***
Ад, который начался после похорон — если можно назвать похоронами яму за оградой, вырытую без монаха и молитв, — превзошёл все его ожидания. Тётка с дядей словно ждали этого момента. Вся та сдержанная жестокость, что раньше смягчалась присутствием матери, выплеснулась наружу сторицей. Его поднимали затемно и гнали за водой, за хворостом, полоть огород, чистить хлев, таскать тяжести, непосильные для маленького тела. Кормили объедками со стола — если те вообще оставались. Чаще он питался тем, что находил сам: кореньями, ягодами, украденными с чужих грядок, был случай, что даже дохлым птенцом, выпавшим из гнезда на заднем дворе дома. Но хуже голода было другое. Взгляды. Дядя смотрел на него иначе, чем прежде. Раньше это было презрение, смешанное с суеверным страхом. Теперь же в его глазах появилось что-то новое — оценивающее, липкое, грязное. Хунхун, чей взрослый разум прекрасно распознавал подобные взгляды, холодел изнутри каждый раз, когда оставался с мужчиной наедине. Только не это. Господи, пожалуйста, только не это. Но сюжет новеллы, который он так хотел сломать, снова напомнил о себе. В оригинале маленький Хуа Чэн прошёл через всё: голод, побои, унижения. Попаданец наивно полагал, что его знание, его взрослый ум помогут избежать хотя бы части этого кошмара. Реальность же методично доказывала обратное.***
Это случилось душной летней ночью, когда воздух в хижине стоял густой и тяжёлый, пропитанный запахом пота, гнилой соломы и застарелого жира. Тётку отправили в соседнюю деревню — то ли к знахарке, то ли по каким-то своим делам. Она должна была вернуться только через два дня. Хунхун, измотанный дневной работой, забился в свой угол и почти провалился в сон, когда тяжёлая рука сомкнулась на его лодыжке и выдернула из соломы, как крысу из норы. Он не успел закричать. Дядя, огромный, пропахший кислым вином и луком, уже зажимал ему рот грязной ладонью, придавливая к земляному полу всем весом. — Тихо, мелкий ублюдок, — прохрипел он, обдавая вонью перегара. — Мамки твоей больше нет, заступаться некому. А платить за то, что ты жрёшь наш хлеб и дышишь нашим воздухом, чем-то надо. Мальчик бился, как зверь в капкане. Его взрослый мозг орал: Дерись, кусайся, вырывайся! Но тело было худым, слабым, с тонкими руками, которые мужчина перехватил одной рукой и заломил за спину так, что хрустнули суставы. Он попытался закричать, но из горла вырвался только сдавленный писк, заглушённый вонючей ладонью. Дядя засмеялся — низко, утробно, — и свободной рукой начал сдирать его штаны. — Давно я на тебя смотрел, — бормотал он, возясь с завязками. — Глаз как у демона, а сам-то, поди, сладкий внутри, а? Маленькие, они все сладкие… Пальцы — грубые, мозолистые, с грязными ногтями — коснулись его бёдер, скользнули ниже. Хунхун замер на мгновение, парализованный ужасом и отвращением. А потом внутри что-то щёлкнуло. Древний, животный инстинкт, тот самый, что заставлял каноничного Хуа Чэна выживать там, где любой другой давно бы сдох. Он перестал вырываться. Обмяк, притворяясь сломленным. И когда дядя, ослабив хватку на его запястьях, потянулся второй рукой к его лицу — довольно ухмыляясь, уверенный в своей победе, — мальчик рванулся вперёд и вцепился зубами в его щёку. Не укусил — вгрызся. По-собачьи, с хлюпаньем, со вкусом горячей солёной крови, хлынувшей ему в рот. Дядя взвыл, отшатнулся, выпустил его руки, пытаясь отодрать от своего лица вцепившегося ребёнка. А Хунхун уже пустил в ход ногти — царапал глаза, нос, всё, до чего мог дотянуться, оставляя на коже мужчины глубокие алые борозды. — Ах ты, тварь! — взревел дядя и одним ударом отшвырнул его к стене. Удар пришёлся в грудь, выбив воздух. Мальчик врезался спиной в брёвна, захрипел, сполз на пол. Перед глазами плыли круги, во рту стоял вкус чужой крови, смешанный с собственной — он прокусил губу, когда падал. Но он не плакал. Он смотрел снизу вверх на разъярённого мужчину, прижимающего ладонь к разодранной щеке, и в его глазах не было страха. Только холодная, недетская ненависть. Дверь была заперта. Дядя, похоже, предвидел, что «шавка» попытается сбежать, и заложил засов ещё до того, как войти. Хунхун метнулся к окну — слишком узкое, даже для его тщедушного тела. К задней двери — тоже заперто. Бежать было некуда. Дядя тем временем пришёл в себя. Медленно, с наслаждением растягивая момент, он вытер кровь с лица рукавом, посмотрел на алые разводы на ткани и улыбнулся. Страшно, предвкушающе. — Живучая ты шавка, — процедил он. — Ну ничего. Сегодня не вышло — завтра выйдет. Послезавтра. Когда-нибудь ты ослабнешь, устанешь, не сможешь драться. А я никуда не тороплюсь. Он шагнул к съёжившемуся в углу мальчику и начал бить. Не спеша — ногами, кулаками, всем, что попадалось под руку. Хунхун сворачивался клубком, прикрывая голову руками, и считал удары. Раз. Два. Три. На седьмом он перестал чувствовать правую сторону рёбер. На двенадцатом из носа хлынула кровь, заливая и без того красные от крови губы. Когда дядя наконец остановился, тяжело дыша, Хунхун лежал на холодном полу, скрюченный, как сломанная кукла, и не мог пошевелиться. — Запомни, уродец, — сказал мужчина, наклоняясь к самому его уху. — Ты здесь никто. Ты — вещь. И однажды я возьму то, что хочу, а ты ничего не сможешь сделать. Потому что ты слабый. Потому что ты проклятый. Потому что ты никому не нужен. Он пнул его напоследок в живот, развернулся и вышел, громыхнув засовом снаружи. В комнате воцарилась тишина, нарушаемая только свистящим дыханием избитого ребёнка и далёким стрекотом цикад. Хунхун лежал и смотрел в деревянный потолок. Красный глаз горел в темноте из-под челки. Ты не сдашься, — шептал внутренний голос. — Ты выживешь. Ты вырастешь. И когда-нибудь они все заплатят. Но другой голос, более тихий и правдивый, добавлял: Если доживёшь. Если не сломаешься раньше. Если эта реальность вообще оставит тебе выбор. Он закрыл глаза. Он вспомнил главного героя этого мира. Перед внутренним взором встало лицо — юное, прекрасное, с ясными глазами и мягкой улыбкой. Се Лянь. Мальчик, который сейчас, возможно, уже в храме Хуанцзи, учится первым заклинаниям и не знает, что где-то в грязной деревне ”его” самый верный последователь захлёбывается собственной кровью на земляном полу. Я не упаду с той стены, — повторил Хуа Чэн, словно мантру, но теперь она звучала иначе. Как будто он молился. Я не стану тем, кем меня хочет видеть этот мир. Я выберусь. С этими мыслями он провалился в беспамятство — в ту серую муть, где боль притупляется, а сознание милосердно отключается, давая телу хоть какой-то шанс на восстановление.