мы оба изранены и все еще здесь. Сириус оторвался от его губ, горячо и прерывисто дыша. Его глаза, серые и невероятно серьезные, сканировали лицо Ремуса, будто вычитывая в морщинках у глаз, в напряжении губ целую историю сегодняшнего ужаса. — Ты слишком много думаешь, — прошептал он низким, хриплым от всего пережитого голосом, но не стал ждать ответа. Его губы опустились на шею Ремуса в твердом, почти давящем прикосновении, как будто хотел оставить свою метку поверх запаха пещеры и страха. — Слишком много вины в этой светлой голове. Позволь мне… позволь показать, каким я тебя вижу. Его рот скользнул ниже, к ключице, резко очерченной под бледной кожей. Пальцы Сириуса, широкие, с мозолями от палочки, легли на грудь Ремуса, на паутину старых шрамов. Его губы коснулись первого шрама — длинного, тянущегося через ребра, следа от когтей молодого и неопытного волка, сорвавшегося с цепи тридцать лет назад. — Сириус… — дыхание Ремуса сбилось, перехваченное чем-то большим, чем возбуждение. В горле встал ком. Это было невыносимо. Невыносимо и совершенно необходимо — быть увиденным не сквозь шрамы, а вместе с ними. Быть любимым не несмотря на них, а со всеми ними, как с неотъемлемой частью своей карты, своей летописи. — Ты прекрасен, — повторил Сириус, лежа между его бедер, и в этом слове не было ничего от изящной красоты. Оно звучало грубо, почти яростно. — Каждая часть тебя. Каждая трещина. Каждый шрам. Ты не сломался. И ты… — он поднял взгляд, и его глаза в полутьме горели абсолютной, безусловной собственностью и преданностью, — ты — мой. Мой волк. Мой воин. Мой Луни. Ремус застонал, выгибаясь, но уже не от желания, а от этого потока, смывающего тонны старого стыда. Руки Сириуса были везде, лаская, исследуя, требуя его реакции, его присутствия здесь и сейчас. Их прикосновения были знакомы до мурашек, но сегодня каждый жест был как первый — заново открывающий, заново освящающий. Когда губы Сириуса нашли его, Ремус вздрогнул всем телом, будто коснулись открытого нерва. Это было не «вторжение». Это было проникновение иного порядка. Безграничное, растворяющее принятие. — Сириус… — Имя сорвалось с губ Ремуса не как протест, а как сдавленный стон неверия. Но протестовать было нечем. Оставалось только сдаться. Сдаться волне тепла, волне острой, чистой чувственности, которая смывала с него пепел пещеры, липкий страх, металлический привкус крови на языке. Сириус не торопился. В его движениях не было жадности, только намеренность, точность хирурга, зашивающего рану, или жреца, совершающего обряд. Каждый прикосновение языка был заново нанесенной на карту границей: здесь ты. Здесь жизнь. Здесь наслаждение, а не боль. Ремус откинул голову на подушку, его пальцы впились в грубую ткань простыней. Мир сузился до этого темного тепла, до этого влажного, неумолимого ритма, который Сириус задавал ему, как пульс. Мысли — этот вечный, мучительный шквал самобичевания и анализа — распались в прах. Он чувствовал, как возвращается в тело, из которого он слишком часто бежал. Но на этот раз — не как в тюрьму, а как в храм. Сириус своими губами, своим дыханием освящал каждый нерв, каждую клетку, возвращая ему право на эту плоть, на это наслаждение. И когда неотвратимая, сотрясающая волна накрыла его, то было не просто оргазм. Акт экзорцизма. Из него, казалось, вышла сама тьма пещеры, холод смерти, схватившей его за горло, вес камней, обрушившихся ему на грудь. Конвульсии, которые пробежали по его телу, были не только спазмами удовольствия — они были последними судорогами того самого страха, который он носил в себе весь этот вечер. Он сдавленно кричал, и в его голосе смешались боль и невероятное облегчение. Сириус не отстранился сразу. Он остался там, на месте, завершая ритуал, принимая все до последней капли, пока последняя дрожь не покинула тело Ремуса. Затем медленно поднялся по его телу, тяжелый, реальный, с влажными губами и глазами, в которых горело мрачное, безраздельное удовлетворение хищника, не просто насытившегося, а пометившего своего. Он лег рядом, натянул Ремуса на себя, прижал его ухо к своей груди, где бешено стучало сердце. Ремус закрыл глаза, и впервые за этот бесконечный день слезы, не из боли и не из страха, а из абсолютного, обессиливающего очищения, выступили у него на ресницах и впитались в кожу Сириуса на груди. — Рем… — Губы Сириуса словно шептали молитву. — Мой Рем… — Твой, — выдохнул Ремус, притягивая его ближе. — Всегда твой. После, лежа в спутанных простынях, Сириус держал Ремуса так крепко, как будто боялся, что тот растворится. — Я люблю тебя, — прошептал он в волосы Ремуса. — Я знаю, мы не говорим это часто. Но сегодня… сегодня я не могу молчать. Я люблю. Больше, чем свою безумную свободу. Больше, чем старую ярость, что меня грела в тех стенах. Больше, чем память о Джеймсе. Больше, чем что-либо еще в этом гребаном, жестоком мире. Ремус повернулся к нему, преодолевая тяжесть изможденных мышц. — И я тебя. Всегда. Они уснули, защищенные присутствием друг друга. За окном луна поднималась выше, освещая комнату холодным светом. До полнолуния оставалось три дня. Но сейчас, в эту ночь, Ремус Люпин был в мире. С человеком, который знал все его темные стороны и любил его вопреки — или, может быть, благодаря им. И этого было достаточно.