The dark wizard

Горячая работа
NC-21
В процессе
10
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 322 страницы, 187 411 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник

Глава 14. Яблоневый сад

Настройки
Сон пришел к Лизавете не сразу — она ворочалась с боку на бок, сжимала край подушки и вслушивалась в тишину, которая за окном башни Аурум Лентус казалась особенно плотной, почти осязаемой, как черный бархат, которым кто-то накрыл мир, чтобы спрятать его от луны. День выдался слишком тяжелым для того, чтобы просто взять и уснуть — слова Елены всё еще звучали в её голове, как эхо в горах, отражаясь от стен черепа и возвращаясь снова и снова, каждый раз чуть искаженные, чуть более болезненные, чем в предыдущий раз. Тринадцать лет притворства, тринадцать лет ненависти, тринадцать лет одиночества, и вдруг — правда, такая острая, такая неожиданная, такая невыносимая, что хотелось закричать, но она не умела кричать, она никогда не умела кричать, даже когда было больно, даже когда казалось, что внутри всё разрывается на части. Она лежала на спине, смотрела в потолок, на котором плясали тени от магического светильника, горевшего вполнакала, и думала о том, что он, наверное, уже спит — дракон, её муж, тот, кто называл её своей избранницей, тот, кто стоял перед ней на одном колене в холодном поле и просил стать его женой, потому что без неё он умрет. Они не виделись уже почти неделю — с того самого дня, когда он предупредил её о Корвине и сказал, что им нужно затаиться, спрятаться, делать вид, что они не знают друг друга. И она, как послушная жена, делала вид — не смотрела в его сторону в столовой, не искала его в библиотеке, не ждала у окна. Но это было трудно. Труднее, чем она могла себе представить. Ей казалось, что она привыкла к одиночеству — годы, проведенные в тени сестры, в тени родителей, в тени всего мира, который считал её никчемной и бесполезной, научили её не скучать по тем, кого нет рядом. Но теперь, когда он появился в её жизни — холодный, отстраненный, почти жестокий, — она вдруг поняла, что одиночество бывает разным. Раньше она была одна, и это было нормально, потому что она не знала другого. А теперь, после его прикосновений, после его взглядов, после того, как он надел на неё свою мантию и позволил прижиматься к его груди, теперь она не могла быть одна. Ей нужно было слышать его дыхание, чувствовать его тепло, видеть его черные глаза, в которых иногда вспыхивало золото. — Дракончик, — прошептала она в темноту, и её голос был тихим, как шёпот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами. — Я скучаю по тебе. Очень скучаю. Ты даже не представляешь, как. Она закрыла глаза и попыталась представить его лицо — острые скулы, прямой нос, тонкие губы, которые никогда не улыбались, но которые она мечтала коснуться снова. Она представила его руки — сильные, холодные, которые лежали на её плечах, когда она обнимала его, и не отталкивали, потому что ему не было противно. Она представила его голос — низкий, спокойный, почти равнодушный, но в этом равнодушии слышалось что-то, что заставляло её сердце биться быстрее. И вдруг она поняла, что может позвать его. Не письмом, не запиской, не через кого-то, а во сне — так же, как он приходил к ней в первые ночи, когда она ещё не знала, кто он, когда боялась его и одновременно ждала, как ждут чуда, которое может не случиться. Она не знала, как это работает — магия снов была слишком сложной для неё, девушки почти без магии, — но она знала, что между ними есть связь, что-то, что соединяет их даже на расстоянии, что-то, что позволяет ему чувствовать её, когда она зовет. — Анхель, — позвала она, сначала мысленно, потом шепотом, потом уже громче, не боясь разбудить Изи, которая спала на соседней кровати и, кажется, даже не слышала её. — Приди. Пожалуйста. Мне нужно тебя увидеть. Я не могу больше ждать. Она звала его снова и снова — вкладывая в этот зов всю свою тоску, всю свою боль, всю свою надежду, которая была такой хрупкой, такой нежной, такой легко ломающейся, что она сама боялась до неё дотрагиваться. Но он не приходил. Сон, который обычно накрывал её, как только она закрывала глаза, почему-то не приходил — она лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок и чувствовала, как внутри неё разрастается пустота, такая же холодная и такая же глубокая, как колодец, в котором никогда не было воды. — Ты не придёшь, — прошептала она, и в её голосе не было обиды — только усталость, глубокая, как океан, бездонная, как небо, бесконечная, как эта ночь, которая никак не хотела заканчиваться. — Ты занят. У тебя дела. Твои планы важнее, чем я. Я знаю. Я понимаю. Я не обижаюсь. Она закрыла глаза и провалилась в темноту — не сон, а какую-то другую, странную пустоту, где не было ни звуков, ни запахов, ни ощущений, только она одна, маленькая, хрупкая, потерянная, как иголка в стоге сена. А потом он пришёл. Она не услышала его шагов, потому что в этой пустоте не было ничего, что могло бы звучать, но она почувствовала его присутствие — как тепло, которое разливается по телу, когда заходишь в комнату после долгой прогулки на морозе. Она открыла глаза и увидела его. Он стоял напротив неё, скрестив руки на груди, в той самой белой комнате без окон и дверей, которая была их убежищем в первые ночи, когда она ещё боялась его и не знала, что он — её судьба. В комнате было светло — каким-то ровным, почти стерильным светом, который не имел источника, но заливал всё вокруг, делая тени невозможными, несуществующими. Малахар был в своей обычной одежде — темные брюки, серая рубашка, чёрные волосы, падающие на высокий лоб, и черные глаза, которые смотрели на неё без выражения, но в их глубине, где-то там, куда она не могла заглянуть, мерцало золото. — Что случилось? — спросил он, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, как всегда, но в этом равнодушии слышалось что-то, чего она не замечала раньше — не тепло, нет, он не умел быть теплым, а скорее готовность слушать, готовность быть здесь, готовность не уходить, даже если ему хотелось бы оказаться в другом месте. Лизавета не ответила — она не могла, потому что слова застряли в горле, как кость, которую не проглотить и не выплюнуть. Она смотрела на него — на его бледное лицо, на его острые скулы, на его руки, скрещенные на груди, — и чувствовала, как внутри неё поднимается что-то огромное, тёплое, почти болезненное, что не имело названия, но что заставляло её сердце биться быстрее, а дыхание — перехватывать. Она бросилась к нему. Не пошла, не подошла, не сделала шаг, а именно бросилась — как бросаются в пропасть, не зная, есть ли там дно, как бросаются в объятия, не думая о последствиях. Её тело двигалось быстрее мысли, быстрее страха, быстрее сомнений, и она врезалась в него с такой силой, что он, кажется, даже не пошатнулся, потому что он был сильным, а она — маленькой и хрупкой, как веточка, которую можно сломать одним движением. Её руки обвили его талию, её лицо прижалось к его груди, и она чувствовала, как бьется его сердце — или то, что его заменяло — медленно, тяжело, ровно, как маятник старых часов, которые отсчитывают не секунды, а годы. — Я соскучилась, — сказала она, и её голос был приглушён тканью его рубашки, но каждое слово было слышно, потому что в белой комнате не было ничего, что могло бы заглушить звук. — Я очень, очень соскучилась. Неделя без тебя — это слишком долго. Это дольше, чем вся моя жизнь до встречи с тобой. Я не знаю, как это объяснить, но когда тебя нет, я чувствую, что что-то не так. Как будто мир стал серым. Как будто краски исчезли. Как будто я — не я. Она замолчала, потому что боялась, что если скажет ещё что-то, то заплачет, а она не хотела плакать. — Много чего произошло, — продолжила она, не отрывая щеки от его груди, потому что его тепло — такое чужое, такое непривычное, такое желанное — успокаивало её, как колыбельная, которую она никогда не слышала, но которую знала наизусть. — Столько всего, что я не знаю, с чего начать. Елена... она сказала мне правду. Всю правду. О том, почему она ненавидела меня. О том, почему она делала мне больно. О том, что это была роль. Маска. Притворство. Она притворялась все эти годы, чтобы защитить меня. Чтобы отец не уничтожил нас обеих. Малахар смотрел на неё сверху вниз, и в его черных глазах не было ничего — ни удивления, ни сочувствия, ни той холодной, ледяной пустоты, которая была его лицом. Только тьма. Только та глубокая, бесконечная тьма, в которой она научилась видеть свет. Он не обнимал её в ответ, но и не отталкивал, не делал шага назад, не говорил, чтобы она отошла. Он просто стоял, позволяя ей прижиматься к нему, и это было больше, чем она могла просить, больше, чем она заслуживала, больше, чем кто-либо делал для неё за всю её жизнь. — Ты хочешь рассказать мне об этом? — спросил он, и его голос был таким же ровным, как и прежде, но в этой ровности чувствовалось что-то, чего не было раньше — не любопытство, а скорее готовность слушать, готовность быть здесь, готовность не прерывать, не оценивать, не осуждать. — Да, — ответила Лизавета, и она не стала спрашивать, хочет ли он слушать, потому что он пришёл, а если он пришёл, значит, ему это нужно — так же, как и ей, хотя он никогда бы не признался в этом. — Но не здесь. Не в этой белой комнате. Она такая... пустая. Холодная. Как больница. Как морг. Я не хочу говорить о таких важных вещах в месте, которое напоминает мне о смерти. Малахар смотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, и на его лице, непроницаемом, как каменная маска, мелькнуло что-то. Что-то, что можно было принять за одобрение, если сильно постараться. Он медленно поднял руку — ту самую, которой уничтожал армии и разрушал королевства — и щёлкнул пальцами. Звук был тихим, почти неслышным, но последствия были мгновенными. Белая комната исчезла — не постепенно, не растворяясь в воздухе, как утренний туман, а мгновенно, как будто кто-то стер её ластиком с чистого листа. Вместо неё появился сад — огромный, бескрайний, залитый золотистым светом, который не имел источника, но был повсюду, как дыхание самой жизни. Это был яблоневый сад в самом разгаре весны — деревья стояли в белых и розовых облаках цветов, которые падали на землю медленно, как снежинки, устилая траву мягким, пушистым ковром, и пахло здесь так, как пахнет только в детстве — сладко, нежно, почти нереально. В центре сада, под одной из яблонь, стояла трава, густая, сочная, зеленая, такая, какой она бывает только в самых красивых снах, и Малахар сел на неё, прислонившись спиной к стволу дерева, и его движение было плавным, текучим, как у человека, который делает это каждый день, хотя на самом деле он, вероятно, никогда не сидел на траве в своей жизни. — Начинай, — сказал он, и его голос был таким же ровным, как и прежде, но в этой ровности слышалось что-то, что можно было принять за разрешение, за приглашение, за тот самый знак, которого она ждала. — У нас есть время. Не знаю, сколько — здесь оно течет иначе, чем в реальности, — но говори. Я слушаю. Лизавета плюхнулась на колени рядом с ним на траву — не элегантно, не грациозно, как учили её придворные учителя этикета, а как ребёнок, который устал притворяться взрослым и хочет просто быть собой. Её колени коснулись его бока, и она почувствовала, как он напрягся — всего на секунду, всего на долю мгновения, — но не отодвинулся, не сказал, чтобы она отошла, не сделал того, что сделал бы с любым другим. Он просто сидел, смотрел прямо перед собой, на бескрайний сад, и ждал. Она улыбнулась — той самой улыбкой, которая была её способом говорить без слов, — и начала рассказывать. Она говорила долго — о том, как Елена подошла к ней в библиотеке, как выглядела, что сказала, как плакала, как просила прощения. Она говорила о тринадцати годах притворства, о маске, которую сестра носила так долго, что забыла, кто она на самом деле, о страхе, который жил в их доме, о том, как отец разрушал их обеих, даже не осознавая этого, а может быть, осознавая, но не останавливаясь, потому что власть была для него важнее дочерей. Малахар слушал молча, не перебивая, не задавая вопросов, не комментируя. Его лицо было непроницаемым, как всегда, но в его глазах, в той глубине, куда она боялась заглядывать, что-то менялось — понимание. Он знал, что такое играть роль. Он знал, что такое носить маску и сам делал это каждый день, притворяясь студентом, притворяясь обычным драконом, притворяясь тем, кем не был. — И вот, — сказала она, когда дошла до самого главного, до той части, которую боялась произносить вслух, даже во сне, — она сказала, что всё это время делала мне больно, чтобы защитить меня. Чтобы отец не уничтожил нас обеих. И я... я поверила ей. Может потому, что я наивная, может я просто хочу верить, а может потому, что я устала ненавидеть. Устала бояться, устала быть одна. Если она врёт — если это очередная игра, очередная маска — я не переживу этого. Но я решила дать ей шанс. Потому что она — моя сестра. И потому что, может быть, когда-то, очень давно, мы любили друг друга. — Елена Марлер, — сказал Малахар, и в его голосе прозвучало что-то, чего Лизавета не слышала раньше — удивление, смешанное с чем-то, похожим на уважение. — Она хорошо играла свою роль. Так хорошо, что даже я поверил. Я думал, она — просто надменная, пустая девка, которая хочет власти и не остановится ни перед чем, чтобы её получить. А она... она притворялась всё это время. Тринадцать лет. Ради тебя. Это... это требует силы. Большой силы. Он замолчал, и в этой тишине, которая повисла между ними, как лепестки яблоневых цветов, падающих на траву, Лизавета почувствовала, как внутри неё что-то теплеет — не признание, не одобрение, а что-то другое, что-то, что можно было принять за понимание, если очень постараться. — Это всё из-за родителей, — сказала Лизавета, и её голос стал тише, почти беззвучным, как шёпот ветра в ветвях яблонь. — Они заставили нас ненавидеть друг друга. Сначала они сделали из Елены чудовище, а из меня — жертву. Потом пропал он... — Кто пропал? — спросил Малахар, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но внутри него, там, где не было сердца, что-то дрогнуло — как струна, которую коснулись пальцы, как лед, который треснул под ногами. — Оливер, — ответила Лизавета, и её голос был полон той особенной, щемящей грусти, которая бывает у людей, когда они вспоминают тех, кого потеряли, и знают, что никогда не найдут. — Наш старший брат. Он исчез несколько лет назад. Никто не знает, где он. Никто не знает, жив ли он. Отец делал вид, что его никогда не существовало. Мать плакала по ночам, но тоже молчала. Елена... Елена делала вид, что ей все равно. Брат просто исчез. Как будто его никогда не было. Малахар смотрел вдаль, на бескрайний сад, и его лицо было непроницаемым, как каменная маска, но внутри него, в той самой пустоте, которую он носил в себе все эти годы, поднималось что-то тёмное, горячее, почти нестерпимое. Оливер. Он знал это имя. Он знал этого парня — высокого, худого, с пшеничными волосами и кариеми глазами, которые смотрели на него с обожанием и верой. Оливер был его шпионом — лучшим, самым надежным, самым незаметным, самым преданным. Он проникал во дворцы, крал документы, подслушивал разговоры, и никто никогда не замечал его, потому что он был тенью, призраком, ничем. Малахар принял его в свои ряды, когда тому было всего шестнадцать — единственный ребенок, которому он доверил такую ответственность, потому что в Оливере было что-то, что напоминало ему о себе самом. Но он никогда не спрашивал о его семье. Никогда не интересовался его прошлым. Никогда не знал, что у него есть две сестры — одна надменная красавица, другая — хрупкая, нежная, без магии. И теперь он сидел под яблоней в цветущем саду, смотрел на жену и понимал, что Оливер, вероятно, мёртв. Убит Леннартом, как и все, кто был с ним. — Оливер, — повторил он, и это имя прозвучало в его устах странно — не как вопрос, не как утверждение, а как воспоминание, которое он вытащил из самой глубины своей памяти, где хранились лица тех, кто был с ним, кто верил в него, кто умирал за него. — Он был... он был сильным. Я слышал о нём. Хороший маг. Очень хороший. Жаль, что он пропал. Он не сказал больше ни слова, потому что не мог, потому что правда была слишком тяжелой, а ложь — слишком легкой, и он не знал, что выбрать. Лизавета смотрела на него, и в её глазах мелькнуло что-то, похожее на надежду — не на то, что он расскажет ей о брате, а на то, что он вообще заговорил о нём, что он не отмахнулся, не промолчал, не сделал вид, что ей показалось. — Ты знал его? — спросила она, и её голос дрожал. — Я слышал о нём, — ответил Малахар, и это было полуправдой, но Лизавета не знала этого, потому что в его голосе не было лжи — только холодная, ровная констатация факта. — Он был известным магом. Его имя упоминалось в старых свитках. Он был... талантлив. Это всё, что я знаю. Она хотела спросить больше, но передумала, потому что увидела, как его лицо — всегда такое непроницаемое, всегда такое холодное — вдруг стало ещё более жестким, ещё более закрытым, как будто он захлопнул дверь перед её носом и запер её на три замка. — Ладно, — сказала Лизавета, и она не стала давить, потому что знала: если он захочет рассказать, расскажет, а если не захочет — никакие мольбы не помогут. — Может быть, однажды ты расскажешь мне о нём больше. А пока... пока хватит и этого. Она откинулась назад, опираясь на руки, и её пшеничные волосы рассыпались по плечам, касаясь травы, и она смотрела на небо — голубое, бесконечное, с редкими облаками, которые плыли медленно, как лебеди по озеру. — Когда мы пойдём гулять? — спросила она, и её голос был тихим, почти беззвучным, но в этой тишине слышалась надежда — та самая, которая умирает последней, которая горит даже тогда, когда вокруг одна тьма. — Ты обещал. Чай, пирожные, тайное место. Я жду. Малахар смотрел на неё, и в его черных глазах, в той глубине, куда она боялась заглядывать, мелькнуло что-то, похожее на сожаление — или на то, что можно было принять за сожаление, если не знать его слишком хорошо. — Скоро, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но в этой ровности чувствовалось что-то, чего не было раньше — не нежность, нет, он не умел быть нежным, а скорее усталость, которая бывает у людей, когда они понимают, что их планы рушатся, и ничего не могут с этим поделать. — Вероятнее всего, после ежегодного бала. Когда всё утихнет, когда Корвин отстанет, когда... — он замолчал, подбирая слова, — когда появится время. Лизавета замерла. Её тело, только что такое расслабленное, почти невесомое, вдруг стало тяжелым, как камень, как свинец, как та самая реальность, от которой она пыталась спрятаться во сне. Она посмотрела на него, и в её глазах — карих, глубоких, полных той особенной, болезненной красоты, которая бывает у людей, когда они понимают, что надежда была напрасной, — отразилась такая боль, что даже Малахар, который не умел чувствовать чужую боль, на секунду почувствовал себя неловко. — Я не смогу, — сказала она, и её голос был тихим, как шёпот умирающего, который просит воды. — Не смогу пойти с тобой после бала. — Почему? — спросил он, и в его голосе не было раздражения — только холодное, ровное любопытство, как у человека, который привык получать ответы на все свои вопросы, и не собирался делать исключений. Лизавета смотрела на него, и её губы дрожали, потому что говорить об этом было трудно — не потому, что она боялась его реакции, а потому что боялась снова почувствовать ту боль, которую чувствовала каждый год, когда отец приезжал в академию, чтобы напомнить ей, что она никчёмна, бесполезна, недостойна даже жалости. — Мой отец, — сказала она, и её голос сорвался, но она сжала зубы и продолжила, потому что если она остановится, то уже не сможет снова начать. — Он приезжает каждый год в начале декабря, чтобы проверить уровень моей магии. Он делает это с тех пор, как мне исполнилось десять. Каждый год одно и то же — проверка, пустой результат, унизительное молчание, а потом... потом он смотрит на меня так, будто я не дочь, а ошибка, которую он не может исправить. Я не могу пойти с тобой, потому что в это время я буду с ним. Я буду доказывать, что я никто. Она замолчала, и в этой тишине, которая повисла между ними, как лепестки яблоневых цветов, падающие на траву, слышно было только её дыхание — частое, прерывистое, почти паническое. Малахар смотрел на неё, и в его черных глазах, в той глубине, куда она боялась заглядывать, что-то менялось — не тепло, нет, он не умел быть теплым, а скорее что-то другое, что-то, что можно было принять за решимость, если не знать его слишком хорошо. Он медленно поднял руку — ту самую, которой уничтожал армии и разрушал королевства, — и его пальцы, холодные, как лёд, коснулись её подбородка. Он взял её лицо в свои руки — не нежно, не грубо, а так, как берут что-то ценное, что нельзя уронить, но и не нужно гладить. Его пальцы были холодными, уверенными, и они приподняли её подбородок так, что она не могла не смотреть ему в глаза. В его черных глазах, в той глубине, куда она боялась заглядывать, теперь горело золото — не яркое, не горячее, как пламя, а тусклое, как угли, которые тлеют под пеплом, как воспоминания о пожаре, который давно потух, но оставил после себя тепло, которое не исчезает даже спустя годы. — Мы пойдём гулять, — сказал он, и его голос был тихим, но в этой тишине слышалась сталь — та самая, которая не гнётся и не ломается. — Просто в другое время. После того, как твой отец уедет. После того, как ты пройдёшь свою проверку. После того, как ты докажешь ему, что ты — никто. Это не повод расстраиваться. Не повод для слёз и уж тем более не повод для того, чтобы смотреть на меня так, будто мир рушится. Лизавета смотрела на него, и её глаза наполнились слезами — не от слабости, не от страха, а от того, что он сказал «мы пойдём», а не «ты пойдёшь», от того, что он сказал «в другое время», а не «никогда», от того, что он смотрел на неё своими чёрными глазами, в которых горело золото, и не отпускал её подбородок, даже когда его пальцы могли бы устать. — Для меня есть причина расстраиваться, — сказала она, и её голос дрожал, но она старалась сделать его твёрдым, потому что не хотела, чтобы он видел её слабой, хотя он и так видел всё. — Каждый год, когда отец приезжает, я чувствую, как внутри меня что-то умирает. Надежда, вера, желание жить и каждый год я думаю, что это в последний раз. Что я не переживу следующего раза, но я переживаю. И следующий, и следующий, и каждый раз — это больно. Это всегда больно. Ты не представляешь, как это больно. Малахар смотрел на неё, и его лицо оставалось спокойным, но внутри него, в той самой пустоте, которую он носил в себе все эти годы, что-то шевельнулось — не жалость, не сострадание, а что-то другое, что-то, что можно было принять за сожаление, если очень постараться. — Я знаю, что это больно, — сказал он, и его голос был тише, чем обычно, почти человеческим, почти живым. — Я знаю, что такое терять надежду, знаю, что такое чувствовать себя никчёмным. Я знаю, что такое быть тем, кого унижают те, кто должен защищать. Я жил с этим всю жизнь и я выжил. Ты тоже выживешь. Он отпустил её подбородок, и его рука упала на траву, и Лизавета почувствовала, как холод уходит с её лица, уступая место теплу — не его теплу, а своему, которое поднималось изнутри, как весенний ручей, который пробивается сквозь тающий снег. — Я знаю, что выживу, — сказала она, и в её голосе не было уверенности, но была решимость — та самая, которая появляется у людей, когда они понимают, что у них есть ради чего жить. — Потому что теперь у меня есть ты. Малахар замер, но не ответил. Он смотрел вдаль, на бескрайний сад, на яблони, которые роняли свои лепестки на траву, и его лицо было непроницаемым, как всегда. Но Лизавета, которая сидела рядом, касаясь его бока своим плечом, чувствовала, как его дыхание стало чуть глубже, чуть ровнее, как будто он выдохнул то, что держал в себе годами. — Не расстраивайся, — сказал он, и его голос был таким же ровным, как и прежде, но в этой ровности слышалось что-то, чего не было раньше. — Ты проходишь через это уже много лет. Пройдёшь и в этот раз. А когда всё закончится... когда твой отец уедет... мы пойдём гулять. Я обещал и явыполню обещание. Лизавета смотрела на него, и её улыбка была такой нежной, такой хрупкой, такой почти нереальной, что, казалось, она могла рассыпаться от любого прикосновения. Она положила голову ему на плечо — осторожно, боясь, что он отодвинется, что скажет, чтобы она не трогала его, что сделает то, что делал со всеми, кто пытался к нему прикоснуться. Но он не отодвинулся, не сказал ни слова. Не сделал ничего, что могло бы её обидеть. Он просто сидел, смотрел вдаль, и позволял ей быть рядом.  — Хорошо, — сказала она, и её голос был тихим, как шёпот ветра в ветвях яблонь. — Я буду ждать.  Сон был таким спокойным, таким тёплым, таким наполненным ароматом цветущих яблонь и тихим шелестом падающих лепестков, что Лизавета почти забыла, что это всего лишь сон, а не реальность, в которой она может сидеть рядом с ним, касаться его плеча своим, чувствовать его дыхание и не бояться, что кто-то войдёт, увидит, осудит. Она говорила, а он слушал — молчаливо, неподвижно, как скала, о которую разбиваются волны, но которая от этого не становится мягче или теплее, только остаётся собой, холодной и несокрушимой. Её голос текла мягко, как ручей, и слова были простыми — о том, как она боится отца, как устала от проверок, как ей трудно ждать, когда они смогут увидеться снова. Малахар сидел, прислонившись спиной к стволу яблони, и смотрел прямо перед собой, на бескрайний сад, который медленно ронял свои лепестки, как слёзы, которые никогда не были пролиты. Его лицо было непроницаемым, как каменная маска, но внутри него, там, куда она не могла заглянуть, что-то происходило — не тепло, не нежность, а странное, почти забытое чувство, которое можно было принять за покой, если бы он знал, что это такое. Она говорила, а он слушал, и в этом слушании было что-то, что делало его почти человеческим, почти живым, почти тем, кем он никогда не был. — Ты не перестаёшь удивлять меня, — сказала Лизавета, и её голос был тихим, как шёпот ветра в ветвях яблонь. — Ты всегда такой молчаливый, такой холодный, такой отстранённый, а когда слушаешь... когда ты слушаешь, мне кажется, что я не одна. Что для тебя это тоже важно. — Важно, — сказал Малахар, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но в этой ровности слышалось что-то, чего не было раньше. Принятие того, что она часть его планов, его жизни, его проклятия, которое стало спасением. Она улыбнулась и хотела сказать что-то ещё, может быть, о том, как ей нравится этот сад, как она мечтает о настоящем, не сне, а реальном месте, где можно сидеть на траве и смотреть на небо, не боясь проснуться, но вдруг его тело напряглось — не постепенно, как засыхает дерево, теряя листья один за другим, а мгновенно, как стальная пружина, которую сжали до предела и вот-вот отпустят. Его чёрные глаза, которые только что смотрели в пустоту, вдруг вспыхнули золотом — ярко, горячо, тревожно, как сигнальные огни на башне, предупреждающие о приближении врага. Его голова резко повернулась в сторону, туда, где сад уходил в бесконечность, и Лизавета почувствовала, как воздух вокруг них стал плотнее, тяжелее, как перед грозой, когда небо темнеет и птицы замолкают в предчувствии беды. — Что случилось? — спросила она, и её голос дрожал, потому что она никогда не видела его таким — не просто холодным, а собранным, как лезвие меча перед ударом. — Анхель? Что ты слышишь? Мужчина не ответил. Он смотрел вдаль, и его лицо было напряжённым, как у хищника, который учуял добычу, но ещё не понял, насколько она опасна. Его пальцы, лежавшие на траве, сжались в кулаки, и Лизавета увидела, как под его кожей, на руках, проступили вены. — Там что-то происходит, — сказал он наконец, и его голос был низким, гортанным, почти рычащим, как у зверя, который готовится к схватке. — Не здесь. Там, снаружи. Всплески магии. Сильные. Кто-то напал на академию. Лизавета не поняла — её разум, ещё погружённый в сладкую полудрёму, отказывался принимать информацию, которая не вписывалась в картину цветущего сада, тихих яблонь и спокойного неба. Она смотрела на него, и её губы дрожали, потому что она хотела спросить «кто?», «почему?», «что нам делать?», но слова застревали в горле, потому что страх был сильнее. Сон начал рушиться. Это было не похоже на пробуждение — медленное, плавное, когда краски бледнеют, а звуки затихают, оставляя после себя только тишину и пустоту. Это было разрушение, насильственное и жестокое, как землетрясение, как ураган, как всё, что создано природой, чтобы уничтожать. Небо над садом пошло трещинами — огромными, чёрными, пульсирующими, как раны на живом теле. Яблони начали терять цветы мгновенно — все лепестки сорвались с веток одновременно и закружились в безумном вихре, как снег в метель, как пепел после пожара. Трава под ногами стала серой, потом чёрной, потом исчезла, обнажив пустоту, которая была под ней — ту самую пустоту, из которой был соткан этот сон, и которая теперь вырывалась наружу, чтобы поглотить всё. — Анхель! — крикнула Лизавета, и её голос потонул в гуле, который нарастал отовсюду — из земли, из неба, из трещин, которые разрывали пространство на части. — Что происходит? Что мне делать? Малахар резко повернулся к ней, и его лицо было таким, каким она никогда его не видела — не холодным, не отстранённым, а живым, настоящим, полным того, что можно было принять за страх, если бы она не знала, что он не боится ничего. Его глаза горели золотом, и это золото было таким ярким, таким ослепительным, что ей пришлось зажмуриться на секунду, чтобы не ослепнуть. — Слушай меня, — сказал он, и его голос был жёстким, как сталь, которую закалили в огне и опустили в ледяную воду. — Что бы ни случилось, ты останешься в своей комнате. В башне Аурум Лентус. Ты не выйдешь оттуда, пока я не приду за тобой. Ты поняла? — Но... — начала она, и её голос дрожал, потому что она не хотела оставаться одна, не хотела ждать, не хотела прятаться, когда он, возможно, будет в опасности, даже если он был драконом, даже если он был сильнее всех, даже если он говорил ей, что она — его слабость, его бремя, его обязанность. — Никаких «но», — перебил он, и его голос стал ещё жёстче, ещё холоднее, ещё более приказным, так, что она замолчала на полуслове, не смея возражать. — Если будет что-то серьёзное, я приду за тобой. Если не приду — значит, я справляюсь сам. И тогда ты ждёшь дальше. Ты поняла? Она не успела ответить, потому что сон рухнул окончательно — мир вокруг неё рассыпался на тысячи осколков, как зеркало, в которое бросили камень, и эти осколки закружились в безумном вихре, унося с собой цветущий сад, яблони, траву, его лицо, его глаза, его голос, который всё ещё звучал в её голове, даже когда тьма поглотила всё. — Жди меня, — услышала она в последний момент, а потом — ничего. Лизавета проснулась с криком — не громким, не тем, который срывает голосовые связки, а тихим, сдавленным, как у человека, который хочет кричать, но не может, потому что страх парализовал горло. Она сидела на кровати, сжимая край одеяла так сильно, что костяшки побелели, и её сердце колотилось где-то в горле, как птица в клетке, которая пытается вырваться на свободу. В комнате было темно — магический светильник, должно быть, погас, потому что его синее пламя исчезло, оставив после себя только запах озона и дыма. Изи, которая спала на соседней кровати, лежала неподвижно, но её глаза были открыты — зелёные, широкие, полные ужаса, потому что она тоже проснулась от того, что творилось за окном. — Лиза? — прошептала Изи, и её голос дрожал. — Что это? Что происходит? И тут Лизавета услышала это — звук, который не могла спутать ни с чем, потому что он был таким же древним, как сама магия, и таким же страшным, как смерть. Всплески заклинаний — громкие, как удары грома, и тихие, как шипение змеи, — доносились снаружи, из коридоров, из дворов, из башен, которые, казалось, сотрясались до основания. Кто-то кричал — не от боли, а от ужаса, от того, что мир, который казался таким безопасным, таким защищённым, вдруг рухнул в одно мгновение. — Нападение, — сказала Лизавета, и её голос был пустым, как колодец, в котором никогда не было воды, как комната, из которой вынесли всю мебель и забыли заколотить окна. — Кто-то напал на академию. Изи прижала руки ко рту, и её глаза наполнились слезами — не от боли, от страха, от того, что она не знала, где Джеймс, жив ли он, сможет ли защитить себя, если враг окажется сильнее. — Что нам делать? — прошептала она, и её голос был таким тихим, что Лизавета едва расслышала его сквозь грохот заклинаний и крики, которые доносились из коридоров. — Ждать, — ответила Лизавета. В ту же секунду, когда сон начал рушиться и Лизавета проснулась, Малахар — уже не Анхель, не дракон, а тот, кем он был на самом деле, Малахар ван Лихтвэг, тёмный маг, разрушитель королевств, чудовище, чьё имя запрещено произносить вслух, — стоял в коридоре башни Люцис, и его тело было напряжено, как стальная пружина, готовая разжаться в любой момент. Он почувствовал это ещё в тот момент, когда сидел под яблоней в саду, который создал для неё — для Лизы, своей жены, своей избранницы, своего спасения. Сначала это было едва уловимое колебание магии, как дрожь паутины, в которую попала муха, — слабое, почти незаметное, но для того, кто знал, как дрожит мир перед катастрофой, это было предупреждением. Потом колебание стало сильнее — воздух начал пульсировать, как сердцебиение испуганного зверя, и Малахар понял: кто-то пробил внешние защитные барьеры академии. Не иллюзионист, не шпион, не вор — кто-то настоящий, сильный, опасный, кто-то, кто не боялся ни драконов, ни магистров, ни самого директора, который спал в своей башне и, вероятно, уже проснулся от того же толчка, что и он. Он выскочил из своей комнаты, и его шаги были тяжёлыми, но бесшумными, как у хищника, который крадётся к добыче. В коридорах академии было темно — магические светильники, которые обычно горели всю ночь, почему-то погасли, и только редкие вспышки заклинаний освещали пространство на секунду, чтобы снова погрузить его во тьму. В этой тьме Малахар чувствовал себя как дома — он был тьмой, он дышал тьмой, он мечтал о том, чтобы вся академия погрузилась во тьму, потому что в темноте он был сильнее, быстрее, опаснее. Но сейчас тьма была не его союзником — она была таким же врагом, как и те, кто напал на академию. Он свернул за угол и увидел его. Феликс стоял у окна, и его рыжие волосы, обычно такие взъерошенные и весёлые, сейчас были прилизаны назад, открывая высокий лоб и глаза, которые горели не голубым, как обычно, а тёмно-синим, почти чёрным, цветом чистой, незамутнённой магии. Он был в своей обычной одежде — серая рубашка, тёмные брюки, мантия с нашивкой Люциса, которая была расстёгнута, — и в его руках, сжатых в кулаки, пульсировала магия, такая сильная, такая древняя, такая пугающая, что даже Малахар, который видел силу многих магов, на секунду замер. — Что здесь происходит? — спросил он, и его голос был холодным, как лёд, как дыхание зимы, которая приходит внезапно и убивает всё живое. — Кто-то прорвал барьеры, — ответил Феликс, и его голос был спокойным, почти равнодушным, но в этом спокойствии чувствовалась сталь — та самая, которая не гнётся и не ломается. — Я не знаю, кто они. Но их много. И они сильные. Я чувствую их магию — она чуждая, не наша. Они пришли издалека. Возможно, с севера. Возможно, из-за моря. Возможно, это — те, кого мы ждали. — Леннарт? — спросил Малахар, и его голос дрогнул — только на секунду, только на одно слово, но дрогнул, потому что имя предателя обжигало, как раскалённое железо. — Не знаю, — ответил Феликс, и его голос стал тише. — Но они знают, где находятся барьеры. Они знают, обходные пути. Кто-то изнутри помог им. Кто-то, кто знает академию, знает, где мы слабы, где можно пройти незамеченным.  Малахар смотрел на него, и в его чёрных глазах, в той глубине, куда никто не заглядывал, что-то менялось — не доверие, он не умел доверять, не надежда, а что-то другое, что-то, что можно было принять за уважение, если не знать его слишком хорошо. Феликс был сильным — он знал это с того самого момента, как увидел его в первый раз. Феликс был преданным — он знал это после разговора о родителях, которые погибли за Малахара. Но сейчас, в этой темноте, в этой тишине, нарушаемой только всплесками заклинаний и криками студентов, он увидел в Феликсе то, чего не замечал раньше — воина.
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник