The dark wizard

Горячая работа
NC-21
В процессе
10
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 322 страницы, 187 411 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник

Глава 18. Приятное мгновение, которое не вернуть

Настройки
Суббота наступила медленно, как рассвет после самой долгой ночи в году, когда небо никак не может решить, хочет ли оно стать голубым или предпочтёт остаться серым навсегда. Лизавета проснулась рано — не от шума, не от света, пробивающегося сквозь щели в шторах, а от собственного сердца, которое колотилось где-то в горле, как птица в клетке, которая наконец увидела открытую дверцу и не верит своему счастью. Она лежала на кровати, смотрела в потолок, на котором плясали утренние тени, и улыбалась — той самой улыбкой, которую прятала от всех, потому что она была только для него, только для дракона, только для того, кто сказал: «Ты можешь прийти». Ещё до завтрака, когда Изи сладко посапывала на соседней кровати, уткнувшись носом в подушку, Лизавета тихонько встала, на цыпочках прошла к небольшому шкафу, где висели её платья, и выбрала самое красивое — тёмно-зелёное, с длинными рукавами и скромным вырезом, которое подчёркивало цвет её карих глаз и делало её кожу бледной, почти фарфоровой. Она не хотела выглядеть так, будто наряжается для кого-то, но и не хотела выглядеть так, будто ей всё равно, потому что ей было не всё равно, ей было очень важно, что он увидит её именно сегодня, в их первый настоящий день, который они проведут вдвоём. Потом она пошла в общую душевую, надеясь, что никого не встретит в коридоре, потому что объяснять, почему она моется так рано в субботу, когда можно было бы поспать, было нечем. Вода была тёплой, почти горячей, и она стояла под струями, смывая с себя остатки страха, которые ещё держались после той ночи, и тихо напевала мелодию. Вернувшись в комнату, она села перед маленьким зеркалом, которое висело над её кроватью, и начала приводить себя в порядок — расчесала волосы, пока они не стали мягкими и шелковистыми, заплела их в небрежную косу, которая падала на плечо, и несколько прядей оставила свободными, чтобы обрамлять лицо. Она слегка накрасилась — совсем чуть-чуть, так, чтобы этого было почти не заметно, но чтобы её глаза стали ярче, а губы — нежнее. Тонкий слой туши на ресницах, капелька румян на щеках, прозрачный блеск на губах — она смотрела на своё отражение и не узнавала себя. Девушка в зеркале была красивой — не той кричащей, вызывающей красотой, которая бросается в глаза и требует внимания, а другой, тихой, почти незаметной, но от этого ещё более ценной. Она улыбнулась своему отражению и прошептала: «Иди к нему. Он ждёт». Изи проснулась около десяти, когда солнце уже поднялось высоко и заглянуло в окно, освещая комнату золотистым светом. Она потянулась, зевнула и посмотрела на подругу, которая уже была одета, причёсана и сидела на кровати, сжимая в руках книгу по тактике, которую даже не открывала. — Ты сегодня рано, — сказала Изи, и её голос был сонным, хриплым, но в нём слышалось любопытство, потому что она заметила, что Лизавета выглядит иначе — свежее, ярче, почти счастливой. — И выглядишь как-то по-особенному. У тебя свидание? Ай, я знаю, что нет. Ты же идёшь в библиотеку готовиться к экзаменам. Но выглядишь так, будто готовишься не к экзаменам, а к чему-то более интересному. — Я просто выспалась, — ответила Лизавета, и её голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но внутри неё всё трепетало, потому что она врала, а врать лучшей подруге было трудно, даже когда это было необходимо. — После той ночи я так устала, что спала как убитая. Видимо, это пошло мне на пользу. Изи хотела спросить ещё что-то, но передумала — она встала, потянулась, зевнула снова и начала собираться на свидание с Джеймсом, которое они запланировали ещё вчера. Она тоже выбрала красивое платье — синее, с цветочным принтом, которое очень шло к её зелёным глазам и делало её похожей на весенний сад, даже за окном была осень — и накрасилась чуть ярче, чем обычно, потому что хотела выглядеть красивой для своего жениха. — Удачи тебе с экзаменами, — сказала Изи, когда они вышли из комнаты и пошли в разные стороны — она к главному выходу, где её ждал Джеймс, а Лизавета в башню Люцис, где её ждал он. — Если что, я вернусь к вечеру. Не скучай без меня. — Удачи тебе на свидании, — ответила Лизавета, и они разошлись. Коридоры академии были пусты — студенты либо спали после бессонной ночи, либо разбрелись по своим делам, и только редкие первокурсники сновали туда-сюда с озабоченными лицами, пытаясь найти нужные аудитории. Лизавета шла быстро, но не бежала, потому что боялась привлечь внимание, и её сердце колотилось где-то в горле, как бешеное, как будто она бежала марафон, а не шла по коридору к лестнице, которая вела на четвёртый этаж башни Люцис. Башня Люцис была другой — не такой, как Аурум Лентус. Здесь пахло магией, старой, сильной, почти осязаемой, и стены были выше, а потолки — темнее, и каждый шаг отдавался эхом, которое, казалось, уходило в бесконечность. Лизавета поднялась по винтовой лестнице, и её дыхание сбивалось не от усталости, а от волнения, от того, что она была так близко, что через несколько минут она увидит его, что они будут вдвоём. Она подошла к двери с драконьим гербом — чёрным, вырезанным в дереве, с золотыми глазами, которые, казалось, смотрели на неё с насмешкой, как будто знали, что она здесь не в первый раз в своей жизни, но в первый раз — днём, в субботу, по приглашению. Её рука дрожала, когда она подняла её, чтобы постучать, но она сделала это — три коротких, тихих удара, которые прозвучали в тишине коридора как гром среди ясного неба. Дверь открылась почти сразу, как будто он стоял за ней и ждал, как будто он знал, что она придёт именно в эту секунду, и не хотел, чтобы она ждала ни мгновения дольше, чем нужно. Анхель стоял на пороге — в простой серой рубашке с закатанными до локтей рукавами, открывающими сильные предплечья, и тёмных брюках. Его чёрные волосы были чуть влажными, как будто он только что мыл голову, и падали на лоб короткими, неровными прядями. Его лицо было непроницаемым, как каменная маска, но в его чёрных глазах, в той глубине, куда никто не заглядывал, мелькнуло что-то, что можно было принять за ожидание, если знать дракона слишком хорошо. Лизавета улыбнулась ему — той самой улыбкой, которую она прятала от всех, от Изи, от Елены, от родителей, от всего мира, потому что эта улыбка была только для него, только для дракона, только для того, кто назвал её своей избранницей и стал её мужем. Она была нежной, почти робкой, но в ней было столько света, столько тепла, столько той особенной, почти детской радости, что, казалось, она могла осветить самую тёмную комнату. — Здравствуй, — сказала она, и её голос дрожал — не от страха, а от счастья, от того, что он здесь, что он открыл дверь, что он ждал её. — Заходи, — ответил он, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но в этом равнодушии не было холодности, потому что он посторонился, пропуская её внутрь, и закрыл дверь, и Лизавета услышала, как щёлкнула защёлка, закрывая их вдвоём в этой комнате, где никто не мог их увидеть, никто не мог им помешать, никто не мог спросить, что они делают здесь вдвоём в субботний день. Комната была светлой — не той тусклой, болезненной светлотой, которая бывает в подвалах, а настоящей, солнечной, потому что окно выходило на восток, и лучи уже клонившегося к закату солнца проникали сквозь чистое стекло, заливая всё вокруг золотистым, тёплым светом. Стены были каменными, но на них висели гобелены — тёмные, с изображениями драконов и древних битв, и они придавали комнате ту особую, почти таинственную атмосферу. Мебель была простой — массивный письменный стол из тёмного дерева, заваленный книгами и пергаментами, широкую кровать с тёмным балдахином, которая стояла в углу, и несколько стульев с высокими спинками. Всё было аккуратным, чистым, почти стерильным, как будто здесь никто не жил, а только работал, и это было так похоже на него — холодного, отстранённого, собранного. — У тебя красивая комната, — сказала Лизавета, и её голос был тихим, потому что она чувствовала себя здесь, как в чужом мире, где всё было непривычным, но странно притягательным. — Такая светлая. Я думала, у драконов всегда темно. — Драконы не живут в темноте, — ответил Малахар, садясь за стол, и его голос был таким же ровным, но в нем слышалась вежливость. — Это люди придумали, что драконы прячутся в пещерах. На самом деле мы предпочитаем свет. Лизавета подошла к столу и посмотрела на книги — их было много, десятки, целые стопки, раскрытые на разных страницах, с закладками из пергамента и заметками на полях, сделанными аккуратным, резким почерком. Здесь были и учебники по тактике, и справочники по древним заклинаниям, и даже несколько толстых фолиантов по истории магии, которые, казалось, видели ещё предыдущий век. — Ты что, тоже готовишься к экзаменам? — спросила она, и в её голосе прозвучало удивление, потому что она не думала, что дракон, самый сильный в мире, нуждается в подготовке, что он вообще учится, а не просто приходит на лекции для вида. Малахар вздохнул — тяжело, протяжно, и его лицо, которое было расслабленным, вдруг стало чуть более усталым, более человеческим, как будто он позволил себе на секунду снять маску, потому что здесь, в этой комнате, с ней, он мог быть не драконом, не чудовищем, а просто человеком. — Да, — сказал он, и в его голосе прозвучала усталость, смешанная с раздражением — не на неё, на себя, на контракт, на директора, на всех, кто заставил его учить то, что он знал наизусть ещё до того, как этот мир стал называться так, как называется сейчас. — Это всё из-за контракта. Чтобы оставаться в академии и защищать ее, я должен сдавать экзамены как обычный студент. Даже если я знаю эти темы лучше, чем преподаватели, которые их читают. Директор сказал, что если я не сдам, то я нарушу контракт и меня выгонят. А я не могу уйти. — Не можешь? — переспросила Лизавета, и в её голосе прозвучала тревога, потому что если он уйдёт, то она останется одна, а остаться одной было страшнее, чем любой экзамен. — Не могу, — ответил он, и в его голосе была уверенность, холодная, ледяная, почти пугающая, но в этой уверенности слышалось то, что она не могла назвать, но что заставляло её сердце биться быстрее. — У меня здесь дела. Важные дела. Я не могу их бросить. Мужчина помолчал, и его взгляд скользнул по книгам, по пергаментам, по её лицу, и в этом взгляде было что-то, что можно было принять за оценку. — Тебе нужна помощь с экзаменами? — спросил он, и его голосе было утверждение в том, что это будет правильно, что так надо, что если он может ей помочь, то должен помочь, потому что она — его жена, а жёнам помогают, даже если ты не умеешь быть нежным. Лизавета посмотрела на него, и её глаза засияли — карие, глубокие, полные той особенной, почти детской радости, которая бывает у людей, когда они получают то, о чём даже не смели просить. — Правда? — спросила она, и её голос дрожал — не от страха, от счастья. — Ты поможешь мне? — Я не сказал бы этого, если бы не собирался помогать, — ответил он, и в его голосе снова появилась насмешка. — Садись. Я начну с самого сложного раздела. Если ты его поймёшь, остальное будет легче. Лизавета села на стул напротив него, открыла тетрадь и приготовилась слушать. Он начал объяснять — сухо, чётко, как преподаватель, который читает лекцию, но в этих объяснениях было что-то, чего не было на лекциях: он не просто пересказывал учебник, он объяснял, как это работает в реальной жизни, почему это важно, как это можно использовать, чтобы выжить. Он рассказывал о проклятиях, о том, как их накладывать и как снимать, о том, как строить защитные барьеры, которые не пробить даже самым сильным магам, о том, как обращать магию врага против него самого. Лизавета слушала, затаив дыхание, и её рука быстро писала в тетради, но самое удивительное было не в том, что она писала, а в том, что она запоминала. С первого раза. Без вопросов, без сомнений, без необходимости переспрашивать. Он объяснял один раз — и она уже знала. Её голова, которая всегда была забита страхами и сомнениями, вдруг стала ясной, как стекло, и вся информация, которую он давал, ложилась на нужные полочки, как будто они были созданы для этого. Малахар заметил это — и в его чёрных глазах, в той глубине мелькнуло то, что можно было принять за удивление, смешанное с чем-то ещё, что он не мог назвать. Он смотрел, как она пишет, как её глаза бегают по страницам, как она кивает, и чувствовал то, чего не чувствовал никогда — он был приятно удивлён. — Ты быстро учишься, — сказал он, и в его голосе не было похвалы, только констатация факта, но для Лизаветы это была похвала, самая настоящая, потому что он вообще её заметил. — Я думал, будет сложнее. Многие не понимают с первого раза. — Ты хороший учитель, — ответила Лизавета, и её голос был тёплым и тихим. Маг хмыкнул — не усмехнулся, а именно хмыкнул, как будто не знал, что сказать на комплимент, и решил просто промолчать. Но его пальцы, лежавшие на столе, чуть заметно дрогнули — не от холода, не от страха, а от того, что он, возможно, чувствовал то, чего не мог назвать. Они занимались несколько часов, не замечая, как время летит, как солнце медленно ползёт по небу, меняя угол, под которым освещало комнату. Он объяснял, она запоминала, и между ними, между словами и взглядами, возникало что-то новое: не доверие, не близость, Лиза была слишком робкой, чтобы настаивать, а что-то другое, что-то, что можно было принять за спокойствие, за принятие, за то, что они просто могут быть рядом, и этого достаточно. Когда часы на стене пробили пять, Лизавета почувствовала, как усталость наваливается на неё — не от того, что занятия были трудными, а от того, что её мозг, привыкший к безделью и страхам, вдруг заработал на полную мощность, и теперь требовал отдыха. Она откинулась на спинку стула, потёрла глаза и посмотрела на него — на его чёрные волосы, на его бледное лицо, на его руки, которые так уверенно перелистывали страницы книг, и почувствовала, как внутри неё разливается тепло — не магическое, а человеческое, настоящее, то, которое согревает изнутри, как глоток горячего чая в зимний вечер. — Можно я сяду на кровать? — спросила она, и её голос был тихим, почти робким, потому что она боялась, что он скажет «нет», что он будет против, что он не хочет, чтобы она была так близко к его личному пространству. Малахар посмотрел на неё — долгим, тяжёлым взглядом, в котором не было ничего, кроме пустоты. — Ты можешь делать всё, что хочешь, в моей комнате, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным и в нем слышалось принятие, что она здесь, что она не уйдёт, что она будет делать то, что ей нужно, и она не будет ему мешать. — Если ты устала, отдохни. Лизавета улыбнулась — той самой улыбкой, которую она прятала от всех, и встала со стула. Она подошла к кровати, села на край, и её пальцы погрузились в тёмное покрывало, такое мягкое, такое гладкое, такое чужое, но такое желанное, потому что это было его. — Как так получилось, что директор помолодел? — спросила она, нарушая тишину, которая повисла между ними, как лепестки яблоневых цветов, падающих на траву, и в её голосе было любопытство, смешанное с тревогой, потому что она не могла понять, как человек может умереть и воскреснуть молодым. Малахар отложил книгу — не резко, не раздражённо, а спокойно, как будто это было самым обычным делом в мире, — и повернулся к ней. Его лицо было без эмоциональным, как всегда, но в его глазах, в той глубине, куда никто не заглядывал, мелькнула искра усталости. — Он умер, — сказал он, и его голос был холодным, как лёд, как дыхание зимы, которая приходит внезапно и убивает всё живое, не спрашивая разрешения. — Удар пришёлся прямо в сердце. Он уже умирал, когда я подбежал к нему. Я держал его на руках, чувствовал, как его жизнь уходит, и думал, что это конец. Лизавета почувствовала, как её сердце сжалось — не от страха, а от того, что он говорил о смерти так спокойно, так равнодушно, как будто это была не смерть человека, которого он знал много лет, а просто ещё один факт в его длинной, тёмной истории. — Но потом случилось то, чего никто не ожидал, — продолжил Малахар, и в его голосе появилось удивление — не то, которое бывает у людей, когда они видят чудо, а то, которое бывает у учёных, когда они сталкиваются с явлением, которое не могут объяснить. — Его собственная магия, та, которую он копил столетиями, вдруг пробудилась. Она перестроила его тело, выжгла проклятие, исцелила рану и заодно омолодила его. Он стал молодым, каким был двести лет назад. Я не знаю, как это работает. Я не знаю, почему это случилось именно сейчас, а не сто лет назад, когда он впервые попал под удар. Я знаю только, что он жив и что теперь он молод. Лизавета смотрела на него широко раскрытыми глазами, и в её голове кружились мысли, как листья в осеннем вихре, и она не могла ухватить ни одну из них, потому что всё, что он сказал, было невероятным, почти невозможным, но правдивым, потому что он не врал, он никогда не врал ей, даже когда правда была жестокой. — Он умер? — прошептала она, и её голос дрожал. — Он был мёртв, — сказал Малахар, и в его голосе не было жалости — только констатация факта, холодная, ледяная, почти жестокая. — Несколько секунд. Может быть, минуту. Я держал его на руках и чувствовал, как его сердце останавливается. А потом магия сработала, и он ожил. Это не чудо. Это просто... магия. Такая, которую мы не понимаем, но которая существует. Лизавета молчала, и в этой тишине, которая повисла между ними, как тяжёлое, бархатное покрывало, сотканное из недосказанности и боли, слышно было только их дыхание — её частое, прерывистое, его медленное, спокойное. Она думала о том, что директор был мёртв, что его сердце остановилось, что он не дышал, и что каким-то чудом, какой-то древней, забытой магией он вернулся к жизни. И это было страшно, потому что если такое возможно, то мир не был таким простым, как она думала. И это было прекрасно, потому что если такое возможно, то, может быть, и у неё есть шанс. — Скажи мне, — сказала она, и её голос был тихим, почти беззвучным, как шёпот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами, — ты боялся за него? Когда он умирал, ты боялся, что он умрёт? Малахар посмотрел на неё — долгим, тяжёлым взглядом, в котором не было ничего, кроме пустоты, но в его глазах мелькнуло что-то, что можно было принять за признание. — Да, — сказал он, и это слово далось ему с трудом, как кусок битого стекла, который нужно проглотить, чтобы не задохнуться. — Боялся. Впервые за много лет. Я держал его на руках и думал, что если он умрёт, я останусь один. И это было... страшно. Лизавета смотрела на него, и в её глазах, карих, глубоких блеснули слёзы — не от жалости, а от того, что он сказал правду, ту самую, которую прятал от всех, и она была такой же раненой, такой же уставшей, такой же человеческой, как и всё, что было в нём. — Ты не один, — сказала она, и её голос был твёрдым. — У тебя есть я. Даже если я никчёмна, даже если у меня нет магии, даже если я не могу защитить тебя, я буду рядом. Всегда. Пока ты меня не прогонишь. Малахар смотрел на неё, и его сердце сжалось. — Ты не никчёмна, — сказал он, и его голос был тише, чем обычно, почти человеческим, почти живым. — Ты просто другая. Они смотрели друг на друга — он сидел за столом, она на краю его кровати, и между ними было всего несколько метров, но эти метры казались бесконечными, потому что между ними были годы одиночества, страха, недоверия, и только сейчас, в этой комнате, в этом свете, в этой тишине, они начали сокращаться. — Пойдём, — сказал он вдруг, вставая, и в его голосе не было вопроса, только утверждение, как будто он уже знал, что она согласится. — Я покажу тебе кое-что. Секретное место. Я обещал тебе показать, помнишь? Лизавета встала, и её сердце забилось быстрее — не от страха, от радости, от того, что он вспомнил, что он не забыл, что он готов сделать для неё то, что обещал. — Сейчас? — спросила она, и её голос дрожал. — Но на улице светло. Нас могут увидеть. Что, если кто-то... — Никто не увидит, — сказал он, и в его голосе была такая уверенность, такая спокойная, ледяная уверенность, что она поверила ему сразу, как верила всегда, даже когда он говорил, что она — его избранница, даже когда он стоял перед ней на коленях и просил стать его женой. — Я знаю пути, о которых никто не знает. Даже Корвин, даже директор. Мы пойдём туда, где нас никто не найдёт. И мы возьмём с собой чай и пирожные, как я и обещал. Лизавета улыбнулась — сквозь слёзы, сквозь усталость, сквозь страх, который всё ещё держался в уголках её души, но уже не был таким острым, как раньше, — и кивнула. — Хорошо, — сказала она. — Я пойду с тобой. Куда угодно. Он подошёл к ней — медленно, как подходят к чему-то очень хрупкому, что может разбиться от одного неосторожного движения, — и его рука, холодная, как лёд, коснулась её щеки. Всего на секунду. Всего на одно короткое, почти невесомое прикосновение. И тогда он убрал руку. Они стояли в комнате, и солнце, которое ещё час назад заливало всё вокруг золотистым, почти летним светом, вдруг начало клониться к закату, и его лучи стали длиннее, темнее, почти багровыми, как кровь, которая ещё не высохла на стенах после той страшной ночи. Лизавета смотрела на него — на его чёрные волосы, на его бледное лицо, на его руки, которые только что касались её щеки, и чувствовала, как внутри неё разливается то самое тепло, которое она не умела называть, но которое заставляло её сердце биться быстрее, даже когда он молчал. И вдруг она вспомнила — холод. За окном, за стенами этой тёплой, уютной комнаты, где пахло книгами и древней магией, был ноябрь, последний месяц осени, когда ветер дует с северных болот, пронизывая до костей, когда даже сильные маги кутаются в тёплые мантии, а обычные люди, такие, как она, без магии, без защиты, без той особенной силы, которая могла бы согреть их изнутри, просто мёрзнут, и ничего не могут с этим поделать, потому что холод не спрашивает разрешения, он приходит, и всё, что ты можешь, — это терпеть. Она посмотрела на себя — на своё тёмно-зелёное платье с длинными рукавами, красивое, элегантное, но тонкое, совсем не предназначенное для прогулок на улице в ноябре, и её сердце, которое только что пело от счастья, вдруг сжалось от отчаяния, потому что она поняла, что совершила ошибку, глупую, непростительную ошибку, которая могла разрушить всё — их прогулку, их секретное место, их первый настоящий день вдвоём. — Анхель, — сказала она, и её голос был тихим, почти беззвучным, как шепот ветра за окном, как шорох сухих листьев под ногами, как тот самый звук, который издают крылья моли, когда она летит на пламя свечи, не зная, что это — смерть. Она опустила голову, и её пшеничные волосы упали на лицо, скрывая глаза, в которых уже стояли слёзы — не от страха, а от обиды, от того, что она всё испортила, от того, что надо было подумать, надо было взять с собой накидку, надо было не надеяться на то, что он предложит ей остаться в комнате, а готовиться ко всему, как она делала всю жизнь, как научили её родители, которые всегда ждали от неё только провалов, только ошибок, только подтверждения того, что она никчемна, бесполезна, не достойна даже жалости. Малахар заметил это — он всегда замечал, когда она была расстроена, даже когда она пыталась скрыть свои слёзы, даже когда она улыбалась, делая вид, что всё хорошо, потому что он научился читать её, как открытую книгу, хотя сам не понимал, почему ему это важно, почему он вообще обращает внимание на такие мелочи, которые раньше были ему безразличны, как всё, что не касалось его планов и его мести. — Что случилось? — спросил он, и его голос был ровным, спокойным, но в нем слышалось небольшое любопытство, смешанное с тем, что можно было принять за терпение, если бы он умел его проявлять. Лизавета подняла голову, и её глаза смотрели на него с мольбой — не о помощи, а о понимании, о том, чтобы он не злился, не сказал, что она безответственная, никчемная, ни на что не годная, как говорили родители, как говорила Елена, как говорил весь мир, который смотрел на неё как на ошибку, которую нужно исправить. — Я не взяла с собой никаких тёплых вещей, — сказала она, и её голос дрожал, как осиновый лист на ветру, как струна, которую перетянули слишком сильно, как последняя надежда, которая вот-вот оборвётся и упадёт в пропасть, из которой нет возврата. — Я не знала, что мы пойдём куда-то. Я думала, что мы будем весь день в твоей комнате. Я не подумала. Прости меня, пожалуйста. Я такая глупая, такая безответственная, вечно всё порчу... Её голос сорвался, и слёзы, которые она сдерживала из последних сил, потекли по её щекам — горячие, солёные, беспомощные, и она не вытирала их, потому что не хотела, чтобы он видел, как её руки дрожат, но он и так видел всё, потому что он был драконом, а драконы видят больше, чем обычные люди, даже когда не хотят. — Я хотела, чтобы всё было идеально, чтобы этот день запомнился тебе, чтобы ты понял, что я могу быть не только обузой, но и кем-то, кто... кто достоин тебя. А теперь я всё испортила, потому что не подумала о холоде, потому что... Она замолчала, не договорив, потому что слова кончились, а мысли путались, и она не знала, что ещё сказать, чтобы он не отвернулся, не сказал, что они останутся в комнате, не отменил их прогулку, которую она ждала так долго, о которой мечтала все эти дни, когда они не виделись, когда она сидела в своей комнате и смотрела в стену, представляя, как они идут, взявшись за руки и он смотрит на неё своими чёрными глазами, и в них, наконец, загорается что-то, похожее на тепло. Малахар смотрел на неё — на её заплаканное лицо, на её дрожащие губы, на её руки, которые она сжала в кулаки, пытаясь унять дрожь. Он тяжело вздохнул — глубоко, протяжно и повернулся к шкафу, который стоял в углу комнаты, массивный, тёмный, с резными драконами на дверцах, которые, казалось, смотрели на Лизавету с насмешкой, как будто знали, что она сейчас жалеет о своей оплошности, и им было весело. Он открыл дверцу и достал накидку — тёмную, почти чёрную, с серебряной вышивкой по краям, подбитую мягким мехом изнутри, который, казалось, был таким же тёплым, как его руки, когда он касался её щеки, и таким же желанным, как его присутствие рядом. Это была не его мантия — она была слишком маленькой для него, слишком изящной, слишком лёгкой, и Лизавета поняла, что он купил её для неё, что он думал о ней, что он знал, что она забудет взять тёплые вещи, и подготовился заранее, чтобы она не замёрзла, чтобы она не сказала, что они не могут пойти гулять, чтобы их первый настоящий день не был испорчен. Он подошёл к ней медленно и накинул накидку ей на плечи. Его пальцы, похолодевшие и ставшие как лёд, как дыхание зимы, коснулись её ключиц, когда он застёгивал пуговицы на груди — одну, вторую, третью, — и эти прикосновения были такими легкими, такими почти невесомыми, что Лизавета почувствовала, как её сердце пропустило удар, а потом забилось так быстро, что она боялась, что он услышит его стук, который, казалось, разносился по всей комнате, как барабанная дробь перед казнью. — Всё, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным и в нём слышалась некая забота, которую он проявлял по-своему. — Не надо плакать. Это не конец света. Ты просто забыла накидку. Я тоже забываю. — Ты забываешь? — переспросила Лизавета, и в её голосе прозвучало удивление, смешанное с недоверием, потому что представить себе дракона, который забывает что-то важное, было так же трудно, как представить себе Леннарта, танцующего вальс в розовом платье. — Иногда, — ответил он. Лизавета улыбнулась — сквозь слёзы, сквозь усталость, сквозь страх, который всё ещё держался в уголках её души, но уже не был таким острым, как раньше, — и её улыбка была такой нежной, такой хрупкой, такой почти нереальной, что Малахару показалось, будто он смотрит на что-то, что не должно существовать в этом мире, где царит тьма и жестокость, но почему-то существует здесь, в его комнате, перед ним, и это было... странно. — Можно я возьму тебя за руку? — спросила она, и её голос был тихим, почти робким, как у человека, который боится, что ему откажут, но надеется, что нет, потому что держать его за руку — это было единственное, чего она хотела сейчас, больше чем чая, больше чем пирожных, больше чем секретного места, о котором он говорил. Малахар посмотрел на неё — долгим, тяжёлым взглядом, в котором не было ничего, кроме пустоты, — и вздохнул. Это был не вздох усталости, не вздох раздражения, а тот особенный, почти обречённый вздох, который бывает у людей, когда они понимают, что спор бесполезен, что они всё равно проиграют, и лучше просто сдаться, чем тратить силы на то, что не изменит результат. — Да, — сказал он, и его голос был таким же ровным, как и прежде. Лизавета протянула руку — медленно, почти благоговейно, как протягивают руку к святыне, которую боятся осквернить, — и её пальцы, ещё дрожащие, ещё не успокоившиеся, коснулись его холодных пальцев. Она сплела их так, чтобы её ладонь лежала в его ладони, а её пальцы — между его пальцами, и это было так правильно, так естественно, так почти безупречно, что у неё перехватило дыхание, и она почувствовала, как её сердце, которое только что колотилось где-то в горле, вдруг успокоилось, забилось ровно, спокойно, почти счастливо. — Спасибо, — сказала она, и её голос был тихим, как шёпот, как тот самый звук, который издают падающие листья, когда касаются земли. Он не ответил — он только кивнул. Свободной рукой он взял корзинку, которая стояла на столе, — плетёную, с тёплой тканью внутри, чтобы чай не остыл, а пирожные не зачерствели, — и Лизавета заметила, что корзинка была не новая, не купленная в лавке, а старая, потрёпанная, с выцветшей лентой на ручке, и почему-то это показалось ей самым трогательным из всего, что он сделал для неё сегодня, потому что он не купил готовый подарок, а приготовил её сам, своими руками, или, может быть, попросил кого-то приготовить, но это было не важно, важно было то, что он думал о ней, что он помнил о чае и пирожных, что он хотел, чтобы этот день был особенным. — Идём, — сказал он, и его голос был таким же ровным, как и прежде, но в нем слышалась готовность, как у человека, который решился на что-то и не собирается отступать, даже если весь мир будет против него. Он потянул её за руку — не сильно, не грубо, а так, как тянут за собой того, кто дорог, но не хочет этого показывать, — и они вышли из комнаты, и дверь за ними закрылась с тихим, почти ласковым стуком, как закрывается дверь в комнату, где хранятся самые важные секреты, — в комнату, которую никто не откроет без спроса, потому что знает: за ней правда, и эта правда может изменить всё. Коридоры академии были пусты — студенты либо занимались своими делами в комнатах, либо разбрелись, и только редкие первокурсники сновали туда-сюда с озабоченными лицами, но никто из них не обратил внимания на пару, которая шла по коридору, потому что они были слишком заняты своими проблемами, или потому что не хотели замечать, или потому что боялись замечать. Малахар вёл её по коридору, и его шаги были уверенными, твёрдыми, как шаги человека, который знает, куда идёт, и не сомневается в своём пути. Он свернул в боковой проход, который Лизавета никогда не замечала раньше, потому что он был скрыт за старым гобеленом, выцветшим от времени, и она поняла, что это и есть тот самый секретный путь, о котором он говорил, — тот, который никто не знал, даже директор, даже Корвин, даже самые старые преподаватели, которые помнили академию ещё до того, как она стала такой, какой была сейчас. Они шли и Лизавета чувствовала, как её сердце колотится где-то в горле, как птица, которая наконец вырвалась из клетки и не знает, куда лететь, потому что свобода оказалась слишком большой, слишком яркой, почти пугающей. Малахар вёл её за руку — неспешно, уверенно, как человек, который знает, что время не имеет значения, когда ты идёшь туда, где тебя никто не ждёт, кроме тех, кто уже давно там. Они свернули в очередной тёмный коридор, и Лизавета потеряла счёт поворотам, потому что их было слишком много, а она слишком смотрела на него — на его чёрные волосы, на его бледный профиль, на его руки, одна из которых держала корзинку с чаем и пирожными, а другая — её ладонь, и в этом было что-то такое, от чего хотелось смеяться и плакать одновременно. Они остановились перед дверью, которая была под заброшенной башней Мортеуса. Она была скрыта за старым, почти истлевшим гобеленом, на котором едва можно было различить изображение башни, уходящей в небо, и дракона, парящего над ней. Малахар отпустил её руку — всего на секунду, чтобы отодвинуть гобелен, — и Лизавета увидела дверь: старую, дубовую, с резными узорами, которые, казалось, были вырезаны не рукой человека, а самой природой, которая решила, что это место должно быть скрыто от чужих глаз. — Это здесь, — сказал он, и в его голосе не было торжественности, только констатация факта, но Лизавета слышала в этих словах что-то ещё — не гордость, нет, он не был гордым, а скорее спокойствие человека, который наконец решился поделиться тем, что было его тайной много лет. — За этой дверью — сад. Не тот, который видят студенты, когда гуляют между лекциями. Другой. Он толкнул дверь, и она открылась без скрипа — беззвучно, как будто её ждали, как будто она знала, что сегодня придёт тот, кто создал это место, и тот, кого он привёл за собой. Лизавета шагнула внутрь и замерла. Перед ней был сад — не тот, который она видела во сне, не яблоневый, не осенний, а совсем другой, волшебный, нереальный, такой, который, она знала, существует только в самых красивых легендах, которые рассказывают детям перед сном, чтобы они верили, что чудеса возможны. Здесь не было осени — здесь была весна, вечная, цветущая, полная жизни, которая, казалось, не подчинялась законам времени, не знала ни старости, ни увядания, ни той грусти, которую приносят опадающие листья и холодные ветры. Цветы — их было так много, что у Лизаветы перехватило дыхание. Они росли повсюду: на клумбах, которые были выложены старым, потрескавшимся камнем, на ветвях деревьев, которые склонялись к земле под тяжестью розовых и белых цветочков. Птицы пели — не громко, не назойливо, а тихо, мелодично, как будто они знали, что здесь кто-то есть, и хотели поприветствовать его, но боялись спугнуть. Маленькие зверьки — белки, ежи, даже несколько кроликов, которых Лизавета никогда не видела вживую, — сновали между кустов, не обращая внимания на людей, потому что они привыкли к присутствию того, кто создал этот сад, и знали, что он не причинит им вреда. — Как... — прошептала Лизавета, и её голос дрожал, потому что она не могла найти слов, чтобы описать то, что видела. — Как это возможно? Откуда у заброшенного факультета такой сад? Здесь же темная магия. Здесь... здесь, наверное, никто не был годами. Малахар стоял рядом, скрестив руки на груди, и смотрел на неё — не на сад, который он знал наизусть, а на неё, на её удивлённое лицо, на её расширенные глаза, на её губы, которые приоткрылись от изумления, и в его глазах мелькнуло что-то, что можно было принять за удовлетворение, если не знать, что он редко бывает удовлетворён, и ещё реже — тем, что связано с другими людьми. — Много лет назад, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, но в нем слышалась констатация факта. Она была холодная, но в этой холодности была какая-то странная, почти пугающая нежность, как у человека, который говорит о чём-то очень личном, но не хочет показывать, как это личное для него важно. — Я создал этот сад своей магией много лет назад. Только я могу войти сюда. И те, кого я приведу. — Это... это ты создал? — переспросила она, и её голос был тихим, почти благоговейным, потому что она не могла поверить, что этот сад — вечный, цветущий, полный жизни — был создан им, холодным, жестоким, пугающим, который, казалось, мог только разрушать, а не создавать. — Я, — ответил он, и в его голосе не было гордости, только то самое, холодное спокойствие, которое было его маской. — И я не хочу говорить об этом. Идём. Он шагнул вперёд, и Лизавета последовала за ним, чувствуя, как мягкая трава касается её щиколоток, как пахнет здесь — не осенью, не прелыми листьями и сырой землёй, а весной, цветами, молодой листвой и тем особенным, почти забытым запахом, который бывает только в самых красивых снах. Солнце освещало сад золотистым светом, хотя наверху, над стенами академии, уже начинало темнеть, и Лизавета поняла, что это место живёт по своим законам, не подчиняется времени, не знает ни дня, ни ночи, ни зимы, ни лета — только вечная весна, которая была создана им для того, чтобы здесь было красиво, и чтобы никто не мог испортить эту красоту своим присутствием. Малахар сел на траву — прямо на неё, не постелив ничего, не проверив, чисто ли, и его лицо, всегда такое напряжённое, такое собранное, такое непроницаемое, вдруг стало спокойным, почти расслабленным, как будто он снял невидимую маску, которую носил перед другими, и позволил себе быть просто собой, тем, кто сидит на траве в цветущем саду, держит рядом корзинку с чаем и пирожными и смотрит на девушку. — Прохладно, — сказала она, вспоминая, как он дал ей накидку, и улыбнулась — той улыбкой, которая была её лучшим украшением и способом говорить без слов. — Но здесь, в твоём саду и в этой накидке. Спасибо тебе. Я замёрзла бы без неё. А так... так я чувствую, что ты рядом. Он не ответил — только кивнул, и его чёрные глаза, которые смотрели на неё из-под полуопущенных век, были такими же пустыми, как и всегда, но в их глубине зажглась маленькая, почти незаметная искра. Лизавета не стала сидеть на месте — она не могла, потому что вокруг было столько красоты, что хотелось её касаться, вдыхать, запоминать каждую деталь, каждую травинку, каждый лепесток, чтобы потом, когда она вернётся в свою комнату, в свою серую, холодную жизнь, она могла закрыть глаза и увидеть этот сад, и почувствовать себя снова здесь, с ним. Она начала срывать цветы — осторожно, как будто боялась, что они исчезнут, если она коснётся их слишком грубо. Это были маленькие, нежные цветы, похожие на ромашки, но с голубыми лепестками и жёлтой серединкой, и они росли прямо под ногами, покрывая траву ковром, который казался кусочком неба, упавшим на землю. Она срывала их один за другим, складывая в ладонь, и её пальцы, такие дрожащие обычно, сейчас были спокойными, потому что она делала то, что любила, то, что умела, то, что не требовало магии, только терпения и нежности. Малахар смотрел на неё — внимательно, пристально, не отрывая взгляда, как будто она была единственным, что имело значение в этом саду, и его лицо не выражало ничего, но внутри него, там, где не было сердца, что-то происходило. Это, возможно, было спокойствие, но Малахар всегда был настроже, даже когда сидел на траве и смотрел на девушку, которая плела венок из цветов. Он не останавливал её, не говорил, что она портит его сад, не требовал, чтобы она положила цветы обратно, потому что они были частью его магии, его воспоминаний, его прошлого. Мужчина позволял ей делать то, что она хотела, не потому что ему было всё равно, а потому что хотел, чтобы она была счастлива, чтобы она улыбалась, чтобы она чувствовала себя здесь не гостьей, а хозяйкой, и чтобы ему было от этого хорошо. И это было странно — чувствовать, что чужое счастье может приносить тебе что-то кроме раздражения, и он не понимал этого, не хотел понимать, но принимал как данность, потому что спорить с тем, что чувствуешь, было бесполезно, даже если ты не умеешь называть свои чувства. Он достал из корзинки термос и кружки — старый, потрёпанный термос, который повидал много лет, и две кружки, которые, судя по всему, были из одного сервиза, но из того, который не продают в магазинах, а передают по наследству, — и налил чай, пар от которого поднимался вверх, смешиваясь с ароматом цветов, и Лизавета, почувствовав этот запах, подняла голову и улыбнулась ему. — Смотри, — сказала она, и её голос был счастливым, как у ребёнка, который только что научился чему-то новому и хочет показать это всему миру. Она подняла руки, и в её ладонях лежал венок — маленький, изящный, сплетённый из голубых цветов, с вплетёнными в него травинками и мелкими зелёными листочками, которые делали его ещё более красивым, ещё более нежным, ещё более почти нереальным, как всё, что было в этом саду. Её пальцы были испачканы соком травы, на подушечках остались зелёные разводы, и она смотрела на него так, будто держала в руках не венок, а корону, которую надевают короли, когда всходят на престол. — Я сплела его для тебя, — сказала она, и её щёки заалели от того, что она делала что-то для него, и это что-то было красивым, и она надеялась, что ему понравится. Малахар смотрел на венок, и в его глазах мелькнула эмоция близкая к удивлению, если не знать, что он редко удивлялся, и ещё реже — тому, что было связано с цветами и девушками, которые плели из них венки. Он протянул руку, взял венок и поднёс его к глазам, рассматривая каждый цветок, каждый листок, каждый стебелёк, и Лизавета затаила дыхание, потому что ждала его вердикта, как приговорённый ждёт, пощадят его или казнят. — Красивый, — сказал он, и его голос был ровным, но в котором слышалось неожиданное тепло. — Ты хорошо сплела. Лизавета покраснела ещё сильнее — её щёки стали пунцовыми, как маков цвет, её глаза заблестели, и она опустила голову, чтобы он не видел, как её губы растягиваются в счастливую улыбку, которую она не могла сдержать, сколько ни старалась. — Надень его, — сказала она, и её голос был тихим, почти робким, но в этой робости была уверенность, потому что она знала, что он не откажет, не сегодня, не здесь, в этом саду, который был его тайной и который он показал ей. Малахар смотрел на венок, потом на неё, потом снова на венок, и в его глазах появилось принятие, что лучше просто позволить ей делать то, чего она хочет. Он надел венок на голову — медленно, почти торжественно, как надевают корону, и Лизавета засмеялась — звонко, радостно, как маленькая девочка, которая получила то, о чём мечтала, и не верит своему счастью, потому что счастье было таким большим, таким неожиданным, таким почти нереальным, что, казалось, оно могло исчезнуть, если она перестанет смеяться. Венок сидел на его чёрных волосах как влитой — голубые цветы, зелёные листья, тонкие травинки, и он, дракон, тёмный маг, разрушитель королевств, чудовище, чьё имя запрещено произносить вслух, выглядел в этом венке странно, почти нелепо, но Лизавета смотрела на него и думала, что он прекрасен, потому что он позволил ей это сделать, потому что он не снял венок сразу, потому что он смотрел на неё своими глазами, и в них, в их глубине горел огонь, которого она не видела раньше, и этот огонь был не опасным, не пугающим, а живым, настоящим, человеческим. Малахар щёлкнул пальцами — тихо, почти беззвучно, — и в его руке появилось маленькое зеркальце в серебряной оправе, старое, потёртое, с царапинами на стекле, которое, казалось, помнило ещё те времена, когда он был не драконом, а просто студентом, который создавал сады под заброшенными башнями. Он поднёс зеркало к лицу и посмотрел на своё отражение — на чёрные волосы, на бледную кожу, на голубые цветы, которые нелепо торчали над его лбом, и в его голове пронеслась одна мысль, такая простая, такая человеческая, такая неожиданная для того, кто привык думать только о власти, о мести, о том, как уничтожить всех, кто встал на его пути: «Как я докатился до такого?» Он смотрел на венок, на свои чёрные волосы, на свои глаза, в которых иногда вспыхивало золото, и думал о том, что она сделала с ним, эта маленькая, хрупкая девушка без магии, которая боялась собственной тени, но не боялась его, которая называла его дракончиком и плела венки из цветов, которые он вырастил для себя, для своего одиночества, для того, чтобы хоть где-то было красиво. Он понял, что ради её улыбки он готов убить любого — не потому, что она просила, а потому что её улыбка была единственным, что делало его мир менее тёмным, менее холодным, менее пустым. Он понял, что ради того, чтобы она была счастлива, он готов надеть этот дурацкий венок, который она сплела из его же цветов, и сидеть с ним на голове, пока она смеётся, потому что её смех был громче, чем крики его врагов, и важнее, чем все его планы. Он понял, что она стала для него чем-то большим, чем избранница, чем жена, чем спасение — она стала его слабостью, его уязвимостью, его единственным местом, где он мог быть не драконом, а просто человеком, который сидит на траве и смотрит на девушку, которая плетёт венки. Он снял венок с головы — аккуратно, чтобы не сломать ни одного цветка, — и надел его на Лизу. Его пальцы коснулись её волос, таких мягких, таких шелковистых, таких живых, и он почувствовал, как дрожь пробежала по её телу, когда он поправил венок, чтобы он сидел ровно. — Тебе он больше идёт, — сказал он и его голос обрел ласку, возможно, то самое тепло, которое он не умел показывать, но которое иногда прорывалось сквозь его холодную броню. Лизавета покраснела — её щеки заалели, глаза заблестели, и она опустила голову, потому что не могла смотреть на него, когда он говорил такие слова, которые были не словами, а чем-то большим, что нельзя выразить языком, только сердцем, которое билось так сильно, что, казалось, могло разорвать грудную клетку. — Спасибо, — сказала она, и её голос был тихим, как шепот, как дыхание, как тот самый звук, который издают падающие листья, когда касаются земли. Она подняла голову, и её глаза встретились с его чёрными глазами, и в них, в её карих глазах, была такая любовь, такая благодарность, такое доверие, что Малахар на секунду почувствовал себя неловко, потому что он не заслуживал этого, он никогда не заслуживал её любви, но она давала её ему, и он брал, не понимая, как это возможно, что кто-то может любить того, кто не умеет любить в ответ. — Можно я тебя обниму? — спросила она, и её голос был тихим, почти робким, как у человека, который боится, что ему откажут, но надеется, что нет, потому что обнимать его — это было единственное, чего она хотела сейчас, больше чем чая, больше чем пирожных, больше чем этого волшебного сада, в котором они сидели. Малахар посмотрел на неё — долгим, тяжёлым взглядом, в котором не было ничего, кроме пустоты, и в его груди расплывалось теплое чувство. Сейчас он просто сидел на траве в своём саду, смотрел на девушку в венке из голубых цветов и кивнул, потому что отказать ей было труднее, чем убить любого из своих врагов, и потому что ему самому хотелось, чтобы она обняла его, хотя он никогда бы не признался в этом даже себе. Лизавета бросилась к нему — не вставая, не делая лишних движений, а просто наклонилась и обвила его шею руками, прижимаясь к нему всем телом, чувствуя, как его сердце бьётся ровно, спокойно, как маятник старых часов, и её сердце билось в такт, и это было так правильно, так естественно, так безупречно, что у неё перехватило дыхание, и она замерла, не в силах пошевелиться, потому что боялась спугнуть это мгновение, которое было драгоценнее любых слов, любых обещаний, любых клятв. Она чувствовала его холод — его тело было холодным, как лёд, как дыхание зимы, которая приходит внезапно и убивает всё живое, — но её тепло проникало сквозь его рубашку, касалось его кожи, и она знала, что он чувствует это, что ему не противно, что он позволяет ей обнимать себя, потому что она — единственная, кому это позволено, и для неё это было важнее любых признаний. Малахар сидел неподвижно, его руки висели вдоль тела, и он не обнимал её в ответ, потому что не знал, как это делается, потому что боялся сделать больно, потому что не хотел, чтобы она думала, что он смягчился, что он стал другим, что он может быть тем, кем она хочет его видеть. Но он не отталкивал её — он позволял ей быть рядом, позволял ей касаться его, позволять ей обнимать себя, и в этом позволении было больше нежности, чем в любых словах, больше тепла, чем в любом огне, больше жизни, чем в самой магии. Они сидели в саду, где время остановилось и весна никогда не кончалась, и Лизавета чувствовала, как её сердце постепенно успокаивается, перестаёт колотиться как бешеное и начинает биться ровно, спокойно, почти в такт с его дыханием, которое было таким медленным, таким глубоким, таким ровным, что казалось, будто он не дышит, а просто существует, как часть этого сада, как одно из деревьев, которые цвели здесь вечность и будут цвести ещё вечность, даже когда он уйдёт. Вдруг из кустов, которые росли у подножия старой башни, выскочил маленький кролик — серый, пушистый, с длинными ушами, которые торчали в разные стороны, как два настороженных локатора, и с чёрными, блестящими, как бусинки, глазами, которые смотрели на мир с тем особенным, почти человеческим любопытством, которое бывает у животных, когда они чувствуют, что рядом нет опасности. Он замер на мгновение, принюхиваясь к воздуху, и его маленький чёрный нос дрожал, ловил запахи, которые были чужими в этом саду — запах чая, пирожных, её духов, его кожи — и Лизавета затаила дыхание, боясь, что если она пошевелится, то кролик испугается и убежит, исчезнет в кустах, и она больше никогда не увидит его. Кролик, однако, не убежал — он посмотрел на неё своими чёрными глазами, и в его взгляде было что-то, что можно было принять за узнавание, или за доверие, или, может быть, просто за безразличие, потому что он жил в этом саду, где никто не причинял ему вреда, и привык, что те, кто приходит сюда, не хотят его обидеть. Он сделал шаг вперёд, потом ещё один, потом ещё, и его маленькие лапки, такие мягкие, такие почти невесомые, почти не касались травы, как будто он боялся, что земля может обжечь его, если он наступит слишком сильно. — Осторожно, — прошептала Лизавета, и её голос был таким тихим, таким нежным, таким почти невесомым, что, казалось, он мог раствориться в воздухе, не долетев до цели, но кролик услышал, и он посмотрел на неё снова, и его уши, которые только что торчали в разные стороны, вдруг насторожились и повернулись в её сторону, как маленькие локаторы, которые пытаются поймать звук, который может быть опасным или, наоборот, приятным. Кролик подошёл к ней совсем близко — так близко, что она могла протянуть руку и коснуться его мягкой, пушистой шерсти, которая блестела на солнце, как серебро, и её сердце, которое только что успокоилось, снова забилось быстрее, но не от страха, а от того, что это маленькое создание, такое беззащитное, такое хрупкое, такое живое, доверилось ей, не увидело в ней угрозы, не почувствовало той пустоты, которую чувствовали люди. Кролик ткнулся своим маленьким чёрным носом в её ладонь, и его нос был прохладным, влажным, и Лизавета почувствовала, как по её телу пробежала дрожь — не от холода, а от того, что это прикосновение было таким неожиданным, таким нежным, что у неё перехватило дыхание, и она замерла, не в силах пошевелиться, боясь, что если она сделает хоть одно движение, то кролик исчезнет, как исчезают все чудеса, когда ты пытаешься их удержать. Малахар смотрел на эту сцену, и в его чёрных глазах отражалось спокойствие, принятие, за то, что он, возможно, начинал влюбляться в её, хотя сам не понимал этого, не хотел понимать, не собирался понимать, потому что любовь была слабостью, а слабость — роскошью, которую он не мог себе позволить. Но сердце его пропустило удар и забилось чаще. Он заметил, как её лицо преобразилось, когда она смотрела на кролика, как её карие глаза, такие глубокие, такие живые, такие полные той особенной, почти детской радости, которая бывает у людей, когда они видят что-то чистое и невинное, вдруг засияли, и в этом сиянии было что-то, что заставляло его забывать о том, кто он, что он сделал, что он планирует сделать. Лизавета осторожно протянула руку — медленно, почти благоговейно, как протягивают руку к святыне, которую боятся осквернить, — и её пальцы, ещё дрожащие, ещё не успокоившиеся, коснулись шерсти кролика. Она была мягкой, как пух, и она провела по ней пальцами, чувствуя, как тепло разливается по её телу, как сердце наполняется чем-то огромным, светлым, почти болезненным, чем-то, что не имело названия, что нельзя было измерить, что нельзя было объяснить, что можно было только чувствовать, когда ты касаешься маленького, беззащитного существа, и оно не боится тебя. Кролику понравилось. Он ткнулся носом в её ладонь снова, потом лизнул её пальцы своим шершавым, розовым язычком, и Лизавета засмеялась — тихо, почти беззвучно, но в этом смехе было столько счастья, столько света, столько той особенной, почти детской радости, что Малахар, который смотрел на неё, вдруг почувствовал, как его рука, лежавшая на траве, медленно поднялась, и его пальцы, холодные, как лёд, как дыхание зимы, коснулись её волос. Он взял прядь её пшеничных волос, которая выбилась из косы и упала на плечо, и начал перебирать их — медленно, нежно, как будто они были сделаны из самого тонкого шёлка, который нельзя помять, нельзя порвать, нельзя испортить неосторожным прикосновением. Его пальцы скользили по её волосам, и они были мягкими, шелковистыми, живыми, и он чувствовал, как тепло разливается по его собственному телу, проникает в кости, в кровь, в самую душу, и это тепло было не магическим, а человеческим, настоящим, тем, которое он никогда не чувствовал раньше, или чувствовал, но забыл, или не хотел помнить. Лизавета заметила это — она почувствовала, как его пальцы коснулись её волос, как они начали перебирать их, и её сердце пропустило удар, а потом забилось так быстро, что она боялась, что он услышит его стук, который, казалось, разносился по всему саду, как барабанная дробь перед казнью. Ей стало на душе приятно — не то приятно, которое бывает, когда получаешь подарок или слышишь комплимент, а то, глубокое, почти болезненное приятное ощущение, которое бывает, когда чувствуешь, что тебя любят, даже если любовь не выражают словами. Но она сделала вид, что не замечает его прикосновений — она продолжала гладить кролика, который сидел у её колен и смотрел на неё своими чёрными глазами, и улыбалась, и её сердце пело, и она знала, что это мгновение она запомнит навсегда, потому что это было мгновение, когда он коснулся её не потому, что должен был, не потому, что она попросила, а потому, что захотел сам. Кролик, наигравшись, вдруг насторожился, его уши поднялись, нос задергался, и он, будто услышав что-то, что было слышно только ему, развернулся и прыгнул в кусты — быстро, ловко, почти незаметно, как тень, как призрак, как воспоминание, которое исчезает, когда пытаешься его удержать. Лизавета посмотрела ему вслед, и её улыбка стала чуть грустнее, но не потому, что она жалела, что кролик ушёл, а потому, что этот маленький, беззащитный зверёк подарил ей мгновение чистого, безоблачного счастья, и она была благодарна ему за это. Малахар встал — медленно, плавно, как поднимается хищник, который не спешит, — и его движения были такими грациозными, такими почти танцевальными, что Лизавета залюбовалась им, забыв, что она должна смотреть на сад, на цветы, на кроликов, а не на него. Он подошёл к скамейке, которая стояла в тени старого дерева, и взял покрывало, которое лежало там — тёмное, шерстяное, с вышитыми драконами по краям, которое, казалось, было таким же старым, как этот сад, и таким же тёплым, как его прикосновения. Он расстелил покрывало на траве — аккуратно, ровно, как будто делал это каждый день всю свою жизнь, — и Лизавета заметила, как его пальцы, такие холодные обычно, такие осторожные, такие почти невесомые, когда он касался её, двигались уверенно, почти грубо, когда он поправлял края покрывала, чтобы оно не сбивалось, чтобы им было удобно сидеть. Он не смотрел на Лиза, когда делал это, и его лицо было спокойным и сосредоточенным, но девушка знала, что он делает это для неё, что он хочет, чтобы ей было удобно, чтобы она не замёрзла, чтобы она не сказала, что трава жёсткая, а покрывало — нет. — Садись, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным. Лизавета поднялась с травы, на которой сидела, и её ноги затекли, потому что она сидела неподвижно слишком долго, но она не обращала на это внимания, потому что её мысли были заняты им, только им. Она прошла к покрывалу, села на него, и её пальцы коснулись тёплой, мягкой ткани, которая пахла чем-то старым, почти забытым — может быть, домом, может быть, детством, может быть, теми годами его прошлой жизни, когда он был не драконом, а просто студентом, который создавал сады под заброшенными башнями. Малахар сел напротив неё — не рядом, а напротив, так, чтобы видеть её лицо, её глаза, её губы, которые улыбались ему, и в его глазах зажглась маленькая искра, которую можно было принять за отблеск солнца или за отражение цветов. Мужчина налил чай в её кружку — медленно, аккуратно, чтобы не расплескать, чтобы не обжечься, — и пар поднялся вверх, смешиваясь с ароматом цветов, и Лизавета вдохнула этот запах, и он напомнил ей о доме, которого у неё никогда не было, о семье, которая никогда не любила её, о том тепле, которое она находила только здесь, рядом с ним. Потом он взял пирожное из корзинки — маленькое, румяное, посыпанное сахарной пудрой, которое, казалось, только что испекли, — и протянул его ей. Его пальцы коснулись её пальцев, когда она брала пирожное, и это прикосновение было таким коротким, таким почти невесомым, но она почувствовала, как её сердце пропустило удар, а потом забилось так быстро, что она боялась, что он услышит. — Попробуй, — сказал он, и его голос был таким же ровным, как и прежде, но в этом равнодушии слышалось то, что можно было принять за ожидание, за надежду, за то, что ему было важно, понравится ли ей, хотя он никогда бы не признался в этом. Лизавета откусила маленький кусочек пирожного, и оно растаяло на языке — сладкое, нежное, с лёгкой кислинкой черники, которая рассыпалась по небу, как маленькие взрывы счастья, и она закрыла глаза, чтобы насладиться этим вкусом, который был таким простым, таким домашним, таким почти родным, что у неё на глаза навернулись слёзы — не от грусти, а от того, что он вспомнил, что она любит чернику, о которой она однажды сказала в мимолетном мгновении, что он купил для неё её любимые пирожные, что он думал о ней, когда заказывал их. — Вкусно? — спросил он, и в его голосе не было вопроса, но Лизавета услышала в этом слове то, что он не сказал: «Я старался для тебя», «Я хотел, чтобы тебе понравилось», «Твоё счастье важно для меня». — Очень, — ответила она, и её голос был тихим, как шепот, как дыхание, как тот самый звук, который издают падающие листья, когда касаются земли, и она улыбнулась ему — той улыбкой, которая была её лучшим украшением, её оружием, её способом говорить без слов. Она доела пирожное, и крошки остались на её пальцах, на губах, на подбородке — маленькие, белые, как первый снег, который только начал падать и ещё не успел укрыть землю. Она хотела вытереть их салфеткой, но салфетки не было, и она растерялась, не зная, что делать, и её щёки заалели от смущения, потому что она не хотела, чтобы он видел её такой — неаккуратной, неидеальной, не достойной его. Малахар смотрел на неё, и в его глазах мелькнуло что-то, что можно было принять за улыбку. Он протянул руку, и его палец, холодный, как лёд коснулся её подбородка, и он медленно провёл им по её коже, собирая крошки, которые остались после пирожного, и это прикосновение было таким нежным, таким почти невесомым, таким интимным, что Лизавета почувствовала, как её сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, и она не могла дышать, не могла думать, не могла ничего, кроме как смотреть на него, на его чёрные глаза, в которых, казалось, горел огонь. Он убрал руку и Лизавета покраснела так сильно, что её щёки стали пунцовыми, как маков цвет, а уши — розовыми, как лепестки тех цветов, которые росли вокруг них. Малахару понравилась её реакция — он не показал этого, его лицо оставалось спокойным, но внутри него, там, где было сердце, что-то ёкнуло, что-то, что можно было принять за удовольствие, за удовлетворение, за то, что ему было приятно видеть, как она краснеет от его прикосновений, как её глаза становятся влажными, как её дыхание сбивается. Он не понял этого чувства, не хотел понимать, не собирался понимать, но оно было, и оно было приятным, и он позволил себе насладиться им, хотя никогда не позволял себе ничего, кроме власти и мести. Они сидели на покрывале, пили чай, ели пирожные, и Лизавета рассказывала ему о своих мечтах — о том, как она хотела бы путешествовать, как она хотела бы увидеть море, как она хотела бы однажды проснуться и не бояться, что этот день принесёт ей что-то плохое. Он слушал — молча, не перебивая, не комментируя, и его чёрные глаза смотрели на неё, и в них, в их глубине, зажигались маленькие искры, которые можно было принять за интерес, за внимание, за то, что ей было важно то, что она говорит, хотя он никогда бы не признался в этом. Время шло — медленно, почти незаметно, как течёт река в половодье, когда вода становится такой спокойной, такой гладкой, что не видно, движется она или стоит на месте. Солнце, которое не знало заката в этом саду, всё так же освещало их золотистым светом, и птицы пели, и цветы пахли, и Лизавета чувствовала, как усталость наваливается на неё — не от того, что она устала, а от того, что её сердце, которое работало на пределе весь день, требовало отдыха, и её глаза, которые смотрели на него, не отрываясь, начали слипаться. — Нам пора, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, почти равнодушным, но в этом равнодушии слышалось сожаление — не то, которое бывает у людей, когда они расстаются, а то, которое бывает у тех, кто знает, что это мгновение не вернётся, и кто хочет, чтобы оно длилось вечно, но не может этого сделать. Лизавета кивнула, и её сердце сжалось от тоски — не от страха, не от боли, а от того, что этот день кончился, что она должна вернуться в свою комнату, в свою серую, холодную жизнь, где её никто не ждал, кроме Изи, которая, наверное, уже вернулась со свидания и, наверное, уже рассказывала Джеймсу, как он красив и как она его любит. Она встала, и его рука, холодная, как лёд, как дыхание зимы, коснулась её локтя, помогая подняться, и это прикосновение было таким коротким, таким почти невесомым, но она почувствовала, как тепло разливается по её телу, и она знала, что это тепло останется с ней, даже когда они расстанутся, даже когда она вернётся в свою комнату, даже когда она уснёт и увидит его во сне. Они пошли обратно — через сад, через старую дверь, скрытую гобеленом, через тёмные коридоры, которые были такими же пустыми, как и утром, и её рука была в его руке, и её пальцы были сплетены с его пальцами, и она чувствовала, как его пульс — медленный, тяжёлый, ровный — бьётся в такт с её сердцем, и это было так прекрасно, что она замедлила шаг, потому что не хотела, чтобы этот путь кончался. Но он закончился. Они остановились у двери её комнаты, и Лизавета услышала голоса — Изи что-то рассказывала, смеялась, и в её голосе было столько счастья, что Лизавета почувствовала укол зависти — не злой, не чёрной, а той, которая бывает, когда видишь чужое счастье и хочешь такое же. — Спокойной ночи, — сказал он, и её голос был таким же ровным, как и прежде, но в этом равнодушии слышалось то, что можно было принять за обещание, за то, что они увидятся снова, что этот день не последний, что их будет много, много, много. Лизавета повернулась к нему, и её карие глаза, такие глубокие, такие живые, такие полные той особенной, почти болезненной любви, смотрели на него снизу вверх, и она хотела сказать что-то важное, что-то, что он запомнил бы, что-то, что осталось бы с ним, когда она уйдёт, но слова застревали в горле, потому что слов не было, или они были, но она не знала их, или они были слишком громкими для этой тишины, в которой каждый звук казался оглушительным. — Спасибо, — сказала она, и это слово было таким маленьким, таким незначительным, таким неспособным выразить то, что она чувствовала, но другого не было, и она надеялась, что он поймёт. Он кивнул, и его чёрные глаза, в которых иногда вспыхивало золото, смотрели на неё с той холодной, ледяной пустотой, которая была его сутью, но в этой пустоте, если присмотреться, можно было заметить что-то, что не имело названия, что нельзя было измерить, что нельзя было объяснить, что можно было только почувствовать, когда ты смотришь в глаза дракона и понимаешь, что он, возможно, начинает любить тебя. Она вошла в комнату, и дверь за ней закрылась с тихим, почти ласковым стуком, и она прислонилась к ней спиной, прижимая руки к груди, и её сердце колотилось как бешеное, и она улыбалась, потому что этот день был лучшим в её жизни, и она знала, что завтра будет новый день, и, может быть, он снова позовёт её, и они снова будут сидеть в саду, пить чай, есть пирожные и смотреть на цветы, которые никогда не увядают.
10 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник