The dark wizard

Горячая работа
NC-21
В процессе
10
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 322 страницы, 187 411 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник

Глава 13. Откровение в библиотеке

Настройки
День тянулся медленно, как резина, которую кто-то растягивал в разные стороны, но никак не мог порвать, потому что резина была старой и привыкшей к таким издевательствам. После того как Лизавета встретилась с Малахаром в пустом коридоре и получила обещание, что через несколько дней они пойдут гулять — с чаем, пирожными и тем самым загадочным местом, которое никто не знает, — её настроение было на удивление хорошим, почти солнечным, несмотря на то что за окнами академии серел холодный ноябрьский день, не обещавший ни тепла, ни просвета. Она сидела в столовой вместе с Изи и Джеймсом — её женихом, высоким, широкоплечим парнем с добрым, немного глуповатым лицом и руками, которые, казалось, никогда не знали, куда их деть, потому что они постоянно тянулись к еде, к книгам, к волосам Изи, которая каждый раз отмахивалась от них, но беззлобно, привычно, почти с нежностью. Они сидели за столом у окна, откуда открывался вид на шесть башен академии, которые в этот час казались черными свечами, вставленными в серое небо, и пили чай из больших фарфоровых кружек, которые грели ладони своим теплом, напоминая о том, что даже в самой холодной осени есть место для маленьких, крошечных радостей. — Ты сегодня какая-то странная, — сказала Изи, откусывая кусок пирожного с вишней, и её зеленые глаза смотрели на подругу с легкой тревогой, смешанной с любопытством, потому что она знала Лизавету слишком хорошо, чтобы не замечать тех изменений, которые происходили с ней в последнее время. — Ты улыбаешься. Не прячешь улыбку, не прикусываешь губу, не делаешь вид, что тебе грустно. Ты просто улыбаешься. Как будто у тебя есть секрет. Большой, вкусный, теплый секрет, которым ты хочешь поделиться, но не можешь, потому что иначе он перестанет быть секретом. — Может быть, у меня есть секрет, — ответила Лизавета, и её улыбка стала шире, почти счастливой, почти ослепительной, такой, какой Изи не видела у неё никогда, даже в те редкие моменты, когда жизнь, казалось, дарила подарки, которые тут же отбирала обратно. — А может быть, мне просто хорошо, и я не хочу объяснять, почему. Можно же просто быть счастливой, никому ничего не рассказывая? — Можно, — сказал Джеймс, и его голос был мягким. — Но Изи все равно узнает. Она же твоя лучшая подруга. Она обязана знать всё — даже то, что ты пытаешься спрятать. Это её работа.  Изи фыркнула, но не обиделась, потому что привыкла к таким шуткам от Джеймса и давно перестала обращать на них внимание, тем более что он говорил это с такой доброй, почти детской улыбкой, что обижаться на него было так же невозможно, как на щенка, который разгрыз твои тапки, но смотрит на тебя такими глазами, что ты вместо наказания гладишь его по голове и говоришь: «Ничего страшного, я куплю новые». — Ты прав, — сказала Изи, отпивая чай и морщась, потому что он был слишком горячим, а она слишком нетерпеливой. — Я узнаю. Рано или поздно. Я всегда узнаю. Это мой дар. Не магия — дар. Меня никогда не подводил. Они болтали о всякой ерунде — о погоде, о предстоящих экзаменах, о том, что Джеймс вчера случайно поджег свою мантию на лекции по заклинаниям и теперь ходит в старой, штопаной-перештопаной, которая висела на нем как на пугале. Лизавета смеялась — тихо, спокойно, почти беззвучно, — и в этом смехе не было ни притворства, ни желания казаться веселой, когда на душе кошки скребут. Она просто смеялась, потому что ей было хорошо, потому что рядом были друзья, потому что впереди были несколько дней ожидания, а потом — прогулка, чай, пирожные и он. И вдруг её улыбка исчезла. Она исчезла не постепенно, не медленно, как затухает свеча, когда воск заканчивается и фитиль начинает чадить, а мгновенно, как будто кто-то щелкнул пальцами и стер её с лица Лизы, оставив после себя только бледность, напряжение и ту особую, почти болезненную пустоту, которая бывает у людей, когда они вспоминают то, что пытались забыть. — Что случилось? — спросила Изи, и её голос дрогнул, потому что она знала это выражение. Она знала его слишком хорошо. Она видела его каждую осень, каждый год, каждый раз, когда календарь показывал определенное число, которое Лизавета ненавидела больше всего на свете. — Лиз? Ты побледнела. Ты... ты вспомнила, какое сегодня число? Лизавета не ответила. Она смотрела в окно, на башни, на серое небо, на тучи, которые ползли с севера, не торопясь, как похоронная процессия, и её глаза были пустыми, как колодцы, в которых никогда не было воды. Её пальцы, лежавшие на кружке с чаем, побелели, потому что она сжимала её слишком сильно, но не замечала этого, потому что тело не слушалось, когда душа была занята другим — страхом, усталостью, той самой бесконечной, давящей тоской, которая приходила к ней каждую осень, как только с деревьев начинали падать листья. — Через несколько дней приедет отец, — сказала она наконец, и её голос был тихим, как шепот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами, как звук, который издают крылья моли, когда она летит на пламя свечи. — Ежегодная проверка магии. Он приедет, как всегда, в начале декабря, после бала, чтобы убедиться, что его никчемная дочь не обрела вдруг дар, которого у неё никогда не было и никогда не будет. Джеймс замер с ложкой в руке, не донеся её до рта, и его голубые глаза расширились — от непонимания, от сочувствия, от той особенной, мужской беспомощности, которая появляется у парней, когда они видят, что девушка, которую они считают почти сестрой, страдает, но не знают, как помочь, потому что слова — это просто слова, а магия — просто магия, а боль — это боль, и никто не может отнять её, даже если очень старается. — Лиза, — сказал он, и его голос был мягким, как пух, но в этой мягкости слышалось что-то, похожее на гнев — не на неё, на её отца, на ту жестокую, бессмысленную традицию, которая заставляла девушку с почти нулевой магией проходить проверку за проверкой, доказывая то, что и так было очевидно. — Может быть, в этот раз он не приедет? Может быть, у него найдутся дела поважнее? Может быть, он забудет? Люди иногда забывают. Даже отцы. Даже такие, как он. — Он не забудет, — ответила Лизавета, и в её голосе не было обиды — только усталость, глубокая, как океан, бездонная, как небо, бесконечная, как эта осень, которая никак не хотела уступать место зиме. — Он никогда не забывает. Для него это ритуал. Ежегодное унижение своей никчемной дочери, чтобы она не забывала своё место. Он приедет — как всегда, в начале декабря. Он поставит меня перед комиссией, заставит пройти проверку, которая ничего не покажет, потому что показывать нечего. Он получит тот же результат, что и год назад, и два года назад, и десять лет назад. И он посмотрит на меня так — с разочарованием, с презрением, с тем особым, ледяным спокойствием, которое хуже любых криков. И скажет: «Ничего не изменилось. Как всегда. Как и следовало ожидать». Изи молчала. Она сжимала кружку с чаем и её глаза — зеленые, яркие, живые — наполнились слезами, потому что она знала этот день. Она знала его слишком хорошо. Каждый год одно и то же — приезд отца, холодная проверка, которая длится несколько дней, пустой результат, унизительное молчание, а потом по возвращению Лизавета чувствовала себя не дочерью, а чужой, лишней, ненужной, той, кто занимает место, которое мог бы занять кто-то более достойный. — Я помню, — сказала Изи, и её голос дрожал, но она старалась сделать его твердым, чтобы не разрыдаться, потому что если она разрыдается, то Лизавета начнет её утешать, а это было неправильно, потому что должна быть наоборот. — В прошлом году ты вернулась с проверкисиняками под глазами и даже не плакала. Ты просто лежала на кровати, смотрела в потолок и молчала. Три дня. Я боялась, что ты больше никогда не заговоришь. — Я не хотела говорить, — ответила Лизавета, и её голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, как будто речь шла не о её жизни, а о чужой, прочитанной в книге, которая не имеет к ней никакого отношения. — После проверки я всегда молчу. Не потому, что мне нечего сказать, а потому что слова — это просто слова. Они не меняют того, что я никчемна, бесполезна, не достойна даже жалости. Джеймс бросил ложку на стол — громко, звонко, как будто хотел привлечь внимание, как будто боялся, что его не услышат, — и его лицо, всегда такое доброе и немного глуповатое, вдруг стало жестким, почти злым. — Ты не никчемна, — сказал он, и его голос был твердым, как сталь, которую закалили в огне и опустили в ледяную воду. — Ты — самая добрая, самая светлая, самая настоящая из всех, кого я знаю. Твоя магия не имеет