Многие мечтали
16 апреля 2026 г., 23:03
В машине душно.
Настолько душно, что хочется расковырять окно ногтями и высунуть голову, как собака, которой плевать на достоинство. Насколько вообще может быть душно весной – этой конкретной весной, этим конкретным воскресеньем, которое за окном поёт, дышит, цветёт и делает вид, что всё хорошо? Воскресенье старается. Прям выкладывается: солнце, птички, тёплый ветер. Воскресенье – отличница, которая тянет руку и ждёт похвалы. За окном всё мягкое, всё в этой предлетней дымке, когда листья ещё не потемнели от жары, а только-только развернулись из почек – нежные, глянцевые, будто кто-то протёр их тряпочкой. Воздух должен быть сладкий. Наверно, он и есть сладкий, но Кейси не чувствует. Кейси вообще сейчас мало что чувствует, кроме ткани на горле.
Но не для Кейси воскресенье старается.
Никогда не для неё.
Ей хочется оторвать воротник платья. Оторвать, к чёртовой матери, потому что он натирает горло так, словно кто-то медленно сжимает пальцы на грёбанной коже. Ей хочется впиться руками в собственную кожу и содрать её, добраться до нервов, выдернуть их, как старую проводку, из-за которой трясёт, замыкает, искрит. Ей хочется блевать. Выблевать всю тревогу и панику, которая крутится внутри, как дешёвый коктейль из бара «Дель», тот самый, где бармен наливает на глаз и никогда не угадывает пропорции. Тот розовый, за три пятьдесят, который Бекка заказывала, когда хотела напиться побыстрее. От него потом весь следующий день во рту привкус жжёного сахара и сожаления.
У Кейси сейчас такой же привкус. Только она ничего не пила.
Кейси смотрит в окно затравленным взглядом, а там улица Раккун-сити цветёт и готовится к лету, как будто у неё нет совести. Птицы поют. Соседи идут на воскресную службу: мистер Хардинг в костюме, миссис Хардинг на каблуках, их дети в чистых рубашках и с выглаженными улыбками. Нормальная, здоровая, счастливая семья. Или миссис Пэрри в бежевом кардигане и туфлях, которые она носит только по воскресеньям, ведёт за руку свою внучку. Внучка тащит плюшевого зайца по асфальту, и уши зайца подпрыгивают на каждой трещине. Все улыбаются. Все эти люди живут в каком-то параллельном воскресенье, куда Кейси забыли пригласить. Или не забыли. Просто знали, что ей туда нельзя.
Её желудок скручивается.
Так медленно, как мокрую тряпку выжимают, и тряпка – это она. И руки, которые выжимают, – тоже она. Потому что никто, кроме неё самой, сейчас не виноват в том, что она сидит в этой машине, в этом платье, на этом заднем сидении, за этими двумя затылками.
— Кейси, — голос отца дёргает за нервы. Те самые, которые она только что хотела выдрать. Плечо дёргается рефлекторно, а взгляд – быстро, привычно – находит его в зеркале заднего вида. Находит и тут же жалеет. Ей холодно. Всегда холодно рядом с ним, даже когда машина прогрелась до состояния печи. — О чём ты думаешь?
Как хочется обратно в кампус и никогда больше тебя не видеть, но я не уверена, что ты такой ответ проглотишь. Ты вообще не умеешь глотать то, что тебе не нравится. Ты это выплёвываешь. Обратно.
Его глаза в зеркале ждут. Взгляд такой, который знает ответ на каждый вопрос, и если ты ответишь неправильно – он не накричит. Нет. Он никогда не кричал. Он просто высосет всю душу, пока ты не поймёшь, что допустила ошибку. Пока не извинишься за то, в чём не виновата. Пока не переформулируешь. Пока не станешь правильной.
— О службе, — лжёт.
Она отводит глаза. Врать и смотреть в глаза она так и не научилась. Вообще-то, она и правду говорить в глаза не научилась. Она научилась другому: отводить взгляд вовремя. Выбрать секунду, когда можно перестать смотреть, чтобы это выглядело естественно, а не трусливо. Чтобы он подумал, что она просто задумалась, а не убежала.
— Ты помнишь, как она проводится?
Я бы предпочла забыть. Но сложно забыть то, что вбивают в тебя каждый раз на протяжении всей жизни. Сложно забыть слова, которые ты повторяла сотни раз, стоя на деревянной скамейке, которая скрипела под коленками, а колготки чесались, а рядом мать складывала руки в молитве и незаметно шевелила пальцами – не потому что молилась, а потому что нервничала.
Кейси это замечала. Даже в шесть лет замечала, как мать нервничает рядом с ним.
Но в ответ:
— Конечно, — дрожащие руки сплетаются в замок. Её трясёт.
Конечно. Конечно, она помнит. Она помнит порядок гимнов. Помнит, когда вставать и когда садиться. Помнит, когда складывать руки и когда опускать голову. Помнит запах свечей и деревянных скамеек, и запах одеколона отца, от которого у неё в детстве першило в носу, и она чихала, а он смотрел на неё так, будто она чихнула на его Бога.
Она помнит всё, потому что у неё не было выбора – забыть.
Машина Флиннов мягко подъезжает к парковке церкви. Мягко. Роберт всегда водит мягко. Он вообще всё делает мягко на людях: мягко разговаривает, мягко улыбается, мягко кладёт руку матери на плечо. Мягко. Пока двери закрыты.
Кейси пальцами тянет воротник, когда выходит из машины, потому что дышать тоже хочется. Хоть иногда. Хотя бы раз в жизни вдохнуть полностью, до самого дна, до того места в лёгких, где, наверно, у нормальных людей живёт что-то хорошее. Покой. Уверенность. Ощущение, что тебя любят просто так, а не за правильные ответы и ровную спину.
У Кейси там пусто.
Там только воротник, который душит. И руки, которые сами тянутся его оттянуть. И привычка, которая уже не привычка, а рефлекс, как у собаки: когда плохо – хватайся за горло, может поводок сегодня не настолько натянут.
Мать равняется с ней и тихо говорит:
— Прекрати.
Усталое слово. Мать не злая. Мать – уставшая женщина, которая давно научилась прятать синяки под длинными рукавами и разговаривать шёпотом, когда Роберт в комнате. Которая однажды перестала разговаривать вообще, кроме как одним словом: «прекрати». Прекрати ковырять еду. Прекрати плакать. Прекрати трогать воротник. Прекрати привлекать внимание. Прекрати быть заметной. Будь тихой, будь маленькой, будь невидимой – и, может быть, сегодня обойдётся.
Кейси убирает влажную руку от воротника.
Возможно, петля лучше бы смотрелась на мне, а не этот долбанный воротник.
Но это лишь мысли. Мысли, которые залетают, как мухи через открытое окно – жужжат, бьются о стекло, и вылетают. Лишь мысли.
Лишь мысли.
Она следует за отцом, который взял мать за руку и повёл к церкви. Повёл – правильное слово. Не пошёл рядом. Не пошли вместе. Повёл. Как ведут лошадь. Или заключённого. Его пальцы взялись привычным жестом, в котором нежности столько же, сколько в наручниках. Мать не дёрнулась. Мать не дёргалась уже лет пятнадцать. Мама шла на полшага позади, и Кейси – на полшага позади матери, и расстояние между ними троими было точно выверенным, как в армейском строю. Флинны умели ходить красиво. Флинны вообще умели выглядеть.
Знаете, она никогда не любила Бога.
Ну, объективно – а за что? За что ей его любить? Тот не давал никаких причин для этого. Вообще. Ни разу. Ни одного знака, ни одной подсказки, что там, наверху, кому-то есть дело до маленькой Кейси Флинн, которая стоит на коленях перед кроватью и шевелит губами, повторяя слова, которые отец заставил выучить наизусть.
В шесть лет она молилась, чтобы папа перестал молчать за ужином. Молчание за ужином означало, что кто-то что-то сделал не так. Что тарелки стоят неровно, или суп слишком горячий, или Кейси сидит криво, или мать слишком громко поставила стакан на стол. Молчание заполняло кухню, как газ, – невидимое, без запаха, но от него начинало щипать глаза. Кейси сидела и считала свои вдохи. Один. Два. Три. Если досчитать до ста, он заговорит. Если до двухсот – значит, вечер будет плохой.
Она досчитала до двухсот и Бог не помог.
После ужина отец уходил в кабинет, закрывал дверь. Мать мыла посуду. Кейси слышала, как тарелки мягко стукались друг о друга в раковине. Она садилась на кровать и молилась. Пожалуйста, пусть завтра он будет в настроении. Пожалуйста, пусть завтра будет нормально. Пожалуйста.
Назавтра он проверял её дневник, находил ниже «отлично» по естествознанию и смотрел на неё. Смотрел так, будто готов был сжать свои большие ладони на её тонком горле. Внутри всё съёживалось и хотелось стать такой маленькой, чтобы провалиться между половицами.
И Бог молчал. Так же, как отец. Только у Бога не было серых глаз в зеркале заднего вида.
Рэйчел Мэйсон, которая жила через два дома и у которой были рыжие кудри и мопс по кличке Бэйгл. Они дружили с первого класса. Дружили так, как дружат дети, – абсолютно, всем телом, всем сердцем, будто кроме этой дружбы ничего не существует. Они ходили в школу вместе. Сидели рядом на ланче. Рисовали друг другу открытки на каждый праздник и на дни, когда праздников не было, – просто потому что хотелось. У них была одинаковая привычка грызть колпачки ручек и одинаковая ненависть к брокколи. Рэйчел знала, что Кейси боится лифтов. Кейси знала, что Рэйчел плачет от фильмов про собак.
Это были самые важные знания в мире. Единственные, которые имели значение.
А потом, в начале третьего класса, в класс пришла Оливия. Новенькая. С чёлкой и яркими кроссовками, на которых были нарисованы звёзды. Она пришла из другого штата и говорила чуть-чуть с другим акцентом, и все на неё пялились, потому что новенькие – это событие. Новенькие – это кто-то, кого можно рассмотреть, потрогать, приручить.
Рэйчел рассмотрела первая.
Всё случилось быстро. Так быстро, что Кейси не успела понять – когда именно треснуло. Просто однажды Рэйчел села на ланче не рядом с ней, а через стол. С Оливией. И они смеялись. И Кейси стояла с подносом и смотрела на них, и поднос в руках дрожал, и молоко в стаканчике колыхалось, и она не знала, что сделать – сесть рядом, как будто ничего не изменилось, или уйти, или спросить: Рэйчел, а я?
Она села рядом. Конечно, села. Потому что Кейси не умела уходить. Она умела только оставаться и надеяться, что это ошибка, что это временно, что завтра всё вернётся.
Не вернулось.
Рэйчел не объяснила. Кейси подходила к ней на переменах – Рэйчел отвечала односложно. Смотрела мимо. Улыбалась вежливо, как улыбаются почтальону или продавщице в магазине – не тебе, а мимо тебя, через тебя, сквозь. Кейси однажды написала ей записку: «Ты на меня обиделась?». Рэйчел прочитала, пожала плечами, и записка осталась лежать на парте, как маленький белый трупик.
Не «да». Не «нет». Не «мне с ней интереснее». Не «ты скучная» и не «уйди». Просто – ничего.
Тишина. Самое страшное оружие, которое Кейси к тому моменту знала. И которое будет знать всю жизнь.
Она молилась тогда тоже. Каждый вечер, три недели. Пожалуйста, верни Рэйчел. Пожалуйста, сделай так, чтобы завтра она снова села рядом. Пожалуйста. И каждый день садилась в столовой, оставляя рядом с собой пустое место – на всякий случай. Место оставалось пустым.
Бог не вернул Рэйчел. И Кейси поняла, что пустое место рядом – это, наверно, и есть его ответ.
В средней школе Бог молчал громче. Молчал так оглушительно, что хотелось закрыть уши. Не от Бога – от всех остальных.
Они не били. Не толкали в шкафчики, как в фильмах. Всё было тоньше, противнее, как укус комара, который чешется три дня. Записки в рюкзаке: «Ты странная». Смешки за спиной, которые затихали, когда она оборачивалась. Приглашения на дни рождения, которые доходили до всех, кроме неё. Однажды кто-то скинул в групповой чат её фотографию из столовой – Кейси с открытым ртом, в который она запихивала бургер – и подписал: «Флинн жрёт». Двадцать три лайка. Ни одного «это тупо, удали».
Знаете, что самое мерзкое? Им даже не нужна была причина. Никакой веской, серьёзной причины. Они делали это по приколу. Потому что Кейси была удобной мишенью: тихая, не ответит, не пожалуется, не придёт с родителями. С каким родителем она придёт? С отцом, который дома объяснит ей, что жаловаться – это слабость? Который скажет, что она сама виновата, потому что не умеет себя поставить? Который сожмёт челюсть и произнесёт это своё «Флинны не жалуются», и в комнате станет на пять градусов холоднее?
Ты всегда сама виновата, Кейси.
Были записки. Маленькие, сложенные вчетверо бумажки, на которых кто-то рисовал карикатуры – Кейси с огромным ртом и маленькими глазками, Кейси в платье, которое она надела на школьный танец (потому что мать выбрала, а Кейси не посмела сказать, что оно ужасное). Записки передавали по ряду, и класс давился от смеха, а Кейси сидела с прямой спиной и смотрела на доску, и внутри всё орало и плакало. Снаружи она была стеной. Ровной, серой, скучной стеной, на которой кто-то нацарапал смешного человечка, и теперь все смеялись над стеной, а стене было всё равно.
Стене не бывает всё равно. Но никто не проверяет.
Она молилась и в средней школе. Реже. Не на коленях, а лёжа, лицом в подушку, так что слова вдавливались в наволочку и не долетали ни до какого потолка. Пожалуйста, сделай так, чтобы завтра меня не трогали. Пожалуйста, пусть завтра всё будет нормально. Пожалуйста.
Забавно. Она просила Бога о том же, о чём просил бы таракан: не наступи.
В старшей школе буллинг не прекратился – он просто переоделся. Снял маску дурачества и надел маску безразличия. Её больше не толкали. Не рисовали записок. Не скидывали тетрадки. Просто – не замечали. Совсем. Как будто кто-то нажал кнопку «выключить звук» на её существовании. Она приходила на уроки, садилась, слушала, записывала, уходила. И между «приходила» и «уходила» – ничего. Никаких разговоров. Никаких взглядов. Никаких Кейси, пойдёшь с нами? Или Кейси, можно списать? Или хотя бы Кейси, подвинься.
Она была прозрачной. И знаете что самое мерзкое? Она к этому привыкла. Привыкла и начала считать это нормой. Что быть невидимой – это и есть её место. Что она заслужила свой стул в углу.
И Бог тоже привык. Или просто отвернулся, как Рэйчел, как все, кто когда-либо от неё отворачивался.
Но и это – ладно. Ладно, переживёшь, не смертельно. Школа кончится, а ты останешься. Банальщина. Мотивирующая открытка за два доллара в круглосуточном магазине.
Хуже было дома.
Дома был Роберт. Роберт Флинн, прихожанин года, член церковного совета, человек с железным рукопожатием и улыбкой, от которой у Кейси ныли зубы. Он никогда не повышал голос. Зачем повышать голос, если можно понизить его до такой степени, что каждое слово звучит как приговор? Кейси, я разочарован. Кейси, ты можешь лучше. Кейси, мне не нравится твой тон. Какой тон, Господи? Она вообще ничего не сказала. Она стояла и слушала.
Он проверял оценки. Открывал её рюкзак после школы, доставал тетрадки, листал молча. Находил ошибку, оценки, тесты, и его лицо не менялось, но воздух вокруг менялся – становился гуще, холоднее, и Кейси знала: сегодня он не скажет «молодец». А когда он вообще последний раз сказал «молодец»? Она не помнит. Может, никогда.
Он проверял её телефон. Брал со стола, когда она выходила в ванную, и читал сообщения. Она знала, потому что он оставлял экран на другой вкладке. Может, специально, чтобы она знала, что он знает. Что он видит. Что он – везде.
Имею право, говорил он, когда мать однажды, один единственный раз, попыталась сказать, что Кейси уже четырнадцать, и, может быть, можно не читать её переписки. Он сказал имею право таким тоном, каким говорят «закон гравитации» – не оспаривая, ведь существует, потому что существует.
Он не кричит. Крик – это потеря контроля, а он не терял. Даже когда злился, он говорил тише. Это было самое страшное – когда голос становился тихим. Почти нежным. Почти заботливым. Кейси, сядь ровно. Кейси, я не слышал, что ты сказала. Кейси, посмотри на меня. Посмотри на меня, когда я с тобой разговариваю.
И она смотрела. И видела глаза, в которых было столько злости, что она поражена, как её кости ещё не сломались. Бетонная уверенность в том, что он прав. Что он всегда прав. Что мир устроен так, как он говорит, и если ты думаешь иначе – ты ошибаешься. Не он. Ты.
Мать ходила по дому, как по минному полю. И это даже не метафора. Кейси наблюдала годами и видела: мать не ходила – она рассчитывала траекторию. Ставила чашку на стол медленно, двумя руками, чтобы не звякнула. Смеялась тихо и коротко, будто у смеха был лимит в три секунды. Если они ехали в машине и мать включала радио, она сначала смотрела на него – можно? Можно, если кивнёт. Если не кивнёт – рука возвращалась на колено.
Она извинялась. За всё. За суп, который остыл, пока она накрывала на стол. За рубашку, которая высохла с одной маленькой складкой. За то, что не услышала, как он позвал – один раз из другой комнаты. Наверное, он каждый раз хочет убить маму. Или Кейси. Или кого-то ещё. Знаете, выбор у него огромный.
Кейси было одиннадцать, когда она впервые услышала. Звук через стену глухой, короткий, как если бы кто-то уронил книгу. Только книги не всхлипывают. Она лежала в кровати и считала удары. Один. Его голос. Ещё один удар. Мамин голос – тонкий, сдавленный, как будто кто-то перехватил его посередине. Утром мать стояла у плиты в свитере с длинными рукавами. В мае. Когда на улице двадцать четыре градуса и соседи ходят в шортах. Она стояла в свитере, и улыбалась, и говорила «доброе утро, солнышко», и целовала Кейси в лоб. И от этого поцелуя хотелось выть. Потому что мать целовала её теми же губами, которыми ночью всхлипывала. Теми же руками готовила завтрак, которыми, может быть, закрывала лицо. И свитер. Этот долбанный свитер с длинными рукавами в мае.
Кейси тогда посмотрела на распятие над обеденным столом и подумала: ну и?
Ну и где Ты?
Она ждала. Честно ждала, годами. Ждала, что Бог сделает что-нибудь. Остановит. Вмешается. Ударит молнией, пошлёт знак, хотя бы – хотя бы – даст матери сил уйти. Но мать не уходила. И Бог не вмешивался. И отец каждое воскресенье вёл их обеих за руку к церкви, и пастор говорил про любовь, а Роберт кивал, и мать кивала, а Кейси стояла и думала, что любовь – это, наверное, когда не бьют.
Низкая планка. Но даже этой планки хватало не всегда.
Кейси не спрашивала. Не говорила. Не показывала, что слышит, что знает. Что каждую ночь лежит с открытыми глазами и считает звуки за стеной, как считала вдохи за ужином, – один, два, три, если досчитать до ста, всё закончится.
Не заканчивалось.
И Бог это видел. Или нет. Кейси было уже плевать.
Потому что если он существовал – он сидел в первом ряду и смотрел. Каждый вечер. Каждую ночь. Каждое утро. Смотрел, как мать старается не дышать. Смотрел, как Кейси стоит на коленях и шепчет слова, которые просят смиловаться. Смотрел и ничего не делал.
Как Рэйчел. Как одноклассники. Как учителя, которые видели пустое место за партой и проходили мимо.
Чем ты лучше? Чем ты лучше, если ты тоже просто смотришь?
Кейси одёргивает воротник в последний раз – быстро, пока мать не видит. От ткани на горле остаётся красная полоса. Маленькая и незаметная. Похожая на те следы, которые мать прятала под свитером.
Яблоко от яблони.
Солнце бьёт в глаза, и она щурится, и на секунду мир расплывается – церковь, деревья, люди на ступенях, всё превращается в мутное пятно. И в этом пятне она видит только спину отца. Широкую, ровную, уверенную. Он идёт к церкви, и мать идёт рядом, и их руки сцеплены, и со стороны это выглядит красиво.
Какая красивая пара, наверно, думает миссис Пэрри, поправляя бежевый кардиган.
Двенадцать шагов от машины до ступеней. Она считает. Четыре ступени до двери. Считает. Один глубокий вдох на пороге – и воздух застревает на полпути, потому что пахнет свечами, и деревом, и одеколоном, и чем-то ещё, чему она не может дать название, но что у неё ассоциируется со словом дом.
Не с хорошим словом дом.
С тем, от которого сводит горло.
Все встают как послушные овечки, когда священник входит.
Не сразу, конечно. Сначала кто-то шуршит. Кто-то кашляет в кулак. Кто-то прячет телефон в карман пиджака, как нашкодивший ребёнок прячет конфету за спину. Потом – движение. Волна. От первого ряда к последнему, как домино, как заражение: один встал, второй подтянулся, третий скрипнул скамьёй. Деревянные скамьи жалобно стонут под тяжестью воскресных тел, и этот звук – дерева, трения, чужих коленей и спин – смешивается с первыми нотами вступительного гимна, и всё это вместе обрушивается на Кейси, как ведро с холодной водой. Нет, не с водой. С чем-то горячим и густым, от чего невозможно отмыться.
Звучит вступительный гимн.
Орган дышит. Дыхание чего-то огромного, что сидит внутри стен и разворачивается, расправляет невидимые лёгкие, заполняет собой каждый угол, каждую щель, каждую трещину в деревянном полу. Трубы ревут торжественно и тяжело, и хор подхватывает, и голоса поднимаются к потолку, к витражам, к тому самому Богу, которого Кейси не любила и который, вероятно, взаимно.
У Кейси кружится голова.
Не резко, как кружится на каруселях – весело и с визгом. Тошнотворное вращение, будто кто-то взял её голову двумя руками и начал проворачивать, как крышку банки. Чуть-чуть. На четверть оборота. И остановился. И снова. И остановился. И ещё. Пол под ногами покачивается, хотя она стоит, хотя её ноги стоят, хотя колени заперты в прямой позиции – как отец учил, как отец требовал, потому что стоять нужно ровно, потому что люди смотрят. Но пол предательски плывёт, и скамья перед ней слегка размазывается по краям, буквы на раскрытом молитвеннике в руках мужчины впереди начинают шевелиться, как муравьи, расползаться по странице в разные стороны. Кейси моргает. Раз. Два. Не помогает. Пальцы впиваются в деревянную спинку скамьи, и она сжимает так, что костяшки белеют, а дерево, кажется, скрипит, но этого никто не слышит за органом. Слюна собирается во рту быстрее, чем она успевает сглатывать, и это верный знак – тошнота подкатывает, подбирается к горлу осторожно, как зверёк, который вынюхивает, можно ли вылезти. Нельзя. Кейси сглатывает. Ещё раз. И ещё. И зажмуривается, и гимн становится глухим, далёким, подводным, будто она опустила голову в ванну с водой и слышит только собственный пульс и далёкое, искажённое пение.
Ей бы сесть. Ей бы выйти. Ей бы сделать хоть что-нибудь, кроме как стоять здесь, в третьем ряду слева, между матерью и запахом чужих духов, и пытаться не сблевать на туфли миссис Коннор, которая стоит впереди и даже не подозревает, какая опасность нависла над её бежевыми лодочками.
Кейси опускает голову.
Не из благоговения. Из необходимости. Потому что если смотреть вперёд, то витражи начинают плавиться, и лица святых на стекле вытягиваются, и их нарисованные глаза – жёлтые, красные, синие – смотрят на неё так, будто знают. Будто видят. Будто и они тоже решили понаблюдать и ничего не делать. Так что – вниз. В пол. В свои руки, которые всё ещё цепляются за скамью, как за спасательный круг посреди тонущего корабля, где все пассажиры стоят ровно, улыбаются и поют, и только Кейси чувствует, как вода поднимается.
Она не видит, кто подходит к кафедре. Она не поднимает головы, потому что подняться – значит столкнуться с этим вращением снова, а она только-только нащупала точку равновесия, только-только уговорила свой желудок, что нет, мы не будем блевать в церкви, мы не будем, мы нормальные, мы Флинны, а Флинны не блюют в Божьем доме.
Но она слышит голос.
И голос – не тот.
Кейси знает голос пастора Мёрфи так же, как знает скрип третьей ступени в своём доме, как знает, когда чайник вот-вот закипит по звуку воды внутри, как знает шаги отца по коридору – тяжёлые, ровные, уверенные. Голос Мёрфи она могла бы узнать из тысячи: хриплый, медленный, как старая виниловая пластинка, которая играет чуть медленнее, чем нужно. Он тянул гласные, будто жевал их, и каждое предложение звучало так, словно ему физически больно его произносить, но он всё равно произносит, потому что обязан. Потому что Бог. Потому что паства. Потому что шестьдесят лет службы не позволяют сесть на скамью и сказать: Знаете, я устал.
Этот голос – другой.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
Ровный. Сдержанный. Без лишних эмоций, без Мёрфиного надрыва и хрипотцы, без этой старческой вибрации, которая превращала каждую молитву в жалобу суставов. Нет. Этот голос – гладкий. Как поверхность, по которой палец скользит без сопротивления. Он звучит так, будто его обладатель точно знает, что говорит, и точно знает, что его слушают. Не верит, не надеется – знает.
Кейси подмечает это неосознанно, как подмечают запах свежего хлеба, проходя мимо пекарни, – ты не собирался обращать внимание, но оно само зацепилось за что-то внутри. Его голос зацепился за то место, где тошнота чуть отпустила, где в животе появился крошечный пятачок тишины, и голос туда лёг.
Приятный, думает она, прежде чем успевает себя остановить. И тут же – какого хрена.
Приятный голос в церкви. Приятный голос, произносящий формулу, которую ей вбивали с детства. Это как если бы кто-то красивым почерком написал приговор, где Кейси Флинн подвесят. Текст тот же, буквы те же, а смотришь – и хочется повесить на стену.
Нет. Не хочется.
После – прихожане признают свои грехи.
Исповедуюсь Богу Всемогущему, блаженной Приснодеве Марии, всем Ангелам и Святым…
Вокруг бормочут. Это странный звук – триста человек, которые одновременно говорят одно и то же, но каждый чуть-чуть по-своему: кто-то быстрее, кто-то тише, кто-то глотает слова, кто-то произносит с таким выражением на лице, будто действительно верит, что его услышат, и что услышав – простят. Этот шум, густой, обволакивающий, и Кейси стоит в нём, как в тёплой воде, которая постепенно становится горячей, и ты понимаешь, что нужно выйти, но не можешь, потому что все вокруг стоят и им нормально.
…и вам, братья и сёстры, что я много согрешила мыслью, словом, делом и упущением…
Кейси не открывает рта.
Она стоит с закрытыми губами и чувствует, как каждое слово вокруг бьётся об неё, как мотыльки об фонарь. Чужие грехи. Чужое раскаяние. Чужая вера в то, что если произнести правильные слова в правильном порядке, кто-то наверху вычеркнет строчку в невидимом журнале, как учительница вычёркивает замечание, если ты хорошо себя вёл на следующей неделе. Ей не хочется говорить. Не потому что нечего сказать. А потому что каждое слово этой молитвы – ложь. Не их ложь, не этих людей, которые честно бьют себя в грудь и морщатся от собственных проступков, – её ложь. Потому что Кейси не раскаивается. Не чувствует вины. Не верит, что кто-то слышит. И произнести эти слова — значит соврать не людям, не Богу, а себе. А врать себе она устала. Врать отцу – самозащита. Врать матери – привычка. Врать себе – уже перебор.
Мать рядом шепчет слова молитвы с закрытыми глазами. Её губы двигаются мягко, привычно, как двигаются руки пианиста по знакомой мелодии – без усилия, без мысли. Она верит. Или делает вид. Кейси давно не может отличить одно от другого, и ей от этого тошно ещё больше, чем от органа.
…моя вина, моя вина, моя величайшая вина.
Губы сжимаются. Ей и так достаточно вины, спасибо.
Голос с кафедры произносит отпущение, и прихожане выдыхают, и садятся, и скамьи снова скрипят, и Кейси садится тоже, и на секунду – на одну жалкую секунду – ей становится легче, потому что можно опустить плечи и не держать спину, и пол перестаёт кружиться, и тошнота уползает обратно в свою нору, обиженная, но терпеливая.
Потом – Литургия Слова.
Кто-то из прихожан поднимается и читает первое чтение. Женщина в бордовом платье, немолодая, с волосами, убранными в тугой пучок. Голос у неё дрожит, и Кейси кажется, что она вот-вот расплачется – но нет, это просто волнение. Она читает из Послания к Ефесянам, и слова звучат знакомо, и Кейси их слышала, слышала, слышала столько раз, что могла бы продолжить любую фразу с любого места, как продолжают строчку из песни, которую ненавидишь, но которая застряла в голове навечно.
Потом – псалом. Прихожане отвечают хором. Кейси шевелит губами, но не произносит ни звука. Она великолепно научилась этому: двигать ртом в такт, создавая иллюзию участия. Как на школьных собраниях. Как на семейных ужинах. Как всю жизнь.
А потом – Евангелие.
Все встают. Опять.
И опять этот голос. Не Мёрфи. Другой.
Кейси всё ещё смотрит в пол. Её голова опущена, потому что мир до конца не перестал вращаться, и потому что поднять голову – значит увидеть его, а она не уверена, что хочет знать, кому принадлежит этот голос. Пусть он будет бестелесным. Пусть звучит откуда-то сверху, как и положено звучать всему, что связано с этим местом, – далёким, абстрактным, не имеющим к ней отношения.
Но она слышит. Она не может не слышать, потому что акустика в этой церкви построена так, чтобы голос пастора добирался до последнего ряда, до последнего человека, до последнего уха. И голос добирается. Он читает Евангелие с кафедры, и Кейси слышит каждое слово, каждый слог, каждую паузу между фразами.
Он читает про послушание.
Конечно.
Конечно, он читает про послушание. А про что ещё можно читать в этот воскресный день, когда Кейси Флинн сидит в третьем ряду и мечтает провалиться сквозь каменный пол, через землю, через слои глины и корни деревьев, через подземные воды, в самый центр земного шара, где горячо и темно, и никто не просит тебя стоять ровно?
Про послушание.
— Дети, повинуйтесь своим родителям в Господе, ибо сего требует справедливость.
Её губы дёргаются в нервной улыбке. Не потому что смешно. Потому что больше нечем – не кричать же. Улыбка кривая, левая, похожая на судорогу, и Кейси прижимает к губам кулак, будто кашляет, чтобы никто не увидел. Чтобы мать не увидела. Чтобы отец не увидел. Потому что улыбаться во время Евангелия – это хуже, чем чихнуть на его Бога. Это – посмеяться над ним.
Глаза щипят.
Не от слёз. Она не плачет. Она вообще давно не плачет, потому что слёзы – это тоже хаос, а в семье Флиннов хаоса нет. Глаза щипят так, будто в них насыпали песок, мелкий, колючий, и он скребёт по роговице с каждым морганием, и ей хочется – Господи, как ей хочется – сунуть пальцы в глазницы и выскрести этот песок, выцарапать, выковырять, чтобы перестало, чтобы хоть что-нибудь перестало.
— Почитай отца твоего и мать.
О, с удовольствием. Подскажите только – за что?
— Это первая заповедь с обетованием.
Обетование – это, типа, обещание? Что мне обещают? Что если я буду послушной, мне станет лучше? Что если я буду ходить в эту церковь, носить это платье, складывать руки, закрывать глаза, повторять слова – кто-то там наверху кивнёт и скажет: молодец, Кейси, держи свою награду? А награда – что? Ещё одно воскресенье? Ещё одна поездка в машине, где душно? Ещё одна ночь, когда за стеной тихо, но не так тихо, как хотелось бы?
— Дабы тебе было благо, и чтоб ты долго жил на земле.
Долго жить на земле. Какое щедрое предложение. А можно отказаться?
Она слушает и ей хочется вскочить. Встать посреди скамьи, раскинуть руки, как тот нарисованный на витраже, и выкрикнуть в лицо каждому: вы это серьёзно? Вы в это верите? Вы каждое воскресенье приходите сюда и слушаете про послушание, а потом выходите на парковку, и миссис Пэрри орёт на своего мужа, и мистер Кавано отвешивает подзатыльник сыну, и мой отец бьёт мою мать так, что краснеют костяшки, – и вы верите, что послушание вас спасёт?
Но она это делает только в голове. Конечно. Потому что Кейси всё делает только в голове. Голос с кафедры замолкает. Прихожане садятся, начинается проповедь. Кейси сидит и разглядывает свои руки, сложенные на коленях. Ногти коротко стрижены, потому что отец считает длинные ногти вульгарными. На указательном пальце – заусенец, который она содрала утром, и теперь там маленькая розовая ранка, похожая на полумесяц. Она ковыряет её другим пальцем, чтобы хоть какая-то боль была её собственным выбором.
После начинается Евхаристическая литургия.
Всё замедляется. Или ей так кажется. Воздух густеет, и свет из витражей становится тяжелее, и он ложится на пол разноцветными плитами – красными, синими, жёлтыми – и людям приходится ходить по ним, и никто не замечает, что ходит по цветному, а Кейси замечает, потому что она замечает всё, кроме того, что нужно.
На алтаре подготавливают хлеб и вино. Чьи-то руки – она не видит чьи – ломают облатку. Наливают вино в потир. Движения отрепетированные, точные, экономные. Как у её отца, когда он нарезает мясо за ужином – ровными, одинаковыми ломтями, ни одного лишнего движения.
Мать наклоняется к Кейси. Её дыхание пахнет мятной жвачкой, которую она жевала в машине и выплюнула в салфетку перед входом.
— Будь милой, — шепчет она.
А когда я не милая?
Кейси хочется спросить. Хочется повернуть голову и посмотреть матери в глаза и спросить: когда, мам? Когда я была не милой? Когда я не улыбалась, когда нужно? Когда я не говорила «спасибо» и «пожалуйста» и «да, сэр» и «конечно, мэм»? Когда я не была вашей идеальной послушной куклой, которую можно достать из коробки по воскресеньям, нарядить в платье, посадить на скамью и показать людям – смотрите, какая милая?
Но она не спрашивает. Она никогда не спрашивает.
— Отец Кеннеди должен тобой гордиться, — добавляет мать, и в её голосе – не просьба. Инструкция. Как будто говорит: не забудь выключить свет перед сном.
Кейси хмурится.
Какой нахрен Кеннеди.
Кеннеди – это кто? Это откуда? Это зачем? У неё в голове автоматически всплывает Мёрфи. Старик Мёрфи с его бесконечными морщинами, каждая из которых была отдельной главой Библии, и с его руками, похожими на корни дерева – сухими, узловатыми, дрожащими, когда он поднимал потир. Мёрфи, которому было шестьдесят, когда Кейси родилась, и которому должно быть сто шестьдесят к этому моменту, потому что он выглядел так, будто пережил и Ветхий, и Новый Завет лично. Мёрфи, который собирался покидать эту церковь примерно с тех пор, как Кейси себя помнила, но всё никак не уходил, потому что куда ему идти – он же врос в эту кафедру, как дерево в землю, его нельзя пересадить, он засохнет.
А теперь – Кеннеди.
Какой-то Кеннеди.
Кейси кивнула. Помните? Послушание.
Она всегда кивала. На всё. Кивок – это самый экономичный ответ в мире. Не нужно открывать рот, не нужно подбирать слова, не нужно врать, потому что кивок – это даже не «да». Это просто движение головы. Движение, которое можно трактовать как угодно: да, я согласна; да, я слышу; да, я существую; да, отстаньте от меня, пожалуйста.
Верующие принимают причастие.
Начинается движение. Медленное, тягучее, как мёд. Люди поднимаются со скамей и выстраиваются в очередь к алтарю. Ровно и со сложенными руками и опущенными головами. Знаете, есть что-то жуткое в том, как триста взрослых людей выстраиваются в очередь за кусочком хлеба с таким выражением на лицах, будто этот кусочек – единственное, что стоит между ними и адом. Кейси всегда думала об этом. Стояла в очереди и думала: они все верят? Все до одного? Или кто-то тоже стоит и считает шаги до алтаря, как считает секунды до конца урока?
Она плетётся за матерью.
Отец впереди, мать за ним, Кейси – за матерью. Всегда третья. Всегда замыкающая. Как хвост, который тащится за телом и не имеет права выбирать, куда идти. Очередь движется. Шаг. Ещё шаг. Пол под ногами – деревянный, гладкий, прохладный даже через подошву туфель. Чьи-то каблуки цокают впереди. Ребёнок сзади шмыгает носом, и мать шикает на него, и ребёнок замолкает, и Кейси на секунду ему сочувствует, потому что знает это шиканье. Знает, как оно звучит: коротко, сухо, с лёгкой злостью. Просто – прекрати. Не здесь. Не сейчас. Будь невидимым.
Она поднимает глаза.
Три человека до алтаря. Два. Один. Мать отходит в сторону, и Кейси делает шаг вперёд, и перед ней – он.
Отец Кеннеди.
Её каменное лицо – то самое, которое она натягивает каждое воскресенье, как маску, которое не выражает ничего, потому что ничего – безопасно, – это каменное лицо меняется. Не сильно. Не так, чтобы кто-то заметил. Но внутри что-то смещается, как тектоническая плита, и на поверхности появляется трещина. Едва заметная. В виде сдвинутых бровей и чуть приоткрытых губ.
Это ещё кто?
Он молодой. Это первое. Это неправильно. Пасторы не бывают молодыми. Пасторы – это Мёрфи. Пасторы – это морщины и дрожащие руки и голос, как старая пластинка. Пасторы – это люди, которые выглядят так, будто Бог лично их состарил, чтобы они выглядели убедительнее.
А этот – молодой.
И красивый. Это второе, и это ещё более неправильно. Его золотистые волосы – не жёлтые, не светлые, а именно золотистые, как будто кто-то взял настоящее золото, расплавил и вылил ему на голову – переливаются в свете, который падает из витражного окна за его спиной, и этот свет делает его похожим на икону. Или на иллюстрацию из детской книги, где ангелы всегда светловолосые, и всегда в белом, и всегда смотрят на тебя с выражением, от которого невозможно понять – они тебя любят или оценивают.
Его глаза голубые. Холодные. Нет, не ледяные – это слишком банально. Холодные, как декабрьское утро, когда ты выходишь из тёплого дома и воздух бьёт тебе в лицо, и ты на секунду забываешь, как дышать. Вот так. Именно так они смотрят на неё сверху вниз. Именно сверху, потому что он высокий, и потому что она – маленькая, и не только ростом, а вся, целиком, от макушки до подошв, она маленькая, когда он на неё смотрит.
Кейси чувствует себя букашкой.
Нет, хуже. Букашку хотя бы замечают, прежде чем раздавить. А она – она даже не уверена, что он её видит. Может, он смотрит сквозь. Может, для него она – ещё один прихожанин, ещё одно лицо, ещё один открытый рот, в который нужно положить хлеб. Ещё одна букашка, которую раздавят начищенной чёрной туфлей, и туфля даже не заметит.
— Тело Христово, — произносит он.
Его голос вблизи другой. Не такой, как с кафедры. С кафедры он был гладким и ровным, как поверхность стекла. А здесь, на расстоянии вытянутой руки, он тише. Ниже, будто он говорит не прихожанке, а кому-то конкретному. Будто слова предназначены только ей, и только сейчас, и стоит ей отойти – он скажет их следующему, точно так же, но Кейси об этом не подумает. Не успеет.
Он подносит облатку к её губам.
Она уже собирается протянуть ладони. Сложить одну на другую, как учили, как делала всю жизнь, – левую на правую, принять хлеб, отнести ко рту, проглотить, отойти, забыть. Она уже подняла руки, уже раскрыла пальцы, уже.
Но. Эта «но» когда-нибудь её доведёт.
Свободная рука пастора берёт её за челюсть.
Мягко. Мягче, чем имеет право. Его пальцы – длинные, тёплые, чуть сухие – ложатся на её подбородок, на линию челюсти, на то место, где кость переходит в мягкую кожу под ухом. И приподнимают, вверх, к себе. Заставляют поднять лицо, которое она прятала весь час. Заставляют поднять глаза, которые щипали, и жгли, и не хотели видеть. Заставляют посмотреть – на него.
Мозг Кейси отключается.
Он отключается, как компьютер, которому выдернули шнур из розетки. Экран гаснет, курсор исчезает, а все программы, которые фоном работали с самого утра – тревога, тошнота, злость, сарказм, внутренний голос, который по ощущениям никогда не затыкается, но сейчас затих, подсчёт вдохов – все разом замолкают. Тишина. Настоящая тишина, не та, которую она ненавидит. Оглушающая.
Она смотрит на него снизу вверх, и его голубые глаза – вблизи, совсем вблизи – смотрят вниз, на неё. В них нет тепла. Нет холода. Нет ничего, за что можно было бы зацепиться, чтобы понять, что он думает. Они просто есть. Голубые, чистые, прозрачные, как вода в стакане, в которую можно смотреть и видеть дно.
А Кейси – не видит.
— Открой рот, — говорит он тихо.
Так тихо, что слышит только она. Ни мать за спиной, ни миссис Коннор, ни ребёнок с насморком. Только Кейси. Эти два слова произнесены только для неё, и они падают в ту самую пустоту, которая образовалась, когда мозг отключился, и заполняют её целиком, до краёв, до горла, до самых зрачков.
И она открывает рот.
Смотря ему в глаза. Просто открывает, потому что он сказал, а она – послушная. Потому что послушание – это первая заповедь с обетованием. Потому что ей велели, потому что его пальцы всё ещё на её челюсти, и тепло его руки просачивается в кожу, и это тепло – неправильное. Чужое. Оно не должно быть здесь. Не должно быть приятным. Но оно – есть.
Он кладёт облатку ей на язык.
Медленно. Его пальцы касаются её нижней губы, и это прикосновение длится на полсекунды дольше, чем нужно. Полсекунда, которая существует только между ними – между его пальцами и её губой, между его взглядом и её зрачками. Полсекунда, которой не было. Полсекунда, после которой Кейси больше никогда не будет прежней, но она пока об этом не знает.
Он чуть надавливает большим пальцем на облатку на её языке. И это прикосновение – давление – нажатие – ощущается так, будто он поставил на неё печать. Будто сказал: моё дитя.
Его свободная рука – та, что всё ещё лежит на её челюсти – не убирается. Она лежит и большой палец – едва, почти незаметно, почти случайно, почти – поглаживает. По коже, по линии челюсти, как гладят кота, когда он лежит на коленях и не может сбежать.
Или не хочет.
Кейси проглатывает.
Облатку. Слюну. Воздух. Страх. Что-то ещё, чему она не может дать название, потому что оно застряло где-то между желудком и горлом и не помещается ни в одну из категорий, которые она знает. Это не тошнота, не тревога, и точно не злость. Это что-то новое, и оно горячее, и оно скребёт изнутри, и от него хочется – одновременно – бежать и стоять. Бежать – потому что его взгляд. Стоять – потому что его взгляд.
— Аминь, — говорит он.
И убирает руки, как будто ничего не было. Как будто его пальцы не лежали на её лице. Как будто его большой палец не двигался. Как будто его взгляд не держал её на месте, как булавка держит бабочку на бархатной доске.
Кейси моргает. Мир возвращается. Звуки возвращаются. Органная музыка, шарканье ног, шёпот за спиной, запах свечей, всё это обрушивается разом, как будто кто-то включил звук обратно, и громкость слишком высокая, и Кейси хочется зажать уши, но она не может, потому что он ещё не закончил.
Он подносит к её губам потир.
Золотой, тяжёлый, с вырезанным крестом на боку. Его пальцы обхватывают ножку, и Кейси видит его руки тонкие, ухоженные, с аккуратно подстриженными ногтями, и на безымянном пальце ничего. Ни кольца. Ни следа от кольца. Он просто пастор, который протягивает ей вино.
Она делает глоток смотря ему снизу вверх в глаза, потому что не может отвести взгляд, потому что он не отводит свой, потому что между ними потир, и его руки, и её губы, и металл, прохладный, с привкусом чужих ртов, которые пили до неё, а вино тёплое, и терпкое, и оно обжигает горло, и это первое, что она по-настоящему чувствует за весь день.
Он убирает потир. Протирает край тканью. Уже не смотрит на неё. Уже – на следующего. Уже – другой голос, другое «Тело Христово», другое лицо.
Она разворачивается и идёт обратно к скамье. Ноги ватные, но не от головокружения. От чего-то другого. От того, чему она до сих пор не может дать названия, и, может быть, не даст. Может быть, оно так и останется безымянным, как Бог, в которого она не верит, и как страх, который она отказывается признать. Мать улыбается ей, когда она садится рядом.
— Видишь, — шепчет она, — он приятный.
Причастие заканчивается.
Заканчивается, но не уходит. Это Кейси понимает, пока идёт обратно к скамейке – пять шагов, шесть, семь, ковёр глушит звук, а всё внутри неё грохочет, как будто кто-то уронил коробку со столовыми приборами на кафель. Она садится. Складывает руки. Опускает голову. Всё – по протоколу. Протокол – её лучший друг, её единственный друг, её персональный ангел-хранитель, который говорит: делай, как всегда, и, может, никто не заметит.
Но она чувствует.
Чувствует что-то. И это «что-то» не имеет ни имени, ни формы, ни внятного адреса в её теле, но оно – есть. Оно поселилось где-то между рёбрами и горлом, и оно медленно распаковывает чемоданы. Устраивается. Осматривается. Развешивает свою маленькую одежду на её маленьких нервах.
Неуловимо.
Вот подходящее слово. Неуловимо. Как сон, за которым ты гонишься после пробуждения. Она не знает, что это, и именно поэтому – страшно. Если бы это был страх перед отцом – она бы его узнала, упаковала, положила на полку рядом с другими страхами перед отцом, которых у неё целая библиотека. Если бы это был стыд – ну, стыд Кейси знает наизусть. Если бы это была тошнота – окей, привет, старая знакомая.
А это – не каталогизировано.
Это что-то новое, и у нового – нет ящика.
Пастор Кеннеди возвращается к алтарю, и она смотрит на его затылок, на линию шеи над белым воротником, на то, как его плечи двигаются ровно, симметрично, как маятник, и она не хочет смотреть, но взгляд возвращается к нему, как стрелка компаса к северу бездумно, по какому-то закону, который она не выбирала и не одобряла.
Она поглядывает на него. Пастор Кеннеди возвращается к алтарю, а его облачение движется за ним плавно – ткань, которая стоит больше, чем вся её учебная стипендия. Он не торопится. Ему вообще некуда торопиться. У него всё здесь, в этой церкви, под этой крышей, в этом моменте – его. Он хозяин. Это чувствуется с первого шага, и Кейси не понимает, как это можно чувствовать, но чувствует.
Отец Мёрфи был пастором в этой церкви.
Отец Кеннеди – владеет ей.
Разные вещи.
— Помолимся, — говорит он, развернувшись к прихожанам, и слово повисает в воздухе, и церковь послушно закрывает глаза, и Кейси тоже закрывает.
Все опускают головы. Синхронно, как стая птиц, которую одновременно спугнули. Кейси тоже опускает, но с задержкой в полсекунды, и эти полсекунды – её маленький, жалкий, никому не видимый бунт. Никто не заметил. Никому не интересно. Флинны так не делают, но Кейси сегодня делает, потому что сегодня она расходует бунт в гомеопатических дозах – по полсекунды за раз.
Стандартный набор послушной прихожанки. Идёт в комплекте с воротником и двадцатилетним послушанием. Молитесь, дети, и будет вам.
Ну, ей не будет.
За двадцать один год ей ни хрена не было, и Кейси в каком-то смысле благодарна Богу за последовательность: стабильный парень. Если бы он вдруг начал отвечать, она бы со стула упала. А так – все ровно, никаких сюрпризов. Ничего не меняется.
Темнота за веками тёплая, красноватая от света, проникающего сквозь кожу. Кейси молится. Её молитва – две фразы, без подлежащего и сказуемого, без богословия и ритуала: пусть Ты меня услышишь, пусть всё обойдётся. Она повторяет это три раза, потому что три – это для серьёзных просьб, ей так казалось в детстве, и она так и не смогла от этого отучиться, как не смогла отучиться прятать конфеты под подушку на случай, если ужин не дадут.
Что такое «обойдется» – она не уточняет. У неё и списка нет. Обойдется –это когда не будет того, чего не должно быть. Чужих взглядов, чужих рук, тишины в машине, взгляда в затылок.
Бог думает.
Бог всегда думает, когда к нему обращается Кейси. Лет пятнадцать уже думает. Видимо, дело сложное.
Она открывает глаза.
Он стоит у алтаря – один, высокий, в этом своём ослепительном облачении – и смотрит через всю церковь прямо на неё. Как будто всё это время он смотрел. Как будто он не закрывал глаз во время общей молитвы. Как будто он ждал, когда она поднимет голову. В его взгляде нет ничего, абсолютно ничего – ни тепла, ни злости, ни интереса, и именно это «ничего» заставляет Кейси втянуть живот и задержать дыхание. В животе оседает что-то тяжелое – тяжелее, чем должна быть одна облатка. Может, она была свинцовая. Церковные шутки, ха-ха.
Пастор Кеннеди отводит взгляд первым.
Отводит взгляд, потому что сам решил отвести, а не как она от испуга. Потому что посмотрел – достаточно. Потому что получил то, за чем смотрел. Что именно – Кейси не знает, но она чувствует, что это «что-то» он унёс с собой, как унёс бы небольшой сувенир. Положил в карман. Принёс домой.
Его взгляд перемещается обратно к прихожанам, и он поднимает руки – широко, плавно, с этой отработанной пастырской грацией, которой у Мёрфи не было никогда.
— Да благословит вас Всемогущий Бог, Отец, и Сын, и Святой Дух.
Все крестятся. Все – значит, Кейси тоже. Её рука поднимается сама, пальцы складываются сами, лоб-живот-плечо-плечо – телесная память, вбитая с трёх лет, с четырёх, с пяти, с шести, с каждого года до этого. Она крестится и не чувствует своей руки. Рука чужая. Рука – служебная.
— Идите в мире.
Служба закончена.
Все начинают собираться. Шуршат молитвенники, скрипят скамьи, кто-то уже тянется за курткой, кто-то шёпотом обсуждает обед, кто-то улыбается соседу. Жизнь возвращается в церковь короткими, домашними мазками: вот кашель, вот детский смех, вот шёпот про погоду. Это – их люди. Эти люди отсидели своё и идут в нормальную жизнь, в воскресный обед, в ленивый день, в свои маленькие мирные воскресенья.
Кейси смотрит на них, и ей хочется встать и пойти с ними. Просто вклиниться в толпу. Раствориться. Стать чьим-то шёпотом про погоду.
Флинны сидят. Они всегда сидят, пока остальные уходят, потому что Роберт Флинн – спонсор витража, член совета, фамилия на латунной табличке у входа — и Флинны не сливаются с толпой, как Флинны не сливаются ни с чем. Они – отдельная единица, отдельный вид, с отдельными правилами и отдельным расписанием.
Мать сидит неподвижно. Она умеет сидеть неподвижно, это её профессия. Сидеть так, чтобы не мешать, не отсвечивать, не вздыхать слишком громко. Отец сидит, сцепив руки в замок на коленях, и смотрит прямо перед собой – на алтарь, на крест, на Кеннеди, который начал спускаться по ступеням, чтобы пройти к дверям. Роберт смотрит, и чуть шевелится мышца у него на челюсти. Считает.
Он считает.
Это взгляд, которым Роберт Флинн оценивает активы. Этот – полезный. Тот – бесполезный. Этот – на нашей стороне. Тот – лишний. Она видела этот взгляд всю жизнь, когда он смотрел на коллег, на церковный совет, на соседей. А сегодня он смотрит так на пастора.
Ему нравится то, что он видит.
Это – плохо. Потому что когда Роберту что-то нравится, он это забирает. Он не умеет оставлять нравящееся на месте.
Церковь пустеет медленно, как утекает вода из ванной с плохим сливом: капля, две, три, больше, больше – и вот уже почти пусто, и только Флинны, и ещё пара пожилых женщин у иконы, и несколько человек у входа, где Кеннеди прощается с паствой.
Отец поднимается со скамьи.
Он поднимается, мать встаёт следом, а Кейси – последней, и её колени всё ещё – всё ещё – подрагивают, хотя она на них стоит.
— Кейси.
Отец останавливается и разворачивается к ней, и его лицо перестраивается за долю секунды, как витрина магазина, в которой меняют экспозицию: улыбка остаётся, но всё за ней – другое. Глаза уже не для публики. Глаза – для Кейси.
— Пастор Кеннеди — человек с принципами, — говорит он, и его тон такой, которым врачи сообщают неприятные результаты: вежливый, сочувствующий, непрошибаемый. — Я не хочу, чтобы ты выглядела… — и здесь он делает паузу, крошечную, с точностью часового механизма, ровно такую, чтобы Кейси успела перебрать в голове десять вариантов окончания, каждый хуже предыдущего, — …неподобающим образом.
Он наклоняет голову на два градуса вправо. Ждёт.
— Понимаешь, Кейси?
Его голос ровный, негромкий, и если бы кто-то стоял в трёх метрах – услышал бы только мягкий отцовский тон, только заботу, только обычный семейный разговор. Но Кейси стоит в тридцати сантиметрах, и с тридцати сантиметров видно другое: видно, как его зрачки сужаются, когда он произносит «понимаешь», и как правая бровь приподнимается на миллиметр, и как его пальцы – длинные, ухоженные, с обручальным кольцом – сжимаются и разжимаются у бедра, словно репетируют, как ей дадут пощёчину.
Понимаешь, Кейси?
Кейси понимает. Кейси понимает всё. Кейси двадцать один год тренировалась в понимании Роберта Флинна, и к этому возрасту она получила в этом деле красный диплом с отличием. Неподобающим образом – это универсальное слово. В это можно вложить всё что угодно: от слишком длинной юбки до слишком короткой. От слишком яркой помады до её полного отсутствия. От смеха слишком громкого до улыбки слишком слабой. Неподобающим образом – это удобно, потому что нарушить можно что угодно, и виновата всегда будешь ты.
— Понимаю, — говорит Кейси. Она умеет отвечать так, чтобы в ответе не было зацепок. Зацепки – это то, за что можно потом потянуть и вытянуть из тебя наказание. Она не даёт ему зацепок с одиннадцати лет.
Его ладонь ложится ей на спину, между лопатками, туда, где позвоночник и где кожа самая тонкая, и Кейси делает шаг вперёд, потому что ладонь давит, а давление Роберта – это язык, который она выучила раньше, чем английский. Давление на спину – иди. Давление на плечо – стой. Давление на затылок – не поднимай голову. Целая грамматика, целый словарь, целый диалект, которого не существует ни в одном учебнике, но который Кейси знает. Она идёт впереди него, и его рука не убирается, и она чувствует каждый из пяти пальцев по отдельности, как пять отдельных инструкций, как пять «не смей».
Кеннеди у дверей церкви провожает последних. Рукопожатие, кивок, несколько слов, которые ничего не значат, но успокаивают, как шум моря в наушниках, который продают в приложениях для сна. Кейси видит его в профиль: линия челюсти, прямой нос, ресницы, которые на свету кажутся белыми, и ей не нравится, что она это видит, не нравится, что её глаза выхватывают именно эти детали, как камера в документальном фильме, которая почему-то задерживается на лице преступника дольше, чем на жертве.
— Я хочу, чтобы он видел, какой ты можешь быть, — говорит Роберт ей в затылок, и пальцы на спине чуть перестраиваются, перемещаются ниже, ближе к пояснице, и давление из «иди» превращается в «иди правильно». Кейси выпрямляет спину. Расправляет плечи. Поднимает подбородок. Набор движений, который она собирает за три секунды, как солдат собирает автомат. — Я дал тебе свободу не для того, чтобы ты забывала, как себя вести.
Кейси прикусывает внутреннюю сторону щеки – там, где уже есть бороздка от зубов, протоптанная годами молчания. Свободу. Какую свободу, прости, Господи? Свободу учиться в университете – и то с условиями, и то с контролем, и то с еженедельными звонками? Свободу уехать за сто километров – но возвращаться раз в месяц, иначе – сама знаешь что? Свободу, которую дают, как выдают талоны на еду, в обмен на хорошее поведение?
Свобода Роберта – это длинный поводок.
Кеннеди только что попрощался с последней прихожанкой – старушка в синей шляпке, которая держала его руку слишком долго и говорила что-то трепетное. Кейси видит, как он терпеливо улыбался, как кивал, как высвобождал руку, не торопя. Она видит: он умеет притворяться. Он умеет быть пастором. Это его профессия.
Его глаза проходят мимо Роберта и находят Кейси. Она видит, как его зрачки фиксируются, как объектив камеры, который нашёл фокус: всё вокруг размытое, и только она резкая. Его рот закрыт, и лицо неподвижно, и ничего не происходит, но ей кажется, что в эти полторы секунды он успевает сделать что-то – что-то, чему нет названия, что-то, что она ощущает затылком, как ощущаешь чужой взгляд в пустом вагоне метро, когда не оборачиваешься, но знаешь.
Потом его глаза сдвигаются на Роберта, и Кейси выдыхает, хотя не помнит, когда перестала дышать.
— Отец Кеннеди, — говорит он, и его голос теперь – парадный, с распахнутыми ставнями, с цветами на подоконнике, ни следа того шёпота, которым он десять секунд назад произносил «неподобающим образом». Роберт умеет менять голоса, как перчатки, и если бы Кейси не жила с ним двадцать один год, она бы тоже купилась.
— Роберт.
Они пожимают руки. Они знакомы. Конечно, они знакомы: Роберт – активный член церковного совета, Роберт жертвует, Роберт не может не быть знаком с новым пастором. Пока Кейси жила в своём сто-километровом кампусе, читала философию и пыталась не думать о доме, здесь – здесь происходили вещи. Старый пастор Мёрфи куда-то делся. Новый пастор Кеннеди откуда-то взялся. Роберт с ним уже на «Роберте». Мать с ним уже знакома – Кейси видит по тому, как мать еле заметно склоняет голову и говорит «отец Кеннеди» так, как говорят давно отрепетированное.
Несколько месяцев она не приезжала. Несколько месяцев её не было. И за эти несколько месяцев что-то сдвинулось, что-то поменялось, что-то, о чём ей не сказали.
— Позвольте представить, — говорит Роберт, и голос у него мягкий. Мягкий, как в ту сторону, куда он хочет произвести впечатление. — Моя дочь.
Он отступает на полшага и ведёт ладонью в сторону Кейси – жест экскурсовода перед экспонатом, жест фокусника перед ассистенткой, жест продавца перед товаром, который нужно сбыть до конца сезона. Кейси.
— Кейси, — повторяет он, и в его интонации слышится подсказка: твой выход, не подведи. И его ладонь ложится обратно на спину, теперь чуть выше, на лопатку, и пальцы сжимают ткань платья так, что она чувствует каждый шов.
Отец Кеннеди переводит взгляд на неё, и он – ближе, чем был у алтаря. Ближе физически: полтора метра, может, меньше, и его рост давит, и свет из витража падает ему на волосы и делает их невозможными, и его глаза – голубые при дневном свете, она теперь видит лучше, – смотрят на неё не так, как смотрят на дочь прихожанина. Не так, как смотрят на девушку. Не так, как смотрят на человека. А так, как смотрят на задачу, условие которой ещё не прочитано, но ответ уже известен.
Кейси держит его взгляд, потому что пальцы на лопатке сжимают ткань, потому что Роберт стоит за спиной и видит её затылок, и если она опустит глаза, затылок ей об этом расскажет. Она смотрит Кеннеди в глаза и сжимает челюсть, и чувствует, как вена на шее начинает пульсировать заметнее, и надеется, что воротник её прикрывает.
Пальцы на лопатке перестраиваются — средний палец нажимает сильнее, точечно, как кнопку, и это значит: говори, блять, сейчас.
— Здс… здравствуйте, — говорит Кейси, и первый слог выходит двойным, как заевшая пластинка, и она сама это слышит, и её уши наливаются жаром, и следующее слово ещё хуже, — от-тец Кеннеди, — буква «т» застревает, как рыбная кость, и всё предложение выходит таким кривым, что хочется запихнуть его обратно в рот и проглотить вместе с языком.
Пальцы на лопатке замирают. Всё, Кейси. Вся рецензия Роберта на её выступление. Вся оценка. Весь прогноз на вечер.
Кеннеди, до этой секунды неподвижный, как икона в собственной церкви, – меняется. Его рот дёргается вправо, и на левой щеке появляется тень, которую кто-то другой назвал бы ямочкой, но Кейси не называет, потому что ямочки – это про добрых людей, а она ещё не решила, добрый он или нет.
Он улыбается. Впервые за всю службу его лицо делает что-то, что можно отличить от каменной кладки: одна сторона рта поднимается чуть выше другой, и улыбка получается асимметричной, незаконченной, как дом, в котором забыли достроить второй этаж. И эта незаконченность выглядит подлиннее, чем все его ровные «помолимся» и «аминь» вместе взятые, как будто ровность он репетировал, а кривизна вышла сама.
— Всё в порядке, — говорит он, и его голос опускается на полтона, — я и сам путался в словах, когда стоял перед первым приходом и пытался выглядеть так, будто знаю, что делаю.
Он говорит это ей, а не Роберту, и смотрит на неё, а не на Роберта, и на секунду создаётся иллюзия, что Роберта вообще нет, что они стоят вдвоём у дверей пустой церкви, и он рассказывает ей про своё первое волнение, и это нормально, и это человечно, и это безопасно. Но Роберт есть, и его пальцы на лопатке Кейси есть, и иллюзия лопается так же быстро, как появилась.
Тогда почему у Кейси от этой фразы – мурашки. По спине, по шее, по рукам. Почему ей хочется сделать шаг назад. Почему эта фраза звучит так, как будто он только что сказал: не бойся, я знаю, что ты чувствуешь. Я знаю, что ты чувствуешь, Кейси. Я знаю.
Кейси опускает глаза, не потому что чувствует слабость, а потому что выдержать его взгляд и пальцы отца одновременно ей не под силу, это слишком много точек давления на слишком маленькую площадь, и что-то должно было сдать. Она смотрит на его руки – на те самые руки, которые десять минут назад держали её за кожу, – и они висят вдоль тела, спокойные, расслабленные, с длинными пальцами, которые выглядят так, будто созданы для чего-то точного: для хирургии, для фортепиано, для вещей, которые требуют терпения и абсолютного контроля.
Она опускает взгляд ещё ниже, на полу его туфли. Чёрные, начищенные. Дорогие. Такие туфли не покупают на пасторскую зарплату. Этот факт — регистрируется где-то в углу её сознания. Поставим галочку. Вернёмся.
Пальцы на лопатке расслабляются, и Кейси понимает, что отец списал её со счёта, как списывают бракованный товар. Его ладонь ещё лежит, но она уже не давит, она уже ничего не говорит, потому что он переключился, и его рот уже открывается для следующей реплики, и Кейси для него – пройденный этап, неудавшийся номер, который нужно замять, пока зритель не заметил.
— Отец Кеннеди, — говорит отец, и его голос перестраивается на лету, и теперь он звучит так, будто говорит с равным, а не с человеком, перед которым только что предъявлял свою дочь, как пропуск. — Я хотел спросить насчёт собрания приходского совета. Во вторник, если я правильно понял?
Тема меняется.
Вот так щелчок, и тема другая. Кейси, как обычно, за бортом. Она не оправдала ожидания, значит, ожидания переключатся. На дела. На совет. На даты, цифры, бюджеты на то, что Роберт любит и в чём силён.
Кеннеди кивает и говорит что-то про вторник, про собрание совета, про повестку, которую он разошлёт, и Кейси стоит рядом и слушает без участия. Её тело присутствует, а голова где-то за витражным окном, в кампусе, в комнате общежития, где можно закрыть дверь на замок и лечь на кровать и не быть ничьей дочерью, ничьей прихожанкой, ничьей экспонаткой.
Но тело здесь, и тело замечает.
Тело замечает, что Кеннеди, разговаривая с отцом и глядя на отца и кивая отцу, стоит так, что его левое плечо развёрнуто к ней. Глаза отца Кеннеди на ней, пока отец отвернулся к матери, чтобы что-то спросить. Кейси – списана, Кейси – неподобающая, но левое плечо Кеннеди развёрнуто к ней, его глаза на ней, и это значит – что? Ничего, наверное. Наверное, у него просто так устроено тело, наверное, это привычка, наверное, она выдумывает, потому что выдумывать – это то, чем она занимается, когда боится: строит теории, ищет закономерности, видит знаки там, где их нет, и это не паранойя, а способ выживания, который ей сохранил здоровье, когда больше ничего не помогало.
Наверное, ничего не значит.
Но кожа на левой стороне лица, со стороны его плеча, чувствует тепло. Не от солнца – солнце слева, а он справа. Не от витража – витраж далеко. А Кейси, которая любит логику так же отчаянно, как не любит церковь, не может его объяснить и поэтому игнорирует. Прячет под одеяло, как прячет всё остальное. Потом разберётся. Потом.
Мать стоит в двух шагах позади и перебирает ручку сумочки, как чётки, и её выражение лица такое, что хочет домой, но не имеет голоса, чтобы это сказать, и Кейси видит в ней своё отражение – двадцать лет спустя, те же длинные рукава, тот же замок на губах, та же спина, выученная давлением чужой ладони.
Кеннеди заканчивает разговор рукопожатием, и его рука на этот раз отпускает первой – быстро, легко, как будто ему всё равно, кто кого держал дольше, и эта небрежность раздражает Роберта, Кейси видит это по его скулам, которые чуть напрягаются, по тому, как он засовывает руку в карман на полсекунды быстрее, чем обычно. Роберт не привык, чтобы было кому-то всё равно первее.
— Будем ждать вторника, — говорит Роберт, и его улыбка на месте, от которой всё ещё сводит скулы у Кейси.
Кеннеди кивает и переводит взгляд на Кейси – коротко, на прощание, — и говорит:
— Рад знакомству, Кейси.
Её имя в его голосе звучит иначе, чем в голосе отца. У отца «Кейси» – команда. У Кеннеди «Кейси» – ключ, вставленный в замок, который ещё не повернули, но уже можно услышать, как механизм начинает поддаваться.
Она кивает, потому что голос ей больше не принадлежит, и отворачивается, и идёт к выходу за отцом, и солнце бьёт ей в лицо, и воскресенье за дверями церкви всё ещё поёт и цветёт. Кейси щурится, и дышит, и считает шаги до машины – двенадцать, тринадцать, четырнадцать, – и на спине всё ещё горят пять точек от пальцев отца, а на челюсти – две от пальцев пастора, и эти точки пульсируют в разном ритме, и ни один из ритмов не совпадает с её собственным сердцебиением. Как будто на ней теперь два чужих пульса поверх своего, и ей нечем их смыть.
Она садится в машину, и машина душная, и воротник давит, и мать садится на пассажирское сидение, и отец заводит двигатель, и на заднем сидении Кейси складывает руки в замок и смотрит в окно. В стекле отражается церковь – белая, высокая, с крестом на крыше, – и в дверях стоит Кеннеди, и она не уверена, смотрит он вслед их машине или нет, потому что расстояние уже слишком большое, и его фигура – просто силуэт, просто тёмное пятно в светлом проёме. Но ей кажется, что смотрит, и от этого «кажется» её пальцы в замке сжимаются сильнее, и ногти снова оставляют лунки на коже, и техника дыхания для военных не помогает, потому что эту войну она не выбирала, и устав ей не выдали, а линия фронта проходит не снаружи, а где-то между рёбрами, там, где должна быть тишина, а вместо неё – голос, который сказал «открой рот».