значения. Ты — человек и ты достойна любви. Даже если твой отец этого не понимает, даже если Елена ненавидит тебя. Даже если весь мир отвернется от тебя — ты имеешь право на жизнь и на счастье. Лизавета посмотрела на него, и на её лице появилось что-то, похожее на улыбку — не ту, счастливую, которая была минуту назад, а грустную, почти прозрачную, как лед, который вот-вот растает, как только солнце выглянет из-за туч. — Спасибо, — сказала она. — Но это не меняет того, что через несколько дней придёт отец. И мне снова придется доказывать, что я — никто. Она встала из-за стола, и Изи хотела сказать что-то, удержать её, обнять, но не успела, потому что Лизавета уже шла к выходу из столовой, и её шаги были быстрыми, легкими, как у человека, который боится, что если остановится, то упадет и уже не сможет подняться. Библиотека встретила её запахом кожи, пергамента и времени — тем самым запахом, который всегда успокаивал её, напоминал о том, что есть вещи, которые не меняются, даже когда мир рушится вокруг. Здесь было тихо — только старый библиотекарь похрапывал в своём кресле, уронив седую голову на грудь, да студенты шептались за дальними столами, готовясь к предстоящим экзаменам, которые должны были начаться через неделю, перед ежегоднымбалом по окончанию осеннего семестра. Лизавета прошла мимо стеллажей с художественной литературой, мимо полок с магическими справочниками, мимо витрин, где лежали древние фолианты, которые никто не брал в руки уже лет сто, и направилась в самый дальний угол, туда, где хранились книги по ботанике, которые ей были нужны для подготовки к экзамену, который она, честно говоря, боялась больше всего, потому что ботаника была скучной, а скучные предметы давались ей хуже всего. Она свернула за угол, и её шаги затихли, потому что она увидела её. Елена стояла у стеллажа, прижавшись спиной к книжным полкам, и её лицо было белым, как полотно, белее, чем когда-либо — белее, чем после ссоры, белее, чем после бессонной ночи, белее, чем вообще можно было представить. Её глаза, карие, красивые, полные той особенной, болезненной красоты, которая бывает у людей, когда они балансируют на грани, были красными, опухшими, с темными кругами под глазами, которые делали её похожей на привидение, на тень, на ту самую куклу, у которой выдернули нитки и бросили в угол. Она не красилась — впервые за многие годы, впервые с тех пор, как стала достаточно взрослой, чтобы понимать, что красота — это оружие, а оружие нужно всегда держать при себе. На ней было простое темно-синее платье, без украшений, без декольте, без того вызова, который она обычно бросала миру. Она выглядела... обычной. Как все. Как человек, который устал притворяться. — Лиза, — сказала Елена, и её голос был тихим, хриплым, надорванным, как у человека, который слишком много кричал в пустой комнате, но никто не слышал. — Я знала, что ты придешь. Ты всегда приходишь сюда в это время. Всегда. Каждый день. Ты ходишь как заведенная — аудитория, столовая, библиотека, комната. Иногда мне кажется, что ты — призрак. Что тебя нет на самом деле. Лизавета замерла. Она стояла в нескольких шагах от сестры, сжимая в руках книгу, которую взяла наугад, даже не глядя на название, и её сердце колотилось где-то в горле, как птица в клетке, которая пытается вырваться на свободу, но не может найти выход. — Что тебе нужно? — спросила она, и её голос дрожал, но она старалась сделать его ровным, потому что не хотела показывать страх — тот самый страх, который она носила в себе с детства, который въелся в её кровь, как яд, который не выводится, не нейтрализуется, не проходит со временем. — Ты пришла, чтобы снова унизить меня? Чтобы сказать, что я никчемна? Чтобы напомнить, что я — позор рода Марлеров? Если да, то можешь не стараться. Я и так это знаю. Мне напоминают каждый день. Елена не ответила. Она смотрела на сестру, и в её глазах — красных, опухших, полных боли — было что-то, чего Лизавета не видела никогда. Не презрение, не злость, не ненависть, а что-то другое. Что-то, что она не могла назвать, но что заставляло её сердце биться быстрее, а дыхание — перехватывать. — Я устала, — сказала Елена, и её голос сорвался, превратившись в хрип, почти в шепот, почти в крик, который застрял в горле и не мог вырваться наружу. — Я устала, Лиза. Я устала притворяться, устала ненавидеть тебя, устала делать тебе больно. Я устала просыпаться по ночам в холодном поту, потому что мне снится, как ты плачешь, а я стою рядом и смеюсь, устала от панических атак, которые сжимают моё сердце так сильно, что мне кажется, я умру, устала от истерик, которые накатывают, когда я остаюсь одна, когда никто не видит, когда можно снять маску и быть собой. Но я не знаю, кто я без этой маски. Я забыла. Лизавета смотрела на неё, и её губы дрожали, потому что она не понимала, не верила, не могла поверить в то, что слышала. Это была её сестра — та самая, которая унижала её всю жизнь, которая называла её никчемной, которая делала всё, чтобы она чувствовала себя ничтожеством. И вдруг — эти слова. Эти слёзы. Эта боль. — Что ты... что ты говоришь? — спросила Лизавета, и её голос был тихим, как шепот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами. — Ты притворялась? Всё это время? Все эти годы? Ты притворялась, что ненавидишь меня? Зачем? Зачем ты это делала? Елена закрыла лицо руками, и её плечи затряслись — не от рыданий, а от той особенной, судорожной дрожи, которая бывает у людей, когда они пытаются сдержать слёзы, но не могут, потому что слёзы сильнее их воли, сильнее их страха, сильнее их желания казаться сильными. — Родители, — прошептала она, и её голос был приглушён ладонями, но каждое слово было слышно, потому что в библиотеке было тихо — так тихо, что, казалось, даже старый библиотекарь перестал храпеть, чтобы не пропустить ни звука. — После того как выяснилось, что у тебя нет магии, отец сказал, что ты для них мертва. Что ты — позор рода. Что ты — ошибка, которую нужно исправить. Но исправить нельзя — можно только скрыть. А я... я должна была делать вид, что я тоже так считаю. Я должна была ненавидеть тебя, унижать тебя, делать всё, чтобы ты знала своё место. Если бы я не делала этого, они уничтожили бы меня, тебя… нас беих. Он сказал: «Если ты будешь на её стороне, вы обе станете изгоями. Я вычеркну вас из рода. Вы будете никем». — Но зачем? — Лизавета сделала шаг вперёд, и её голос был полон недоумения, смешанного с болью, с той самой болью, которую она носила в себе годами, думая, что она одна, что никто не понимает её страданий, что она — единственная жертва в этом доме. — Зачем было играть эту роль? Зачем было делать мне больно? Ты могла просто держаться в стороне. Могла просто молчать. Могла... не знаю. Делать вид, что меня не существует. Зачем было унижать меня? Зачем было смеяться надо мной? Зачем было называть меня никчемной? — Потому что отец следил за мной, — ответила Елена, опуская руки, и её лицо было мокрым от слёз, но в глазах горел огонь — не тот, который сжигает дотла, а тот, который согревает, который даёт силы, который заставляет идти вперёд, даже когда ноги подкашиваются от усталости. — Он подсылал своих людей, чтобы они докладывали, как я себя веду. Он проверял меня — каждое слово, каждый взгляд, каждый шаг. Если бы он узнал, что я жалею тебя, что я люблю тебя, что я хочу защитить тебя... он бы уничтожил нас. Не сразу, не быстро. Он делал бы это годами — медленно, методично, жестоко. Он сломал бы тебя, а потом — меня. И никто бы не пришёл на помощь, потому что никто не смеет перечить главе рода Марлеров. Лизавета смотрела на неё, и в её груди боролись два чувства — недоверие, которое шептало, что это очередная уловка, очередная игра, очередная попытка причинить боль, и что-то другое, теплое, большое, почти болезненное, что заставляло её хотеть верить, верить, что сестра не враг, что всё это время она была не одна, что кто-то любил её даже тогда, когда делал больно. — Я не знаю, что думать, — сказала Лизавета, и её голос был тихим, как шёпот, как дыхание, как тот самый звук, который издают падающие листья, когда касаются земли. — Ты столько лет делала мне больно, а теперь ты говоришь, что всё это время... ты защищала меня? Что ты играла роль, как в театре? Как кукла, у которой дёргают за нитки? — Да, — сказала Елена, и её голос был твёрдым, как сталь, как лезвие меча, которое режет правду, не боясь порезаться. — Я играла роль тринадцать лет. Каждый день, каждый час, каждую минуту. Я улыбалась, когда хотелось плакать. Я смеялась, когда хотелось кричать, я говорила жестокие слова, когда хотела сказать, что люблю тебя. Я делала тебе больно, потому что если бы я не делала этого, они бы сделали больнее. И я не могла этого допустить. Она замолчала, и в этой тишине, которая повисла между ними, как тяжелое, бархатное покрывало, сотканное из слёз и боли, слышно было только их дыхание — её частое, прерывистое, его спокойное, но напряжённое, как струна, которую вот-вот перережут. — Прости меня, — сказала Елена, и её голос был таким тихим, таким сломанным, таким чужим, что Лизавета на секунду забыла, как дышать. — Прости меня за все. За каждое злое слово, за каждый холодный взгляд, за каждую унизительную насмешку. За то, что я смеялась, когда тебе было больно. За то, что я делала вид, что ты для меня — пустое место. За то, что я позволяла другим издеваться над тобой. За то, что я сама издевалась, что я была трусихой, что у меня не хватило смелости встать на твою сторону. За то, что я выбрала себя, а не тебя. Слова падали тяжело, как камни, которые сбрасывают с обрыва — каждый удар о землю отдавался в груди Лизы глухой, ноющей болью, от которой невозможно было спрятаться, потому что боль была внутри, въелась в кровь, стала частью её существа. Елена стояла перед ней — бледная, растрёпанная, с красными опухшими глазами, и в её облике не было ничего от той надменной, неприступной красавицы, которой она притворялась все эти годы. Сейчас она была просто человеком — раздавленным, уставшим, сломленным, — и Лизавета видела это впервые. Она видела трещины в маске, которые были всегда, но которые онаникогда не замечала, потому что боялась смотреть слишком пристально. Лизавета молчала. Она стояла, прижимая к груди книгу по ботанике, которую так и не открыла, и смотрела на сестру — на ту, кого она боялась больше всего на свете, кого ненавидела с самого детства, кого проклинала в своих молитвах, когда оставалась одна и могла позволить себе быть честной. В её голове роились сотни мыслей — как пчёлы в потревоженном улье, — и каждая из них жалила, оставляя после себя зудящую, воспалённую рану. — Ты не представляешь, сколько раз я хотела, чтобы ты умерла, — сказала Лизавета, и её голос был пустым, как колодец, в котором никогда не было воды. — Сколько раз я лежала ночью, смотрела в потолок и представляла, как приходят вести о том, что с тобой что-то случилось. Что ты упала с лестницы, что тебя убило заклинанием, что тебя больше нет. И я представляла, как я прихожу на твои похороны, смотрю на твой гроб и чувствую... облегчение. Не грусть, не боль, а облегчение. Потому что я думала, что без тебя мне будет легче жить. Елена вздрогнула, но не отвела взгляда. Она смотрела на сестру, и в её глазах не было обиды, не было гнева, не было того привычного, защитного высокомерия, которое она надевала как броню. Только боль — такая же глубокая, такая же острая, как у Лизы. — Я знаю, — сказала Елена, и её голос был спокойным — слишком спокойным для человека, который только что услышал, что его сестра желала ему смерти. — Я знаю, что ты желала мне смерти. Я бы желала на твоём месте. Я бы убила себя на твоём месте. Но ты не убила. Ты терпела,молчала. Ты ждала. И я... я не знаю, как ты выдержала. — Я не выдержала, — ответила Лизавета, и в её голосе впервые прозвучала горечь — та самая, которую она прятала от всех, даже от самой себя. — Я ломалась. Много раз. Ты просто не видела. Ты была слишком занята своей ролью. Ты не видела, как я плакала по ночам, как я зажимала рот подушкой, чтобы никто не слышал, как я хотела убежать, исчезнуть, стать невидимкой, как я ненавидела себя за то, что не могу быть как ты — сильной, красивой, уверенной. Ты не видела ничего. Или не хотела видеть. — Я видела, — прошептала Елена, и её голос сорвался, потому что признаваться в этом было страшнее, чем признаваться в ненависти. — Я всегда видела и слышала, как ты плачешь. Я знала, что ты ненавидишь себя и каждый раз, когда я слышала твои всхлипы через стену, я хотела встать, подойти к тебе, обнять и сказать, что всё будет хорошо, но я не могла. Я не могла, потому что если бы я это сделала, отец бы узнал и тогда... тогда он бы уничтожил нас обеих. Поэтому я молчала. Поэтому я делала вид, что мне всё равно, поэтому я причиняла тебе боль, чтобы он не причинил ещё большую. Лизавета смотрела на неё, и в её груди боролись два чувства — ненависть, старая, въевшаяся, привычная, которая шептала, что это ложь, что Елена манипулирует ею, что это очередная игра, очередная попытка уничтожить её, и что-то другое — слабое, хрупкое, почти невесомое, как луч света в тёмной комнате, который появляется на секунду и снова исчезает. Надежда. Она боялась надеяться, потому что надежда была опасна. — Почему сейчас? — спросила Лизавета, и её голос дрожал. — Почему ты решила рассказать мне правду именно сейчас? Ты могла сказать это год назад. Два года назад. Десять лет назад. Почему сейчас? — Потому что я больше не могу, — ответила Елена, и её голос был хриплым, надорванным, как у человека, который слишком долго молчал и боялся, что если не заговорит сейчас, то замолчит навсегда. — Я больше не могу притворяться. Я больше не могу делать тебе больно. Я больше не могу смотреть на твои глаза, в которых нет ничего, кроме усталости и пустоты, и знать, что я — причина этой пустоты. Я схожу с ума. Панические атаки, истерики, бессонница. Я просыпаюсь по ночам, потому что мне снится, как ты плачешь, а я стою рядом и смеюсь. И я не могу больше жить с этим. Я не хочу больше жить с этим. Поэтому я здесь перед тобой. И я прошу у тебя прощения. Не потому, что я заслуживаю его, а потому, что ты — единственная, кто может меня простить. И если ты не простишь... я не знаю, что я сделаю. Но я не смогу жить дальше, зная, что ты ненавидишь меня. Она замолчала, и в этой тишине, которая повисла между ними, как рана, которую не зашить, как трещина, которую не склеить, Лизавета почувствовала, как её собственная боль — старая, привычная, почти родная — вдруг стала острее, как будто кто-то нажал на незаживающую рану и провернул нож. Она смотрела на сестру — на ту, которую боялась и ненавидела всю жизнь, — и видела перед собой не монстра, не злодейку, не бездушную красавицу, которой все восхищались и которой она завидовала. Она видела человека. Сломленного, уставшего, отчаявшегося и в этом было что-то пугающее, потому что если Елена была не монстром, кем тогда был монстр? Если Елена тоже страдала, то кто был виноват в её страданиях? Если Елена не выбирала свою роль, то кто её выбрал? — Я не знаю, как простить тебя, — сказала Лизавета, и её голос был тихим, как шёпот, как дыхание, как тот самый звук, который издают падающие листья, когда касаются земли. — Я не знаю, как забыть все эти годы, не знаю, как перестать бояться, что ты снова наденешь маску и сделаешь мне больно. Я не знаю, как поверить, что ты говоришь правду, а не играешь очередную роль. Я ничего не знаю. Всё, что я знала — ложь. Моя жизнь была ложью. Моя ненависть была ложью. Моя боль была настоящей, но причина этой боли оказалась ложью. — Просто дай мне шанс, — сказала Елена, и в её голосе не было уверенности, потому что уверенность была для тех, кто знает, что победит, а она не знала ничего. — Не прощай меня сейчас. Не забывай то, что я сделала, но дай мне возможность доказать, что я могу быть другой. Что я могу быть той сестрой, которой должна была быть все эти годы. Я не прошу тебя любить меня. Я прошу тебя дать мне время. Лизавета молчала. Она стояла, сжимая книгу так сильно, что костяшки побелели, и смотрела на сестру — на её заплаканное лицо, на её дрожащие губы, на её руки, которые безвольно висели вдоль тела, как плети. И в этот момент она вспомнила детство — то время, когда они были маленькими, когда не было магии, не было проверок, не было отца, который разделил их на достойную и никчемную. Она вспомнила, как они играли в саду, как бегали по мокрой траве босиком, как смеялись, как падали, как помогали друг другу подняться. Она была другой тогда. Доброй, заботливой и… настоящей, а потом пришёл отец ивсё изменилось. — Тринадцать лет, — сказала Лизавета, и её голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но в этой ровности чувствовалась та особенная, ледяная решимость, которая бывает у людей, когда они принимают решение, которое изменит их жизнь. — Тринадцать лет ты играла эту роль. Тринадцать лет ты делала вид, что ненавидишь меня, а я ненавидела тебя в ответ. Тринадцать лет боли, страха, унижений. Ты не можешь просто взять и отменить всё это. Ты не можешь просто сказать «прости» и надеяться, что всё станет как прежде. Это не сказка. Это реальность. Жестокая, грязная, отвратительная реальность, в которой нет места чудесам. — Я знаю, — сказала Елена, и её голос был тихим, как шепот умирающего, который просит воды. — Я знаю, что не могу отменить прошлое. Я знаю, что не могу вернуть те годы, которые мы потеряли. Я знаю, что ты имеешь полное право ненавидеть меня, проклинать меня, желать мне смерти. Я не прошу тебя забыть. Я прошу тебя попробовать. Просто попробовать. Лизавета смотрела на неё долгим взглядом, и в её глазах, карих, глубоких, полных той особенной, болезненной красоты, которая бывает у людей, когда они стоят на краю пропасти и выбирают, прыгнуть или остаться, что-то менялось. Не прощение — она не была готова прощать. Не любовь — любовь была слишком сложным словом для того, что она чувствовала, а что-то другое. Принятие. Она приняла, что Елена говорит правду — потому что устала сомневаться. — Я даю тебе шанс, — сказала Лизавета, и её голос был тихим, но твёрдым, как сталь, которую закалили в огне и опустили в ледяную воду. — Не потому, что я простила тебяи забыла, что ты сделала, а потому что я тоже устала. Устала ненавидеть, устала бояться, устала быть одна. Если ты врёшь — если это очередная игра, очередная роль, очередная маска — я не переживу этого. Я сломаюсь окончательно. И тогда меня уже ничто не соберёт. Поэтому, пожалуйста... не ври. Не играй и не надевай маску. Будь собой, как в детстве, как тогда, когда мы бегали по саду босиком. Елена смотрела на неё, и её глаза наполнились слезами — не теми, которые она сдерживала, а теми, которые не могла сдержать, потому что они были слишком сильными, слишком горячими, слишком долгожданными. Она кивнула, не в силах говорить, потому что если она откроет рот, то закричит — от облегчения, от благодарности, от той невыносимой, почти физической боли, которая бывает, когда сломанная кость наконец встаёт на место. — Я не буду врать, — сказала она, и её голос был хриплым, надорванным, но в этом надрыве чувствовалась искренность — та самая, которую Лизавета не слышала в её голосе никогда. — Я не буду играть, не буду надевать маску. Я не знаю, кто я без этой маски. Я забыла, но я постараюсь вспомнить. Ради тебя, ради нас и ради того, чтобы однажды мы снова могли бегать по саду босиком. Она сделала шаг вперёд, потом ещё один, и её руки — холодные, дрожащие, но живые — коснулись плеч Лизы. Она не обняла её — было слишком рано для объятий, слишком много боли, слишком много лет разделяли их, — но в этом касании было что-то, что трудно было назвать.  — Мы никому не скажем, — сказала Лизавета, и её голос был спокойным, как поверхность озера в безветренный день, но в этом спокойствии чувствовалась та особенная, ледяная решимость, которая бывает у людей, когда они понимают, что их жизнь зависит от того, как хорошо они умеют хранить секреты. — Никто не должен знать, что мы помирились. Никто не должен знать, что ты рассказала мне правду. Если отец узнает... если кто-то из его людей узнает... Ты знаешь что будет. Поэтому мы будем делать вид, что ничего не изменилось. Ты будешь играть свою роль. Я буду играть свою. За стенами — враги. За дверями — шпионы. В каждом коридоре — глаза и уши. Мы не можем рисковать. Елена кивнула, и на её лице появилось выражение, которое трудно было описать — не горечь, не облегчение, а что-то среднее, что-то, что бывает у людей, когда они понимают, что свобода — это роскошь, которую они не могут себе позволить. — Знаю, — сказала она, и её голос был тихим, как шёпот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами. — Я продолжу притворяться, продолжу делать вид, что ты для меня — пустое место, продолжу делать тебе больно — не по-настоящему, только для того, чтобы никто не заподозрил. Ты будешь ненавидеть меня. Ты будешь бояться меня. Но когда мы останемся одни... когда никто не видит... я буду твоей сестрой. Настоящей. Той, которая защищает, той, которой должна была быть все эти годы. — Этого достаточно, — сказала Лизавета, и в её голосе не было тепла — только та особая, суровая нежность, которая бывает у людей, когда они пережили войну и знают цену каждому дню, каждому часу, каждой минуте мира. — Этого достаточно. Они стояли в библиотеке, в самом дальнем углу, где пахло пылью и временем, и смотрели друг на друга — две сестры, две жертвы, две актрисы, которые играли свои роли так долго, что забыли, кто они на самом деле. Они не обнимались. Не плакали. Не говорили слов любви. Было слишком рано для этого. Слишком много всего прошло. Слишком много ран ещё не зажило, но в их глазах — карих, красивых, полных той особенной, болезненной красоты, которая бывает у людей, когда они уже не надеются, но продолжают жить, — горел один и тот же огонь. Не любовь, не прощение — надежда. Та самая, которая умирает последней. — Отец приедет через неделю, — сказала Елена, и её голос снова стал деловым, ровным, почти равнодушным — такой она должна была быть при посторонних, такую роль должна была играть, чтобы выжить. — Будет проверять твою магию. Как всегда. Ты должна быть готова. — Я всегда готова, — ответила Лизавета, и её голос был таким же ровным, спокойным, почти пустым — такой она должна была быть при посторонних, такой её знали все. — Я всегда готова к тому, чтобы доказать, что я никчемна. Они смотрели друг на друга, и в этой короткой, почти формальной фразе было столько боли, столько горечи, столько отчаяния, что, казалось, сама тьма сгустилась вокруг них, обняв их холодными, липкими объятиями, как старая знакомая, которая не уходит, даже когда её прогоняют. — Я справлюсь, — добавила Лизавета, и в её голосе впервые прозвучало что-то, похожее на уверенность — не ту, которая бывает у сильных, а ту, которая бывает у тех, кому нечего терять. — У меня есть ради чего жить. И это поможет. Елена кивнула, и в её глазах мелькнуло что-то, похожее на вопрос — кто? что? почему? — но она не спросила. Не сегодня. Слишком много правды было сказано за один вечер, слишком много стен рухнуло. Слишком много масок упало. Она не могла требовать больше, чем ей уже дали. — Тогда до встречи, — сказала Елена, поворачиваясь к выходу. — Сестра. Последнее слово прозвучало странно — непривычно, почти чуждо, как будто она произносила его впервые. И это было правдой. Она не называла Лизу сестрой с тех пор, как им было по пять лет. С тех пор, как отец разделил их на достойную и никчемную. С тех пор, как мир стал чёрно-белым, а любовь — опасной. — До встречи, — ответила Лизавета, и в её голосе не было тепла, но и той ледяной пустоты, которая была раньше, тоже не было. Только обещание. Елена ушла. Её шаги были тихими, почти бесшумными, но в них слышалась та особая, новая уверенность, которая появляется у людей, когда они наконец сбрасывают маску и делают первый шаг к тому, чтобы стать настоящими. Лизавета осталась одна. Она стояла у стеллажа, сжимая в руках книгу по ботанике, которую так и не открыла, и смотрела туда, где только что стояла её сестра. В её голове всё ещё кружились слова, как сухие листья в осеннем вихре, и каждое из них оставляло на душе свой след — болезненный, горячий, незаживающий. — Тринадцать лет, — прошептала она в пустоту, и её голос был тихим, как шёпот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами. — Тринадцать лет я ненавидела её, аона... она защищала меня. Тем, что делала мне больно. Как это возможно? Как можно жить с этим? Как можно не сойти с ума? Она не знала ответов. Она знала только то, что мир перевернулся — не вверх дном, а как-то иначе, сложнее, страшнее, чем она могла себе представить. Её враг оказался союзником. Её тюремщик — спасителем. Её боль — защитой. И она не знала, что с этим делать. — Боги, — прошептала она, поднимая глаза к потолку, где пыльные балки хранили тайны веков, — если вы есть... дайте мне сил, потому что без них я не смогу пройти через это… Она вздохнула, поправила книгу в руках и пошла к выходу. Её шаги были тихими, но в них не было той панической спешки, которая была раньше. И не было той обречённой покорности, которая была ещё раньше. В них была решимость — хрупкая, нежная, почти неуловимая, но она была.  Где-то в другом конце академии, в своей комнате, Елена сидела на кровати, обхватив колени руками, и смотрела в стену. Её тело всё ещё дрожало, сердце всё ещё колотилось где-то в горле, в голове всё ещё звучали слова, которые она сказала, и слова, которые услышала. Она не знала, правильно ли поступила. Не знала, не совершила ли ошибку. Не знала, выдержит ли Лиза эту новую правду или сломается под её тяжестью, но она знала одно: она больше не могла молчать. Не могла притворяться, не могла быть той, кем её сделали. — Я попробую, — сказала она в пустоту, и её голос был твёрдым, как сталь, которую закалили в огне и опустили в ледяную воду. — Я попробую стать той, кем должна была быть.  Она легла на кровать, закрыла глаза и впервые за многие годы провалилась в сон без панических атак, без истерик, без кошмаров. Ей снился сад. Большой, зелёный, залитый солнцем. И две девчонки в белых платьях бегали по мокрой траве босиком и смеялись. Смеялись так громко, так звонко, так счастливо, что даже птицы замолкали, чтобы послушать.
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник