За все твои грехи

Горячая работа
NC-17
В процессе
42
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 74 страницы, 33 154 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 21 Отзывы 12 В сборник

Твоя дорога в монастырь

Настройки
Примечания:
В четверг четвёртого числа в четыре четверти часа скатилась с жизненной горы изобретательница пиздеца. Кейси Флинн, и в этот четверг она имела сомнительную честь продолжать носить эту фамилию, потому что фамилия – единственное, что в её жизни не подавалось обмену. Всё остальное Кейси за двадцать один год научилась обменивать: настроение – на лицо, мнение – на молчание, желание – на «как скажете, папа», сон – на бессонницу. Бессонница в обмене всегда была валютой стабильной, как швейцарский франк, и в эту ночь Кейси, по своему обыкновению, расплатилась ей сполна. И не потому что не хотела спать. Хотела. Очень хотела, что и есть главная подстава всех бессонниц – хочешь спать, не спишь; перестань хотеть, тогда, может быть; но как перестать хотеть того, от чего зависит, сможешь ли ты завтра застегнуть джинсы без того, чтобы руки тряслись. Никак. Поэтому Кейси лежала и считала на потолке трещины, и трещин было семь – она считала их каждую ночь, как считают овец, только овец у Кейси никогда не было, у Кейси с детства жили трещины, и они её хотя бы не блеяли. Одна трещина была похожа на реку Миссисипи, если смотреть под нужным углом и иметь достаточно ёбнутое воображение, а у Кейси оно было ёбнутое всегда, без выходных, без перерыва на обед, без больничных и отпусков. Другая трещина не была похожа ни на что. Кейси такие уважала. В людях, кстати, тоже. И всё было относительно нормально, пока в три двадцать одну ночи в дверь что-то не заскреблось. Там, за дверью, кто-то долго ковырял замок, как будто этот замок ему лично что-то задолжал. Так у неё дома отец делал, когда заходил в её комнату и видел, что она всё ещё не легла, хотя пообещала. Она много чего ему обещала, но что-то никак не могла ни одно обещание исполнить. Только сейчас в её комнате никакого отца не было, в её комнате жила Бекки Кингсли. И Бекки, в отличие от отца, не приходила тихо. Бекки, в отличие от отца, вообще не делала ничего тихо. Замок наконец поддался, а дверь открылась с тем характерным скрипом, который у этой двери появлялся только изнутри, потому что снаружи дверь стеснялась и открывалась тихо, а изнутри – орала на весь этаж, как в порыве секса. В дверном проёме материализовался силуэт. Силуэт качался. Силуэт смеялся себе под нос, и в этом смехе было всё что угодно, кроме веселья: смех был из тех, будто стыдно, но не настолько, чтобы перестать. — Тссс, — сказал силуэт самому себе. Дальше – Бекки сделала шаг в темноту. Один. Удачно. Сделала второй – и вот тут уже не удачно, потому что на втором шаге её бедро на полном ходу впечаталось в угол стола Флинн, и стол ответил так, как отвечают столы, чьё чувство собственного достоинства долго копилось: он швырнул со своей поверхности всё, что на нём лежало. Учебник по академическому письму. Распечатки с лекциями по американской литературе. Стакан с карандашами. Кружку, стоявшую с вечера. Блокнот, в котором Кейси накануне записала список дел. Ручку. Ещё одну ручку. Маленькую коробку с заколками. И, самое обидное, керамическую фигурку кота, которую Кейси купила на блошином рынке за два доллара и которой особенно дорожила, потому что у кота было то выражение морды, которое бывает у Кейси по утрам. Кот разбился первым. По звуку – на четыре куска. Флинн, лёжа в темноте с открытыми глазами, мысленно поставила галочку: в принципе, ничего удивительного. — Блять, Кейси, — прошептала Бекки. Блять, Кейси, – передразнивает, потому что передразнивать её хватало даже в три двадцать одну ночи. Лампу пришлось включить. И вот тут, в свете маленькой настольной лампы с прищепкой, Кейси увидела всё в подробностях: пол, на котором валяются её вещи; Кингсли, которая стоит посреди этого поля битвы, как мародёр, опоздавший к раздаче трофеев; дверь, которая так и осталась приоткрытой, потому что Бекки забыла её закрыть; и, в довершение, ту самую разбитую керамическую морду кота, по которой Кейси на секунду – на одну, очень короткую секунду – захотелось искренне погоревать, но она не разрешала себе горевать о керамических котах, потому что если разрешить себе горевать о керамических котах, то очень быстро придётся горевать и обо всём остальном, что в её жизни разбилось, и тогда, ребят, мы тут все засядем надолго. — Прости-прости-прости, — забубнила Бекки. — Я не видела, я случайно, я думала там тумбочка, я не знала, что ты переставила, ты переставила, да? Раньше тут не было стола, в смысле, тут был стол, но не там, в смысле, я… Флинн, не глядя, села. Спустила ноги на холодный пол. Медленно нагнулась. Подняла учебник, потом ручку, потом ещё ручку, потом четыре куска кота. Кота сложила в одну ладонь, как складывают мелкие монеты. Бекки тем временем продолжала свою литанию из «прости» и «не знала», и литания у неё была долгая, по типу православного канона, с повторами, отбивками и постепенным повышением голоса от шёпота до почти нормального тона, потому что Бекки в принципе не верила в существование шёпота – она верила, что шёпот это когда ты говоришь обычным голосом, но чуть-чуть наклоняешь голову, и вот этот наклон головы магически делает звук тише. Не делает, Бекки. — Всё нормально? — сказала Кейси, чтобы что-то сказать, потому что молчать перед тем, кто только что разбил твоего кота, было психологически нечестно по отношению к самой себе. — Ага, — сказала Бекки. И, не давая Кейси спросить ничего больше, плюхнулась задом на свою кровать, не снимая ни куртки, ни ботинок, ни даже кепку. Кепку она потом, через минуту, всё-таки сдёрнула. Швырнула её куда-то в угол, и начала. Видите ли, Бекки в подобных состояниях всегда начинала. У неё это работало по принципу автоматической секреции: пьяная, поздняя, виноватая Кингсли обязательно должна была кому-то рассказать, какой у неё «он», и в комнате, кроме «он», который остался у себя, был только один доступный слушатель – Кейси. Флинн была обречённый слушатель, как обречены слушатели у всех на свете Бекки в общежитиях всей планеты. Это, видимо, такая мировая программа Господня – у каждой Бекки должна быть своя Кейси, и эта Кейси должна сидеть, кивать и не убивать. — Ох, Кейс, — начала Бекки. — Кейс, ты не представляешь. Я представляю, – потому что она представляла за последние шесть месяцев примерно тридцать четыре «он», и это были, в её внутренней статистике, тридцать четыре идентичных «он», как тридцать четыре пакета молока в одном супермаркете в одной упаковке. У Бекки не было типажа. У Бекки был штамп. — Он… он такой… — Кингсли рылась в воздухе руками, как в ящике с инструментами, искала подходящее слово, — он такой пиздатый. Пиздатый – у Бекки это слово всегда выходило с ударением на «и», как будто слово это было главным аргументом, а не просто прилагательным. Флинн молча кивнула. Сидела на краю кровати, в трусах и футболке, с осколками керамического кота в ладони, и кивала, и в это кивание вкладывалось примерно столько же души, сколько в подмигивание светофора. — Он старше, — шептала она громко. — Он на десять лет старше. Ну, ладно, на семь. На семь. Это не считается, да? Не считается, Бекки. Конечно, не считается. На семь – это вообще не возраст, это сезон. Возраст начинается с пятнадцати лет разницы, а до пятнадцати – это так, разминка, лёгкая весовая категория, с такого можно начинать. Кейси, с её усталостью, с её разбитым котом, с её бессонницей, в эту секунду не могла придумать ничего, кроме того, чтобы выжать из себя улыбку, и улыбка эта вышла из неё так, как выходит моющее средство из старой губки: тонкой, водянистой, с редкими пузырями струйкой. Не пенистая. Без аромата. Без того блеска, ради которого губка вообще существует. Бекки, конечно, на эти подробности не смотрела. — Он красивый, — продолжала она. — Кейс, он реально красивый. У него такие глаза. Знаешь, такие, ну… такие. «Такие». У него «такие» глаза. У них всегда «такие». У всех Бекки на свете все «он» – с «такими» глазами. Во всём мире есть один тип глаз, и этот тип принадлежит «он», к которому ты ходишь по ночам, сносишь его именем чужие столы и потом не можешь объяснить, что в этих глазах есть, кроме того, что они «такие». — И он, ты прикинь, — Кингсли подняла указательный палец, как ставят восклицательный знак, — он сказал, что я ему нравлюсь. — Ну, прекрасно, — произнесла тихо Кейси. Сказала ровно. Почти заинтересованно. Внутри у неё в этот момент гулко, тяжело и абсолютно равнодушно ничего не происходило, и она была этим равнодушием почти горда, потому что три года назад, когда она только переехала в общежитие, она бы на каждое такое «прекрасно» вкладывала кусочек настоящего интереса, и за три года эти кусочки сложились в большую гору настоящего интереса, и гору эту разворовали, и Кейси осталась с пустым ящиком, и с тех пор она в этот ящик ничего не клала. — Кейс, ты мне не веришь? — Верю, верю. — А почему ты не радуешься? — обиженно дует губы Бекки. Потому что я в три часа ночи держу в руке убитого кота, Бекки. Но вслух она сказала: — Бекс, давай я тебя уложу. И Бекки, как все Бекки на свете в подобных состояниях, на это согласилась легко, как соглашаются дети, когда у них уже нет сил сопротивляться, но они ещё хотят, чтобы их жалели. Флинн встала. Подошла. Стянула с неё, послушной, как тряпичная кукла, сначала один ботинок, потом второй. Потом куртку – куртка пахла чужими сигаретами, не Беккиными, и одеколоном, не Беккиным, и от этого чужого запаха в воздухе у Кейси на секунду сжало переносицу, потому что чужой одеколон пах отвратительно. Потом аккуратно, двумя пальцами, как берут больного котёнка, Кейси приподняла Беккину голову с подушки, развернула, уложила на бок, потому что блюющие на спине – это, как известно, статистика. Натянула одеяло. Выключила лампу. Села на свою кровать. Уложила. Не чем-то тяжёлым – просто на кровать. Хотя, если честно, ей хотелось уложить чем-то тяжёлым. Например, учебником по академическому письму, который сейчас был у неё под ногами. Не до смерти, конечно. А чтоб помнила. Кингсли уснула моментально. Через двадцать секунд уже храпела. Кейси лежала на спине и смотрела в свой потолок с трещинами и думала, что в принципе всё нормально. Бывает, что не выспалась. Бывает, что в три часа ночи у тебя на полу разбросан весь твой стол. Утром просто закинется энергетиком и полетит. Полетит, блять, на Нибиру, потому что нормальные планеты сегодня закрыты на санитарный день. Будильник прозвенел в семь. Кейси встала в семь сорок две, потому что между семью и семью сорока двумя её сны прыгали с одного будильника на другой, и каждый раз она думала, что это не её, а Беккин, у Кингсли всегда стоит на семь, нет, на семь десять, нет, на семь двадцать, нет. В семь сорок две Кейси выяснила, что у Бекки сегодня вообще ничего не стоит, потому что та, повернувшись лицом к стене, спит мёртво, как древний саркофаг, не подающий признаков фараонской жизни. Флинн встала. Выругалась тихо, в сторону потолка, чтобы не разбудить соседку, потому что разбудить Бекки в этом состоянии – это значит получить ещё одну порцию «прости-прости-прости», а это сейчас не входило в её планы. Чистка зубов – двадцать секунд. Лицо – холодная вода в раковину, в раковину и обратно в лицо, без полотенца, потому что полотенце вчера осталось у Кингсли. Джинсы – те же, что вчера. Футболка – другая, но подозрительно похожая. Толстовка – без проверки на запах, потому что проверять на запах в семь сорок шесть утра это привилегия людей, у которых в жизни ещё есть время. У Кейси времени не было. Кейси в это утро жила в режиме Цезарь не спит, Цезарь идёт на пары. Цезарь. Дойдём до Цезаря. Она вылетела из общежития в восемь ноль три. До корпуса гуманитарного факультета – пятнадцать минут пешком. До пары на академическом письме – двадцать семь минут. То есть Кейси, по её подсчётам, должна была успеть, если шла бы быстро, очень быстро, с рывками, и при этом по дороге успевала выпить энергетик, потому что энергетик в её рюкзаке начинал вибрировать с такой энергией, как будто ему самому надоело. Банку она открыла на полпути. На ходу и этого, конечно, делать не стоило. Открывать банку с энергетиком на ходу – это, в общем, занятие из разряда «ну, я же справлюсь», и из той же категории, что «я выпью один бокал и пойду домой», или «это последняя сигарета», или «я только посмотрю одну серию, и спать». Все эти фразы – фразы людей, которые считают себя дохуя Цезарями, хотя Цезарь, между прочим, тоже считал, что справится, и кончилось это, как мы все помним, плохо. Она шла быстро. Она шла так быстро, что воздух, попадая ей в лицо, обкатывал щёки. Она составила план: на углу – три глотка; потом на втором углу – ещё два; в подъезде гуманитарного – допить и выбросить. План был не выполним. Как и любой план Кейси на одно утро. Она свернула за угол первого корпуса. И вот тут – давайте здесь сделаем паузу, потому что вот тут как раз случается то, ради чего, в принципе, и всё это утро было устроено вселенной, потому что вселенная редко устраивает утро без причины, у вселенной всегда есть на тебя план, и план этот, как правило, идиотский. Вот тут, за углом первого корпуса, ровно навстречу Кейси, на полной скорости, с такой же по идиотизму торопливостью, как и она сама, выскочил какой-то очередной парень. Парень, как выяснилось через долю секунды, был тоже на пути к чему-то срочному. И они столкнулись плечом в плечо, как два тарана, у которых не нашлось времени уклониться. Энергетик плеснул. Половина – это вообще-то много для трёхсот граммов кислотно-зелёной жидкости, которая по плотности и липкости где-то между мёдом и обычной кровью. Половина растеклась Кейси по предплечью, по руке, по джинсам и по белой подошве её кроссовок, которая, к слову, до этого утра была единственной более-менее белой деталью её гардероба. — Прости! — крикнул парень через плечо, не останавливаясь. Он уже бежал дальше. Он не оглянулся. Он не предложил салфетки, не предложил воды, чтобы, наверное, выплеснуть ей до кучи в лицо. Он, по сути, сделал именно то, что сделал бы любой человек на его месте, у кого восемь утра свои планы и свои Цезари, – бросил «прости» и побежал дальше, как бросают мелочь в стакан попрошайке: с лёгким облегчением, что обошёлся дёшево. И конечно, конечно, конечно, чувак, она это проглотит. Она это извинит. Она же Кейси. Она же та самая Кейси, которая глотает всё, что ей ни кинут в горло, потому что отец двадцать один год учил её глотать, и она научилась, отец, спасибо тебе огромное за этот навык, мне его очень не хватало. Чтобы тебе колени Чтобы тебе колени отказали в самый неподходящий момент. Чтобы ты бежал куда-то, как сейчас, и они отказали. Чтобы ты упал на колени посреди улицы, прямо лицом в плитку, и встать сам не смог. Чтобы вокруг тебя собрались люди, и каждый из них спросил: «Вы в порядке?». И ты, в этой нелепой позе, был обязан кивать и говорить: «В порядке, в порядке», хотя в порядке тебе было только перед тем, как ты налетел плечом на меня. Чтобы ты ходил три недели в коленных бинтах, как старик с радикулитом, и в каждом этом бинте вспоминал бы маленькую тощую девочку с кислотно-зелёным энергетиком, и этой памяти бы не сошло. Чтобы ты, мудак, помнил. Кейси встряхнула рукой. Капли с ладони упали на асфальт – четыре зелёные, расплывшиеся в кляксу, с тем гадким липким хлопком. Флинн посмотрела на свой рукав. Рукав был в зелёных потёках, как Хэллоуин в апреле. Куртку придётся снимать перед парой. Джинсы – отскребать ногтем в туалете. Кроссовки – оплакивать молча, потому что у белой подошвы был свой жизненный цикл, и этот цикл она только что прошла до конца. Она пошла дальше. Энергетик она допила одним долгим, унылым глотком на ходу. Допила то, что осталось. То, что осталось, было кислым и тёплым. Куртку всё-таки придётся снять. У Кейси, между прочим, было хобби. Не такое, чтоб похвастаться маме, не такое, чтоб написать в анкете «увлечения», и даже не такое, чтоб самой себе признаться: это, мол, моё хобби. Кейси своё хобби бы себе признала, если бы её, скажем, поймали с поличным и поставили перед фактом – да, ладно, окей, увлекаюсь, что есть то есть. Но сама – никогда. Она наблюдала за людьми. Не вуайеристски, не в окнах, не в чужих чатах – нет. Просто, на парах, в коридоре, в очереди в столовой, в библиотеке, в автобусе, на улице. У неё в голове, видите ли, было что-то вроде картотеки. На каждого, с кем она хоть раз пересеклась взглядом дольше двух секунд, у Кейси заводилась маленькая внутренняя карточка. На карточке – имя, если знала; описание, если не знала; и наблюдения, накопленные со временем. Картотека была плотная. В ней лежали уже не люди, в ней лежали привычки, тики, оговорки, любимые стаканы, цветы свитеров, повторяющиеся фразы, запахи. Кейси умела собирать эти штуки незаметно. Это, в общем-то, было её единственным реальным навыком, и в это она вкладывалась всю свою жизнь. Видите, многие умеют играть на скрипке, а у Кейси – картотека. Каждому своё. Так вот. Преподавателя по академическому письму, например, звали профессор Нолан. У профессора Нолана было два свитера. Кейси установила это к концу второго месяца семестра, и установила, как палеонтолог устанавливает возраст кости – путём сравнительного анализа волокон, ниток, манжет, катышков на локтях. Свитеров было два. Один – серо-сине-чёрного оттенка, с ромбическим узором посередине, который, если приглядеться, складывался в лёгкое подобие галстука. Второй – оливковый, без узора, с подкатанными до локтя рукавами, всегда с одной и той же маленькой дыркой возле левого манжета, маленькой, незаметной, но Кейси её заметила на третьей паре и с тех пор это была её личная дырка, она с этой дыркой здоровалась. Свитера менялись по дням. В понедельник он приходил в сером. Во вторник – в оливковом. В среду – снова в сером. В четверг – в оливковом. То есть профессор Нолан, за полтора месяца наблюдений, ни разу не сбился с этого ритма. Ни разу не пришёл во вторник в сером, ни разу не явился в среду в оливковом. У профессора Нолана, видимо, в голове работал какой-то старый, германского качества метроном, и метроном этот тикал «серо-оливко, серо-оливко, серо-оливко». Пятница, однако, у него была случайная. В пятницу метроном профессора Нолана срывался с резьбы, и в пятницу профессор Нолан мог надеть всё что угодно. Она наблюдала за этим феноменом несколько недель и пришла к выводу, что у профессора Нолана в гардеробе есть третий, праздничный, бордовый свитер; четвёртый, бежевый; и, по слухам, существует пятый, тёмно-синий, но Кейси его пока не видела и держала в графе «непроверенное». В пятницу профессор Нолан рандомизировал. И Флинн, как любой нормальный человек со скрытым азартным геном, начала ставить на пятницы. Ставила она, разумеется, сама с собой, в голове. Каждый четверг, сидя на паре, она ставила: завтра бордовый. И в шестидесяти процентах случаев Кейси выигрывала. Бордовый свитер у профессора Нолана, по её внутренней статистике, выпадал чаще остальных. Это был его любимый, видимо, и он не мог совсем от него отказаться, и, не желая нарушать правило двух будничных свитеров, он откладывал бордовый на пятницу, как откладывают сладкое после ужина: бордовый – это сладкое профессора Нолана. Кейси на бордовый ставила, как ставят на любимую лошадь. И когда она угадывала, у неё в груди в это утро шла маленькая тёплая волна, такая, ради которой, в общем, многие люди и встают по утрам. И она понимала, что это, наверное, единственная теплая волна, которую она может себе позволить, потому что более крупными волнами в её жизни управляли другие, и волны эти были не теплыми. Но это профессор. Это был ровный, безопасный объект изучения. Полка «уважение». Закрыта. А вот, например, был у них в группе один отличник. Зовут его Маркус Тёрнер. Тёрнер, вот это уже отдельная глава. У Маркуса есть единственная в семье ребёнок-позиция, и Кейси поняла это не из его слов, потому что Тёрнер слов почти не произносил, а из его поведения, потому что единственные дети узнаются в любом помещении за десять секунд: они входят и сразу занимают центр, потому что центр им принадлежит по рождению, и они не понимают, что у других этот центр приходится с кем-то делить. Он входил в аудиторию и шёл прямо к второму ряду от доски, и второй ряд от доски всегда оказывался пустым именно для Тёрнера, потому что в этой аудитории, как и в его жизни, второй ряд от доски ему всегда оставляли. У него были конспекты – идеальные. У него была ручка – одна, тёмно-синяя, перьевая, которой он что-то писал на пустых листах, никогда – на тетрадях, всегда на пустых листах, и потом эти пустые листы куда-то убирал. И Кейси подозревала, что у Маркуса есть какая-то отдельная, тайная папка, в которой он коллекционирует свои гениальные мысли, и однажды эта папка взорвётся. Маркус не разговаривал с людьми. Маркус обменивался с людьми минимально необходимым набором фраз: «привет», «спасибо», «извини», «ясно». На кафедре литературы, где в группе из двадцати трёх человек все, как правило, через месяц-два уже имеют свои маленькие альянсы, союзы, симпатии и антипатии, – Тёрнер за полтора месяца не обзавёлся ни одной горизонтальной связью. Только вертикальная, с преподавателями, и то по необходимости. Кейси наблюдала. И знаете, что она заметила? Он очень внимательно смотрел на дверь. Каждый раз, когда дверь открывалась, он поворачивал голову и смотрел, кто вошёл. Обычным людям дверь – это просто дверь, она работает в фоне. Для него каждый вход – это была проверка. Кто. Как. Куда сядет. Посмотрит ли в его сторону. Не сядет ли рядом. Ему, видимо, было важно, чтобы рядом не сели. Или важно знать заранее, кто сядет, чтобы успеть подготовиться. И это у Маркуса было настолько отточено, что его поворот головы занимал ровно полторы секунды и был почти незаметен, если ты не Кейси, у которой в картотеке Маркус Тёрнер уже шёл с пометкой: человек, изучающий обстановку, как сапёрская собака. Этот парень способен в один из дней кого-нибудь пристрелить. Не сегодня. Не на следующей неделе. Не в этом семестре. Но в один из дней – да. У него всё для этого было: тихий характер, идеальные конспекты, аккуратный подчерк, отдельная папка для тайных мыслей, привычка изучать дверь, отсутствие связей и мать. Потому что Кейси один раз, всего один, услышала, как Маркус разговаривает с матерью по телефону в коридоре, и в этом разговоре он называл её на «вы», и говорил он на «вы» с такой интонацией, от которой у Кейси на одну короткую секунду свело в животе, потому что эта интонация была ей знакома: на «вы» с родителем, разговаривают только в одном случае, и этот случай Кейси знала наизусть. Кейси Тёрнеру сочувствовала. Она не подходила. Она в принципе старалась к нему не приближаться, потому что подходить к нему – это, в общем, всё равно что подходить к мине с табличкой «не брать, не дозревший взрыв», – теоретически, ничего, но смысла нет. Папка «не подходи». Закрыта. Вот так Кейси и жила, в общем-то. Свои наблюдения она нигде не записывала – записывать стыдно, потому что записывать наблюдения за людьми это уже звучит как сериал про маньяка. Она не была маньяком. Кейси была одиночкой, у которой в голове было слишком тихо, и эту тишину надо было чем-то заполнять, и чужими наблюдениями она её и заполняла. Это было дешевле кофе и тише музыки. И самое смешное – все вокруг считали Кейси скучной. Тихой. Неинтересной. Той, которая сидит в углу. У Кейси в голове в этот момент жили подробные жизни тридцати человек, и эти жизни она прокручивала, как сериалы, пока шла от одного корпуса до другого, пока стояла в очереди в столовой, пока – да, пока вытирала в туалете гуманитарного факультета зелёные потёки энергетика с правого предплечья. Туалет, кстати, в гуманитарном факультете на первом этаже работал плохо, и Кейси, оттирая правый рукав куртки, посмотрела на себя в зеркало. И в зеркале – на одну долю секунды – увидела не себя, а Маркуса Тёрнера, потому что у обоих у них было одинаковое выражение глаз: человек, изучающий обстановку, как сапёрская собака. Только у Маркуса это было от тревоги, а у Кейси – по привычке. И, в общем, разница между «по тревоге» и «по привычке» – это вопрос времени. Тревога Кейси, наверное, тоже однажды соберётся. И тоже кого-нибудь пристрелит. Но не сегодня. Сегодня у неё пары через семь минут, в голове бессонная ночь, а профессор Нолан, между прочим, в четверг ходит в оливковом, и оливковый, чтоб вы знали, на нём сегодня будет смотреться особенно красиво, потому что зелёный с оливковым – это, как ни крути, симметрия, а симметрию Кейси, среди немногих хороших вещей в её жизни, ценила. Профессор Нолан – и это она давно заметила, ещё на второй неделе семестра, – обладает одной особенностью, которую Кейси занесла в его подпапку с пунктом «раздражающе точный». Нолан чувствует. Нолан не видит, не слышит, не читает по лицам – по лицам Кейси ему читать, в общем-то, нечего, потому что она своё лицо фиксирует в нужной конфигурации ещё до того, как войти в аудиторию, и за полтора часа пары оно у неё не двигается. Но Нолан, каким-то своим внутренним радаром, каким-то профессорским барометром, сканирующим давление в комнате, – чувствует, когда у кого-то из студентов всё плохо. И в девяноста процентах случаев он на этого студента не реагирует никак, работает дальше, пишет на доске, диктует, отвечает на вопросы, – а в десяти процентах, о, в десяти процентах, – именно на этого студента он выгружает что-нибудь этакое. Задание посложнее. Вопрос в лоб. Новость. Такое ощущение, что Нолан собирает данные: вот тебе студент с пустой головой, вот тебе дополнительный стресс, посмотрим, что будет. Научный эксперимент в режиме «живой материал». Кейси, к её глубочайшему несчастью, сегодня попадает в те самые десять процентов, и Кейси это понимает ровно в тот момент, когда Нолан, поставив маркер на подставку и отряхнув руки тем самым жестом, которым отряхивают руки после физической работы, хотя ничего физического он не делал, разворачивается к аудитории с тем выражением, с каким обычно начинается а теперь, дорогие мои, сюрприз. Кейси знает этот взгляд. Она уже сидит и пальцами сжимает переносицу, потому что голова от недосыпа начинает не то чтобы болеть, а вот конкретно ныть в одной точке, над левым глазом, – там у неё всегда ноет, и сегодня ноет с особенным размахом, с амбициями. Она сжимает переносицу, закрывает глаза на пару секунд – пару секунд это всё, что она себе позволяет, потому что больше – это уже похоже на «мне плохо», а «мне плохо» Кейси демонстрировать не умеет с семи лет. Это не её графа в анкете, и в эти пару секунд слышит: «…я решил, что будет интересно…» Пропустила начало. Ну и ладно, интересно у Нолана всегда бывает тем самым интересным, от которого хочется лечь на парту лицом вниз и не подниматься. — …поэтому сегодня, — продолжает Нолан, и голос у него тёплый, оживлённый, Нолан сегодня в хорошем настроении, он сегодня в охуенном настроении, прекрасная комбинация для того, чтобы он придумал что-нибудь мерзкое, — вторую половину пары мы посвятим распределению совместного проекта. Совместного. Проекта. Это, знаете, два слова, которые в паре составляют такой фразеологизм, что он должен был бы заноситься в словари отдельной статьёй – «совместный проект: форма организованного страдания, при которой несколько человек, не выбирая друг друга и в целом не любя друг друга, обязаны на протяжении нескольких недель делать вид, что у них общая цель, хотя у каждого цель, как правило, разная, а у одного – Кейси – цели вообще нет, есть только желание, чтобы всё это поскорее кончилось». Совместные проекты Флинн ненавидит. Ненавидит, ненавидит, ненавидит тем видом ненависти, которую испытывают интроверты ко всему, что предполагает координацию в группе более одного человека. И не потому, что она лентяйка – наоборот, Кейси сделала бы любой проект сама, за ночь, на коленке, в общежитии, при свете настольной лампы, и сделала бы хорошо, – а потому, что совместный проект означает: есть ещё люди. И с этими людьми надо обмениваться сообщениями. И синхронизировать расписания. И встречаться лицом к лицу в библиотеке или, не дай Бог, в кафе. И выносить тупость. И брать на себя чужую тупость, потому что, как правило, чужая тупость не сделается сама, а оценка будет общая, и если партнёр по проекту написал всякую ерунду, то эта ерунда автоматически становится твоей ерундой. — Списки уже составлены, — говорит Нолан с той особенной ласковой интонацией, с какой говорят палачи, когда точат инструменты, — я сейчас буду зачитывать, кто с кем в подгруппе, и прошу, пожалуйста, не пересаживаться, пока я не закончу. Не пересаживаться. Как будто у них был шанс куда-то деться от собственной фамилии. Она сильнее сжимает переносицу, ныряет в свою маленькую темноту за закрытыми веками и пытается заранее принять любого, кого ей сейчас выдадут. Философски принять. Буддийски. Будда, дай мне сил, я знаю, ты не по этой теме, но, пожалуйста, напряги старые связи, замолви слово, пусть это будет хоть кто-то сносный. Пусть это будет, не знаю, Нина. Нина из третьего ряда. Нина не ест людей. Нина молчит и делает. Пусть будет Нина. Пожалуйста. Нолан начинает читать пары. Кейси не слушает чужие фамилии. Чужие фамилии – это чужие судьбы, и в любой другой день она бы с удовольствием попыталась угадать, кто в какой паре и почему Нолан так составил, но сегодня она ждёт свою – как ждут номерок в поликлинике, с тем тупым, терпеливым, ожиданием, с которым ждут вещи, которые в любом случае случатся. И в какой-то момент сквозь пелену она улавливает: «Флинн.» Её. Её фамилия. Произнесённая в полный голос, с той ноланской отчётливостью, с какой он произносит все фамилии, чтобы каждый почувствовал, что его видят. Кейси открывает глаза. — Флинн, Харпер, Доусон. Подгруппа шесть. Рассаживайтесь. Харпер. Джейсон Харпер, это кто у нас Харпер, да, Джейсон, вот этот, который во втором ряду у прохода, который с вечной улыбкой и вечной жестикуляцией, и у которого Флинн папку уже завела, и в этой папке есть пометки. Пометки такие: «энергичный, но в меру – не из тех, что что-то делают, а из тех, что много смеётся. Много говорит. Говорит не по делу, точнее – говорит по касательной к делу, рядом с делом, в окрестностях дела. Любит приводить примеры из сериалов, которые он посмотрел. Если не видел сериала – переводит разговор на фильм, который видел. Если не видел фильма – пересказывает анекдот, который слышал от старшего брата. У него есть старший брат, Кейси это знает, потому что слышала, как Джейсон об этом упоминал в коридоре – один раз, но достаточно, чтобы файл пополнился». Джейсон – не худший вариант. Джейсон – это, в общем, сносный вариант. Харпер не опасный. Он работать не будет, но не будет и мешать. Он – из тех, кто пишет в общий чат: «ребят, я тут, со мной всё ок, что нужно», – и дальше ничего не делает, но не со зла, а просто потому что у него на этот вечер другие планы, у Джейсона всегда другие планы, у Джейсона жизнь более насыщенная, чем у Кейси, и, в общем, справедливо, что за всё это наслаждение жизнью Харпер будет платить тем, что Кейси молча сделает проект сама. А Доусон. Эмили Доусон, третий ряд, ближе к окну, рядом с Ниной – нет, не рядом с Ниной, через одну от Нины, Кейси путает. Эмили Кейси тоже знает. У Эмили тоже есть папка, и эта папка тонкая, потому что Эмили – из тех, которых сложно собрать материал: Эмили сама себя скрывает. Доусон – стеснительная, тихая, малоразговорчивая, с такими очень красивыми, очень светлыми волосами, которые она зачёсывает за уши и оставляет висеть вдоль лица, как занавеску. За этой занавеской Эмили прячется. Она говорит тихо, отвечает на вопросы преподавателей через раз, краснеет – быстро, ярко, как горит термобумага, – и если к ней обратиться неожиданно, может моргнуть несколько раз подряд, забыв, какой был вопрос. Кейси смотрит на неё и видит в ней свою собственную версию, только помягче. Эмили не прошла Роберта Флинна, видимо. Доусон не пропустила через себя весь этот ассортимент. У Эмили – какая-то своя история, Кейси её не знает, но видит – история, в которой её научили быть тихой, но не научили бояться. Это важная разница. И вот тут Кейси – и это та вещь, которую она за собой замечает и которая её, в общем, слегка пугает, – становится чуть более уверенной. Чуть более, чем она есть по умолчанию. Не сильно, не в геометрической прогрессии, а вот на маленькую единицу, но заметно. Ей не хочется мычать. Ей хочется, наоборот, сказать что-нибудь толковое, первой начать разговор, направить, что ли. И это – давно замеченное за собой, но каждый раз неприятно-знакомое ощущение: рядом с кем-то, кто тише неё, у Кейси как будто включается другой режим. Не лучший её режим, если честно. Средний. Режим «ну кто-то же должен». И она начинает говорить, предлагать, наводить порядок в групповом чате, и люди потом думают про неё, что она собранная, что она такая деловая, и Флинн это принимает, хотя внутри знает, что это не собранность. Если рядом никого нет, кто готов взять роль ведущего, то роль ведущего засасывает Кейси, как засасывает в пустое кресло ближайшего, кто подошёл. Она не хочет в это кресло. Но если она не сядет – оно так и будет пустое, и все будут неловко стоять, а она неловкость переносит ещё хуже, чем лидерство, поэтому – ладно, сажусь. Интересно, откуда это. Кейси думала, и не раз. Может, это компенсация – с сильными она маленькая, с маленькими она большая, разделив людей на два этажа и живя между ними, как лифтёр. Может, это инстинкт, который она подхватила дома, у матери: мать ведь тоже при Роберте – маленькая, а при Кейси, в редких моментах один-на-один, пыталась быть большой, пыталась что-то объяснять, пыталась что-то давать, правда не получалось, но пыталась. Может, Кейси у матери этому и научилась – быть собой там, где нет никого страшнее тебя. А может, это просто – страх пустоты. Если слабость не распределить, она скапливается, и скапливается чаще всего у Кейси. Чтобы не скопилась слишком – она на секундочку, на эту одну пару, становится сильнее. Чтобы рядом с Доусон не было двух Эмили, а была Эмили и кто-то, кто говорит. Флинн поднимается со своего места. Встаёт – медленно, потому что ноги за последние полтора часа скисли от неподвижности, а рюкзак нужно поднять одной рукой так, чтобы не махнуть им по соседней парте. Идёт к месту, где сформировалась её группа. Джейсон – сел наискосок, ноги в проход, локоть на парту, как будто парта ему что-то должна. Эмили сидит чуть рядом, поджав коленки под стулом, с закрытой тетрадкой в руках, и занавеска волос у неё сегодня особенно густая – ну, видимо, день у Эмили тоже не фонтан, видимо, сегодня у всех общая стенгазета «день не фонтан». Кейси опускается на стул рядом с Джейсоном. На Эмили она не смотрит в упор – не потому, что не хочет, а потому, что прекрасно понимает: Доусон от прямого взгляда сейчас заморозится. Флинн сама такая же. Знает, какой длины должен быть взгляд, чтобы не порезать. Она это знает как никто. — Ну, — говорит Кейси, и собственный голос в её ушах звучит сухо, как бумажный пакет, — и что за тему возьмём? Она смотрит на Джейсона. Только на Джейсона. Эмили ловит край её взгляда боковым зрением – Кейси это чувствует, – и, облегчённо, расслабляет плечи. Джейсон откидывается на стуле – широкий, раскидистый жест, будто искренне считает, что мир ему рад, – разминает шею, разминает пальцы, как перед боем, и приступает к своему любимому занятию: думать вслух. Это, знаете, есть тип людей, которые думают молча, а есть те, которые в тишине не думают вообще. Джейсон Харпер – чистый, стопроцентный представитель второй категории. Его мысли включаются только через голосовые связки. Без звука – чёрный экран, «загрузка прервана». Со звуком – о, со звуком у Джейсона мысль идёт, и идёт широко, не стесняясь. — Ну, смотрите, — говорит он, разводя руками, как будто развёртывает перед ними воображаемую карту, — варианты какие. Свободная тема, значит, можно брать вообще любое. Так. Эм-м… — думает секунду и продолжает: — Ну, классика – музей. Музей Раккун-сити, но, если честно, туда прошлый курс ходил и позапрошлый, и Нолан в курсе, и, по-моему, если он ещё раз услышит слово «музей», он просто нас отправит переписывать. Музей – это минус. Зачёркиваем. Кейси чувствует к Джейсону в этот момент что-то вроде тепла. Не то чтобы тепла – скорее, признательности. Музей – минус, спасибо, Джейсон, не пришлось возражать и лишний раз открывать рот. — Дальше, — Джейсон постукивает пальцем по парте, как будто выбивает из неё идеи азбукой Морзе. — Пекарня. У нас на Пятой улице открыли пекарню, где сами мелют муку, прям на мельнице старого образца, я там был, хлеб вкусный, можно написать про возрождение ремесленной… Он сам не заканчивает, сам же морщится, сам же обрывает. — Не, хлеб – тоже минус. Нолан терпеть не может еду в репортажах, говорил в сентябре, помните? — Говорил, — подтверждает Эмили тихо, из-под занавески. И всё, больше ничего не добавляет, но он ей кивает так, как будто она сказала абзац. — Вот. Отпало. Эм-м-м. Что ещё… Ярмарка ремёсел – но она была в марте, мы опоздали. Бездомные кошки – интересно, но, во-первых, уже писали в «Студенческом вестнике», во-вторых, я не хочу об этом писать, если честно, у меня от них аллергия, и мне сложно сочувствовать существу, от которого у меня аллергия, — Джейсон смеётся сам над собой, и Кейси отмечает в папке: не любитель кошек. Этого при апокалипсисе спасаем последним. — Ботанический сад? Там в скоро открывают новую оранжерею тропических растений. Кто-то слышал? — Я слышала, — говорит Эмили. — Но опять же, — Джейсон быстро сам себе противоречит, не дав Доусон зацепиться, — это будет три репортажа в группе, минимум. Тропические растения – это очевидный выбор. Мы же не хотим быть очевидными? Кейси думает: я хочу быть очевидной, Джейсон. Я хочу, чтобы наша тема была такая тупая, такая серая, такая безопасная, чтобы её никто не запомнил. Очевидность это моя зона комфорта. В очевидности нет подводных камней. В очевидности всё известно заранее. Пожалуйста, Джейсон, давай тропики. Мне очень, очень нужны сегодня тропики. Но ничего из этого вслух не произносит, потому что произнести – значит обосновать, а обосновывать она сегодня не может, у неё язык как из войлока, и отсутствие желания ехать в тропики она ещё сформулирует, а вот наличие желания поехать в тропики – уже нет, это слишком сложная речевая конструкция для четверга в таком состоянии. — Ну и что тогда? — подталкивает Кейси, потому что молчание затягивается, и в этом молчании Флинн начинает слышать собственное сердцебиение, а это всегда плохой знак, это значит, что паника пробует воду на вкус пальцем, пригодится ли плавать. Джейсон закатывает глаза к потолку, и в них – это буквально видно – бегут варианты, как бегущая строка на вокзале. Кейси наблюдает за его лицом и ловит себя на странной мысли: вот интересно, есть ли у Джейсона в голове вообще такая опция, как «не говорить». Вот в тишине, когда он сам, без людей, чистит зубы, или завязывает шнурки, или смотрит в окно автобуса – ему тоже там, внутри, эта бегущая строка? Или он включается только на публике? Это не осуждение, это любопытство. Разные люди живут внутри себя по-разному. Джейсон, похоже, у себя внутри живёт налегке, без особого инвентаря. Этому можно почти позавидовать. — А вот слушайте, — говорит Джейсон, и голос у него меняется на ту особую интонацию, с какой приходят к тому, что им самим нравится, — а давайте что-нибудь… ну, такое, не очевидное. Архитектура. Старые здания. В Раккун-сити их вообще немного, но есть же эти, знаете, пара-тройка. Вокзал, ратуша, эта… церковь в ста километрах. Пауза. Крохотная, микроскопическая пауза между «церковь» и «в ста километрах», в течение которой Кейси успевает сделать ровно одно движение – вдохнуть, но не выдохнуть, – и вот с этим удерживаемым вдохом она теперь будет сидеть ещё, наверное, минуту, пока Джейсон и Эмили обсуждают то, что они сейчас начнут обсуждать. А они сейчас начнут. — О, — говорит Эмили. И это «О» – маленькое, круглое, негромкое «О» – у Эмили звучит совсем не так, как звучат её обычные «угу» и «да». В этом «О» есть длина. В этом «О» есть – подумать только! – инициатива! У Эмили, оказывается, тоже бывает инициатива. Просто чтобы она включилась, нужно задеть именно ту ниточку, а ниточек у Доусон немного, зато задел – и всё, ниточка звенит. — А там правда красиво, — говорит Эмили, и её голос впервые за сегодня, за эту пару и, может быть, за весь семестр теряет ту свою извинительную интонацию, которую она обычно добавляет к любому утверждению, как добавляют «пожалуйста» к любой просьбе. — У меня бабушка оттуда. То есть не из церкви, а из той же части города. Я туда в детстве ездила. Там реально… там прям старое всё. И интересное. Бабушка оттуда. Окей. Это объясняет многое. Это объясняет, почему она – такая, какая она есть, чуть сбоку от времени, чуть не из этого десятилетия. У Эмили – Кейси это сейчас видит прямо в реальном времени, собирая факты, как собирает их всегда, – у Эмили, похоже, есть целый отдельный внутренний ящик, в котором лежат старые вещи. Флинн в это не уверена, но, предположим. Предположим, у Эмили в общежитии или где она там живёт – обязательно какая-нибудь старая шкатулка, доставшаяся от этой самой бабушки, и в шкатулке – бусики, брошка, пуговица от какого-нибудь пальто, которое носили ещё при Никсоне. Предположим, у Эмили на полке стоят книги в тёмных тканевых переплётах, купленные на каком-нибудь развале, и в этих книгах она иногда находит чужие засушенные цветы между страницами, и эти цветы она не выбрасывает. Предположим, у Эмили слабость к старым фотографиям, где люди не улыбаются, и она может разглядывать такую фотографию минут десять, пытаясь по воротнику и причёске датировать год. Предположим, у Эмили есть тайный, о котором никто не знает, плейлист из песен, записанных ещё тогда, когда слово «запись» что-то значило. Это всё – предположения. Это – не факты. Это – то, что Кейси сейчас, за три секунды, собрала из одной фразы «у меня бабушка оттуда», из занавески волос, из аккуратной тетрадки на коленях, из того, как Эмили держит ручку – тонко, по-старомодному, между большим и указательным, – и из того сегодняшнего «О», в котором прозвучала не просто заинтересованность, а узнавание. Доусон – винтажная, в общем. Она – не «ретро», ретро это нарочно, а винтажная – это когда не нарочно, а просто ты так устроен. Кейси мысленно дописывает на полях её папки: «возможно, увлекается старыми вещами, предполагаемо.» — Это та, которая через парк? — Джейсон оживляется. Он оживляется на любую зацепку, у него этот режим всегда на взводе. — Я про неё где-то читал. Там же купол восстанавливали, ну, лет пять, семь назад? Большая история была, кажется, с реставрацией. — Семь, — уточняет Эмили, и снова – та самая, новая длина в голосе. — Я читала потом, когда открыли обратно. — Вообще бомба, — Джейсон разворачивается к Кейси так, как уже уверенные в вашем «да». — Кейс, это же вот оно. Поедем, пофоткаем, поговорим с местными, напишем про реставрацию, историю, все дела. У нас будет живой материал. Нолан за живой материал выкладывает пятёрки, я это тебе отвечаю. Кейси делает одно-единственное сознательное усилие – и это очень большое усилие, и, если бы её сейчас попросили, не знаю, решить уравнение, она бы, наверное, не смогла, потому что все её ресурсы сейчас ушли вот сюда, – она делает одно усилие, чтобы её ебало не стало как у побитой собаки. Чтобы лицо не сказало того, чего она не разрешала ему говорить. Она ощущает, как губы слегка разжимаются и тут же смыкаются обратно, как брови хотят поползти и остаются на месте, как в глазах что-то мигает, – и всё это, надеется она, внешне выглядит как «ну, я думаю», а не как «прекрасно, Джейсон, ты только что, блять, предложил мне ехать на место преступления, в качестве свидетеля, на автобусе 1008, в ста километрах, великолепно, просто великолепно, я тебе это припомню, когда буду составлять папку гадости-обиды на одногруппников, а папка-то уже не тонкая». Кейс. Её никто не называет Кейс, кроме Бекки. И это «Кейс», поставленное сюда, сейчас, этим Джейсоном, к которому она завтра перестанет относиться нейтрально и начнёт относиться с лёгким раздражением, – оно звучит как крючок. Как будто он её зацепил «Кейс», и теперь она на этом крючке должна как-то отвечать, а не отвечать она не может, потому что они ждут. Они ждут. Они оба смотрят на неё. Джейсон – с этим огоньком, Эмили – из-под занавески, но уже не так робко, у той теперь у самой есть куда упереться – воспоминания – и Доусон впервые за много недель, возможно, хочет чего-то. Хочет этот проект. Это, блять, её день. И Флинн смотрит на это и понимает с такой невыносимой ясностью, с какой понимают очевидные вещи, что если сейчас она скажет «нет» – она убьёт Эмилин день. Что та уйдёт домой, закроется занавеской, скажет себе «а, ну и ладно, забыли», и в следующий раз, через три недели, на каком-нибудь другом предмете, когда у неё снова будет шанс что-то предложить, – она этого не сделает, потому что сегодня её не поддержали. И будет сидеть с занавеской и дальше. И Кейси это, конечно же, тупое и самоотверженное, и ненужное, и не обязательное с её стороны – спасать Эмили от её собственной скромности и зажатости. У Эмили это не её миссия, – но Кейси, блять, знает эту занавеску изнутри, и она не может быть человеком, который её поправляет ещё плотнее. Ей хочется сблевать. Во рту собирается слюна – не нормальная, а та, предрвотная, тёплая и с привкусом железа. В желудке, который сегодня не ел ничего, кроме трёх глотков энергетика, что-то переворачивается, и она чувствует, как бледнеет – не видит, но чувствует, потому что в щеки и к кончикам пальцев уходит кровь, и, в общем, ей бы сейчас на улицу, на воздух, подышать и, может, наклониться к урне и отдать миру то немногое, что в ней есть. Но ей сидеть. Ей сидеть и изображать обдумывание. Она отводит глаза куда-то в район подоконника – подоконник не смотрит в ответ, подоконник нейтральный, подоконник сегодня её единственный друг, – и растирает себе лоб ладонью. Потом шею. Потом снова лоб. Это такой её жест, который со стороны выглядит как «я думаю, я подбираю слова», а на самом деле – это она переживает, что её вот-вот вырвет. Пальцами давит на виски, пытаясь вернуть в тело то, что из него уезжает. Давит, давит, шея напряжена, челюсть сжата, и челюсть сейчас отзывается ноющей мышечной памятью, как будто она помнит не головой, а костью. И это, конечно, уже чересчур. Это уже нечестно со стороны собственного тела. Это уже – предательство. Да на край города, Джейсон. На край, блять, города. Ты вообще понимаешь, что ты мне сейчас предлагаешь? Нет, ты не понимаешь, потому что откуда тебе. Ты даже лицо моё толком не запомнил. Ты сейчас посмотришь на меня и скажешь, что тебе всё равно, ты готов, один из выходных потратить, лишь бы работу сделать, ты же Джейсон, тебе всё равно где фотографировать, лишь бы пофоткать. А мне туда ехать. Мне туда входить в эти двери. Мне там стоять в центральном проходе, с блокнотом, и фоткать купол, и говорить со «знатоками прихода», и – о, это самое страшное – возможно, там будет он. Отец Кеннеди. Возможно, в будний день, когда там не служба, он будет в своём обычном, не литургическом, облачении – в какой-нибудь рубашке и брюках, в которых пастор не пастор, а человек, – и он увидит меня там. В будний день. И он скажет что-нибудь вежливое, пасторское, «как неожиданно, Кейси», и посмотрит на меня – тем самым взглядом – и Кейси рядом с Джейсоном и Эмили. Или расскажет моему отцу, что я была там… нет. Нет, нет, нет, нет. — Мне кажется, надо ещё подумать, — выдаёт она, и голос у неё, против ожиданий, получается спокойный, — потому что, ну, до неё ехать. Час туда, час обратно. И как мы там берём интервью, у кого? У пастора? Он нам вообще откроет? Отличная попытка, Кейси. Маленькая, но отличная. Ты задала вопрос не против темы, а про логистику, ты не возражаешь, ты сомневаешься. Это хороший приём, это безопасный приём, потому что возражение – это конфликт, а сомнение – это приглашение к обсуждению, и даже Флинны внутри этой конструкции не могут тебя упрекнуть. — Ой, — Эмили возражает. Ты, блять, что делаешь, Эмили. — Пастор там новый, я слышала, молодой, а такие обычно охотно идут на контакт, это же пиар. Новый приход, новый пастор, ему же это только плюс. Новый. Молодой. Охотно идёт на контакт. Пиар. Кейси смотрит на Доусон и думает: ты даже не представляешь, насколько ты только что попала. Мне не понравится «новый» – потому что «новый» – это именно то слово, которое у меня сейчас сильнее всего связано с воскресеньем. Мне не понравился «молодой» – по той же причине. Мне не понравилось «охотно идёт на контакт», потому что в моей голове, слово «контакт» имеет сейчас оттенок, про который я тебе рассказывать не буду. И мне совсем, совсем не понравился «пиар», потому что «пиар» – это значит, что человек умеет управлять тем, как его видят, и знает, какую улыбку в какой ситуации доставать, и если ты про Кеннеди говоришь, что это пиар, то ты нечаянно, сама того не зная, повторяешь то, что я не произношу. — Понятно, — говорит Кейси. У неё во рту ксило, хочется скривить губы. — Если что, мы же и просто снаружи можем поработать, с архитектурой, — снова вступает Эмили, и её голос теперь – не та самая тихость, а чуть больше уверенности. — Экстерьер, окрестности, витражи изнутри, мы не обязаны его интервьюировать, если не получится. — Ну да, — оживляется Джейсон, — реально, пастор – это опция. Если согласится – супер, рассказ будет жирный. Если нет – пишем про здание, про реставрацию, Эмили же знает. Они оба смотрят на неё. Они оба ждут. И Кейси – Кейси в этот момент, честно, если бы её сейчас спросили, – не смогла бы сказать «нет». Потому что «нет» требует основания. Основание у неё есть, но оно лежит в той самой папке без надписи, и вытаскивать его на свет – это объяснять, почему ты не хочешь. А объяснять почему не хочешь – это означает признать, что ты знаешь почему. А знать почему она, повторюсь, сама себе не разрешает. Это такая петля, в которой она живёт всю жизнь: не знаю, не признаю, не объясняю, не сопротивляюсь. Джейсон замечает, что Кейси замерла. Джейсон, надо отдать ему должное, не такой уж и непроницаемый. Он, конечно, энергичный и много говорит не по делу, но он не злой и не из тех, кто не видит. Он чуть наклоняется к ней и сбавляет тон: — Ты чего, Кейс, всё нормально? Ты вся какая-то… Какая-то. Да, Джейсон. Я вся какая-то. Я сегодня утром вылила на себя энергетик, не спала ночью, в воскресенье была в той самой церкви, в которую ты предлагаешь мне сейчас снова ехать, и у меня всё это время в голове один человек, на которого я не имею права думать так, как я о нём думаю, хотя я о нём ни о чём не думаю, и это ещё не весь список, список длиннее, но мы же не хотим на этой паре открывать весь список, правда, Джейсон? Ты же хочешь поехать в церковь, пофоткать купол и сдать Нолану пятёрочный проект, и для этого тебе нужно, чтобы я сейчас сказала «да». Так вот я сейчас скажу «да», Джейсон. Потому что я не умею иначе. Меня не научили. Её бледные губы чуть растягиваются – чуть-чуть, в ту странную улыбочку, которую Флинн всю жизнь носила на похоронах, встречах с отцом, семейных ужинах и других мероприятиях, где улыбка обязательна, а причин для улыбки нет. Улыбочка-заглушка. Улыбочка-пломба в дырявый зуб. Улыбочка «ничего здесь не происходит, проходите, не задерживайтесь». — Всё супер, — произносит Кейси ровным, бледным, аккуратным голосом. — Просто башка раскалывается. Не выспалась. Поехали в церковь, мне идея нравится. — Точно? — спрашивает он. — Точно, — отвечает она. И Джейсон, как положено ему, успокаивается мгновенно, потому что он не въедливый, ему сказали «точно» – значит, точно. Джейсон уже листает расписание автобуса в телефоне, уже уточняет у Эмили, какая суббота кому удобнее, та отвечает – а вот тут неожиданно – говорит, что обе, обе субботы у неё свободны, и говорит это легко, и Флинн регистрирует, что у Доусон, оказывается, когда дело касается чего-то знакомого, голос тоже звучит легче. Интересный человек эта Доусон. И плюс – Кейси отмечает ещё один практический факт – рядом с Эмили будет комфортно, потому что Эмили не болтает зря, она не будет лезть в разговор, когда не надо, и в автобусе Кейси сможет сидеть у окна и не разговаривать, и это её не обидит, потому что это поймёт, потому что Доусон сама бы так сидела. А тем временем в голове у Кейси тревога начинает раскладывать перед ней маленькие карточки. Карточка первая: автобус 1008, суббота, девять с чем-то утра. В автобусе пахнет синтетической обивкой и мятными жвачками, которые кто-то всегда прилипает на края сидений. Кейси садится у окна. В окне – дорога, город, дома, столбы, пара бензоколонок. Карточка вторая: они выходят на той остановке, на которую Кейси всегда выходит, когда отец её ждёт, – только отца сейчас нет, а есть Джейсон с рюкзаком и Эмили с хлопающими глазами. Карточка третья: они подходят к церкви. Харпер достаёт фотоаппарат и делает кадры фасада. Эмили фотографирует витражи снизу вверх, старательно. Кейси – Кейси стоит на дорожке и смотрит на эту дверь. Эта дверь, в целом, ничем не отличается от любой другой церковной двери, но она знает, какая она изнутри: тяжёлая, деревянная, с той особой дверной ручкой, которую ладонь запомнила ещё в детстве. Карточка четвёртая – и вот здесь, на этой карточке, она старается не задерживаться, потому что она содержит то, на что смотреть ещё рано. На карточке – они заходят внутрь. Церковь пустая, потому что суббота, и служба будет в воскресенье. В пустой церкви акустика другая, шаги звучат длиннее. У алтаря кто-то есть – какая-нибудь старушка, или служка, или никого. Может, никого. Это было бы правильно. Это было бы – хорошо. Карточка пятая: из боковой двери появляется человек в обычной одежде, не в облачении. В рубашке. В брюках. Пастор без обмундирования – это наполовину пастор, и именно эта половина Кейси и боится. Он видит их – троих, двух, одного, то есть троих, но замечает именно одного. Замечает – и улыбается так, как будто, в общем, удивлён, но эта удивлённость у него – такая же, как и всё остальное, слишком аккуратно скроена. И он идёт к ним. И говорит что-нибудь вежливое. Что-нибудь типа «какая приятная неожиданность». И Кейси уже заранее – задолго до субботы, сейчас, сидя за этой партой, – знает, что «неожиданность» будет, как и вся его «неожиданность», не очень удивительной. Не для неё. Карточка шестая, уже совсем за краем: он предлагает им, допустим, чай. В одной из боковых комнат, где, допустим, прихожане собираются после служб. И Джейсон, конечно, соглашается, потому что Джейсон соглашается на чай в любых обстоятельствах, чай – это социальный акт, а он их обожает. И Эмили, допустим, там задержится у какого-нибудь шкафа со старыми приходскими книгами, потому что Доусон – она такая, её отвлечёт первая же этикетка с потрёпанным корешком. И в какой-то момент – совсем на секунду – они с отцом Кеннеди могут оказаться рядом. Не вдвоём, нет, рядом и на глазах у остальных, – но на той короткой дистанции, на которой одно слово может быть произнесено так, чтобы слышала только она. Так он уже говорил, один раз, и она это помнит, и её тело это помнит особенно хорошо. Карточку шестую Кейси аккуратно переворачивает лицом вниз. Но карточка, если её перевернуть, не исчезает. Карточка по-прежнему лежит в колоде, и когда колода однажды будет перетасована, карточка снова всплывёт наверх. Это она, в общем, знает. Это не сейчас, и слава Богу, но и не «никогда» – а где-то между четвергом и субботой. В субботу. — Кейс? Это Джейсон. — А? — устало поднимает глаза на парня. — Я говорю, чат сделал, скинь свой ник, тебя добавлю. — А, да. Ща. Кейси берёт телефон, показывает экран Джейсону, Харпер кивает, что-то там у себя в телефоне делает, и через секунду у неё всплывает уведомление: «Вас добавили в чат “проект Флинн/Харпер/Доусон”». И в чате уже сообщение от Джейсона: «Короче, ребят, я сейчас гляну автобусы, и напишу в пятницу вечером, обсудим план. Всем норм?» «Норм», – пишет Эмили. «Ок», – пишет Кейси, и это «ок» ей обходится, между прочим, почти дорого, потому что пальцы подрагивают, и «о» и «к» она набирает, глядя на клавиатуру, а не на экран. Нолан у доски хлопает в ладоши, созывая группы к финалу, объявляет, что в следующий четверг – краткий отчёт о выбранной теме и плане. Кейси записывает это в свой конспект над той жирной полосой, которую провела автоматически полчаса назад. Строчка получается короткая и корявая: «кратк. отчёт – след. чт.» Она смотрит на свою запись и думает, что «краткий отчёт» – это, если разобраться, прекрасная формулировка для всей её жизни. Краткий отчёт за прошедшую неделю. За прошедший месяц. За прошедшие двадцать лет. Всё вошло бы в две строчки, и ни одного пункта в этих строчках нельзя было бы назвать её личным выбором. Она закрывает блокнот. Джейсон хлопает её по плечу – она чуть вздрагивает, Флинн на плечо сегодня реагирует как на оголённый провод, – и говорит: — Лёгкая у нас подгруппа, как думаешь, Кейс? — Лёгкая, — неохотно проговаривает она. Берёт рюкзак, и идётк выходу. Мимо Маркуса – тот уже собрал свои идеальные листочки в идеальную папку и идёт к выходу своей идеально вертикальной походкой. Мимо Нины – та разговаривает с преподавателем, смеясь вовремя и ровно на нужной ноте. Мимо Нолана – тот уже складывает маркеры и поправляет свитер на запястье. Коридор. Свет флуоресцентный, холодный, с той лёгкой вибрацией, которую можно увидеть только если очень устал. Кейси – очень устала, и сегодня она видит эту вибрацию. Она не идёт в туалет, хотя в туалет ей сейчас очень надо – там, в туалете, над раковиной, было бы неплохо постоять пять минут, ополоснуть лицо, ополоснуть запястья, и, если повезёт, избавиться от того, что копилось в желудке всю последнюю пару. Но в туалет не идёт, потому что в туалете зеркало, а в зеркало ей сегодня смотреть нельзя. Сегодня в зеркале будет кто-то не её, или, хуже, – кто-то её, но вот прямо совсем её, без пломбы в виде улыбочки, и этому «её» она не готова смотреть в лицо. Поэтому она идёт мимо туалета, вниз по лестнице, к выходу, на улицу. На улице – апрельское солнце, то самое, которое она утром не заметила. Сейчас оно падает под углом и греет, и пахнет травой, и свежим бетоном, и, странным образом, ветками, хотя ветки не пахнут. Кейси идёт по дорожке, которая несколько часов назад принимала на себя её, – и этот же асфальт сейчас её принимает обратно, вежливо, никак не комментируя её утренний позор. Дорожки не судят. Дорожкам всё равно. В голове – те самые карточки, которые она только что пыталась перевернуть. Они никуда не делись. Они лежат, как лежали. И ближе всех – та, которую Кейси перевернула последней. Она не открывает её. Но чувствует, что она лежит, и что край её немножко загнулся, и что, если она случайно зацепит его мыслью, карточка откроется сама. Американская литература – следующая пара, и преподавательница, миссис Коннолли, которая, к слову, носит очки на цепочке и говорит так, будто каждое предложение – строчка из завещания, – миссис Коннолли сегодня разбирает южную готику. Говорит про Фолкнера, Флэннери О'Коннор, Карсон Маккаллерс. Про то, как пространство в этих текстах давит на человека, как дом становится тюрьмой, как семья становится системой, в которой невозможно дышать, и Кейси сидит на третьем ряду и думает: миссис Коннолли, вы, ей-богу, неловко попали в точку к моему четвергу, мне не нужно обоснование внутреннего самочувствия, у меня самочувствие и так обоснованно, благодарю. Фолкнер написал бы про Кейси. Фолкнер написал бы длинное, путаное, на три страницы без точки в предложении, в котором Кейси едет на автобусе 1008 в субботу, и в процессе этого предложения умирает трижды, воскресает дважды, выходит замуж за призрак, сжигает амбар и, наконец, прибывает туда, куда ехала, только чтобы обнаружить, что амбар восстановили, а все остальные тоже призраки. Фолкнер бы понял. Но Фолкнер, к сожалению, мёртв и ничем не помогает с субботой, так что она помогает себе сама – а именно сидит с пустым блокнотом и думает, думает, думает о том, о чём думать нельзя, о чём она запретила себе думать, и чем сильнее запрещает, тем громче и отчётливее оно в голове раскладывается. Она думает о субботе, которая ещё не наступила. Точнее – суббота думает о ней. Суббота, не дожидаясь календарной очереди, уже ходит за Кейси, как тень, отрастившая себе руки. Кейси знает, что поедет. Это уже не вопрос и не выбор, это – факт, зацементированный в групповом чате словом «ок», и «ок» – это, оказывается, невозвратное действие, как выстрел. Выстрелил – не вернёшь. Нажал «ок» – не перепишешь. Не напишешь же потом: «ребят, я передумала, давайте возьмём тропические растения в новой оранжерее, там столько про экологическую повестку, мы получим пятёрочку не глядя». Не напишешь. Во-первых, это ложь, а Кейси умеет лгать только на одно слово за раз, не на абзац. Во-вторых, Эмили обидится – свернётся обратно за занавеску и перестанет доставать наружу ту неожиданную длину голоса, которая у неё появилась при слове «бабушка». Обижать Эмили – это как бить котёнка шваброй: технически возможно, морально невыносимо. В-третьих, Джейсон уже нашёл расписание автобуса и прислал скриншот, а скриншот – это документ, а документы Кейси уважает, её так воспитали, уважай бумаги, уважай расписание, уважай любую формальность, которая придаёт жизни видимость структуры. В-четвёртых – а в-четвёртых, Кейси, если ты до сих пор считаешь причины, значит, ни одна из них не настоящая, настоящая – одна, и ты её знаешь, и она лежит в той самой карточке лицом вниз. И она начинает прокручивать субботу заранее, в режиме предварительного просмотра, потому что если прокрутить мысленно – можно подготовиться, можно заранее пережить худшее, можно построить защитные стены вокруг сердца ещё до того, как кто-то подойдёт. Эта логика не работает, она это знает, но Кейси так делала всегда. В седьмом классе она заранее прокручивала школьную линейку, на которой должна была читать стихотворение; в одиннадцатом – разговор с отцом, в котором должна была объявить, что поступает в университет не на факультет, который он выбрал; в прошлом году – собеседование на стажировку. Каждый раз в реальности всё было другое, и заготовленные стены оказывались не той формы, и сердце получало ровно столько же, сколько получило бы и без подготовки. Но Кейси продолжает. Потому что «ничего не делать» – это хуже, чем «делать бесполезное». «Делать бесполезное» хотя бы занимает руки. Она надеется, что его не будет. Надеется – вот правильное слово, потому что оно подразумевает, что результат от неё не зависит, а зависит от кого-то или чего-то: от расписания служб, от случая, от его личных планов, о которых Кейси, разумеется, ничего не знает и не хочет знать. Надеется – но при этом знает, знанием, которое живёт не в голове, а в желудке, – что он будет. Потому что судьба – сука, это давно установленный факт, и судьба подтасовывает карты именно в ту сторону, в которую тебе не нужно. Если ты не хочешь кого-то видеть, судьба ставит этого человека ровно посередине твоей дороги, с кофе в руке и с вежливой улыбкой, и ты обходишь, и, обходя, задеваешь его плечом, и он говорит «ничего страшного», и ты думаешь: мне бы твою уверенность в том, что ничего страшного. Есть ведь и другие пасторы. Не в этой церкви, Кеннеди там не единственный, – в округе, в епархии, в этом гребаном административном кусте, где пасторы иногда замещают друг друга, когда один уезжает на конференцию, или на ретрит, или к больному родственнику. Она знает одного-двух: отец Макгрегор из соседнего прихода, пожилой, с красным носом и тёплыми мягкими руками, у которого щека всегда чуть подёрнута, как будто он только что надкусил кислое. Отец Нуньес, который, по слухам, периодически замещает кого-то и у которого акцент и манера говорить так быстро, что половина прихожан его не понимает и слушает потому, что не успевает понять, но выглядит это как будто слушают внимательно. Вот если бы в эту субботу – специально, будто почувствовав, что Кейси Флинн не хочет видеть отца Кеннеди, – Кеннеди уехал куда-нибудь, и вместо него был бы Макгрегор, или Нуньес, или вообще кто угодно, хоть семинарист-первокурсник, хоть уборщица с Библией, – было бы легче. Было бы выносимо. Было бы – нормально. Но Кейси знает, что так не бывает. Так бывает только в фильмах, в тех самых, которые Харпер пересматривает и пересказывает по касательной к чужим разговорам. В жизни – судьба подтасовывает. Дальше – хуже, потому что дальше Кейси начинает прокручивать то, что ещё не случилось, но что, по её расчётам, случится с вероятностью выше девяноста процентов. Прокручивает как кино, и в этом кино она исполняет главную роль, которую не просила, а получила по разнарядке. Джейсон отвлечётся. Джейсон, ей-богу, при всей его полезности как человека-мотора, при всей его способности организовывать процесс и заряжать энергией пространство, – Джейсон имеет одну фатальную черту: он отвлекается. Отвлекается, потому что мир вокруг Харпера полон интересных вещей, и он не видит причин эти вещи игнорировать. Мимо пройдёт прихожанка – молодая, милая, из тех, что после субботней уборки задерживаются поболтать, – и он заговорит с ней, потому что Джейсон заговаривает со всеми, это его способ существования, его фотосинтез: без разговоров Джейсон вянет. Или позвонят друзья. У Джейсона, по Кейсиным подсчётам, штук двадцать друзей, не считая приятелей и знакомых, потому что у таких, как он, друзья размножаются сами по себе, без его участия, как плесень в благоприятной среде. И любой из этих двадцати может позвонить именно в тот момент, когда Кейси понадобится Джейсон как живой щит между ней и Кеннеди, щит, который будет разговаривать за двоих и принимать на себя пасторский взгляд. Позвонят – и Харпер скажет «извини, секунду, я отвечу», и отойдёт. А десять минут разговора Джейсона с другом – это, по ощущениям Кейси, геологическая эпоха, за которую континенты расходятся, океаны испаряются и вымирают виды. А Эмили – Эмили, блять, не заговорит. Доусон можно ставить рядом с Кеннеди, и Эмили будет стоять и молчать, и краснеть, и кивать, и поправлять занавеску волос, и Кейси даже не обижается на неё за это, потому что обижаться на Эмили за молчание – это как обижаться на рыбу за то, что она не летает. Доусон – рыба. Кейси – тоже рыба, но Кейси однажды, от безысходности, научилась ненадолго выпрыгивать из воды, и люди решили, что она птица. Она не птица. Она рыба, которая прыгает. Но прыгает убедительно, поэтому летательную функцию в группе выполняет она. Остаётся Кейси. Между Джейсоном, который отвлечётся, и Эмили, которая замолчит, остаётся Кейси, и Кейси придётся разговаривать. Задавать пастору вопросы про реставрацию купола, про даты, про имена прихожан, участвовавших в восстановлении. Делать вид, что ей интересно. Записывать ответы в блокнот ровным почерком, потому что неровный – это видно, неровный выдаёт, а ровный – это маска. Улыбаться, когда он скажет что-нибудь вежливое. Кивать, когда он поделится деталью. Стоять на расстоянии, которое достаточно близко для вопросов и достаточно далеко, чтобы не чувствовать его. Только вот – нет. Нет такого расстояния. Она это уже поняла, в воскресенье, когда он стоял за алтарём в десяти метрах, и она чувствовала его оттуда. Десять метров – мало. Двадцать – мало. Сто километров между университетом и церковью – мало, потому что и оттуда он добирался до неё, через мозг, через ночь, через кожу, через Фолкнера. Какое расстояние будет достаточным? Кейси не знает. Подозревает, что никакое. И она не сможет занять позицию Доусон. Не сможет встать позади и молчать, потому что место Эмили уже занято Эмили. Потому что у Кейси – большая среди маленьких, а среднего не дано, среднего в её системе координат не существует: ты или говоришь, или молчишь, ты или ведёшь, или тебя ведут, ты или Кейси, или Эмили, а быть одновременно и тем и другим – это привилегия нормальных людей, у которых кнопка между режимами не заедает. У Кейси заедает. Он скорее всего будет в облачении. В привычном, чёрном, застёгнутом, с белым воротником – тем воротником, который Кейси ненавидит на себе, а на нём – на нём это выглядит иначе, на нём это рамка, рамка для картины, которая без рамки тоже хороша, но в рамке – законченна. Он будет стоять прямо, смотреть сверху вниз, говорить своим ровным, отрепетированным, без единой трещины голосом, и его голубые глаза – холодные, невыразительные, ничего не говорящие и именно поэтому говорящие всё, – будут ковыряться в ней, как ковыряются в замке отмычкой, проворачивая, подбирая, пробуя, ища ту штуку внутри, которая щёлкнет и откроется. Суть её существования. Он будет искать суть. Не переживайте, её там нет. Сути. Кейси проверяла – много раз, в разных обстоятельствах, разными инструментами: стихами, слезами, открытками не по праздникам, молчанием, послушанием, маленькими бунтами в гомеопатических дозах. Ничего не нашла. Если он ищет суть Кейси Флинн, пусть копает. В конце он найдёт пустой ящик с запиской: Извините, тут ничего нет. Можете оставить свой номер, и мы перезвоним, когда что-нибудь появится. Ориентировочный срок никогда. Но Кеннеди – не единственная причина, по которой у Кейси в теле всё скручивается, как бельё в стиральной машине Бекки, неровно, комками. Есть и другая причина – более старая, более знакомая, более по вкусу понятная. Привычная, как хронический кашель. Вот о ней Кейси и переходит думать, потому что от Кеннеди надо переключиться, от Кеннеди голова ноет одним способом, а от Роберта она ноет другим. И вторая боль хотя бы предсказуемая, вторая боль у Кейси нарезана по годам, как слои на срезе дерева: вот ей семь, вот десять, вот четырнадцать, вот восемнадцать. Отец. Роберт может быть в церкви. В субботу. Роберт – активный член прихода, и «активный» здесь – не значит «посещает по воскресеньям». Активный – значит, у Роберта ключ от боковой двери, у него номер телефона каждого члена совета, у него расписание всех хозяйственных дел и вес на любом собрании. Роберт бывает в церкви в будни, в субботы, в три часа ночи, если позовут, потому что для Роберта церковь – это не место молитвы, это место власти, это территория, на которой его слушают другие мужчины в костюмах, и это единственное, что у него есть помимо семьи, которой он владеет. Если Роберт будет. Кейси представляет: суббота, церковный двор, Роберт в тёмно-сером пиджаке, в том самом, который он надевает на все церковные мероприятия, и Кейси – с блокнотом, который размазывает ручку от влажных рук, с Джейсоном, с Эмили, и Роберт их замечает, и Роберт подходит, и Роберт улыбается, и Роберт говорит мягким, ласковым, тёплым голосом: «О, Кейси, как интересно, не знал, что ты будешь». Джейсон увидит нормального отца. Эмили увидит нормального отца. Пастор Кеннеди, если он рядом, увидит нормального отца. И только Кейси услышит в этом «не знал, что ты будешь» – не удивление, а замечание. Кейси, почему ты здесь. Кейси, почему ты не предупредила. Кейси, мы поговорим дома. Три слоя, один под другим: вежливость, замечание, обещание. И обещание Роберта Флинна – это не то обещание, которое может не сбыться, это не она даёт обещание. Понимаете? А дальше – дальше она окажется в ситуации, которую этот человек презирает больше всего. Нет, не презирает, это слабое слово. Не выносит. Физически. Роберт Флинн не выносит, когда его дочь выглядит неуверенной, потерянной, неумеющей. Это пробивает в нём какой-то глубинный, корневой ток ярости, который другим непонятен, а ей – понятен, слишком хорошо понятно. И Кейси будет стоять перед ним – с блокнотом, в котором ручкой записаны пять вопросов, – и будет чувствовать на себе его сканирующий взгляд, и ей придётся доказывать. Доказывать, что она работает. Что она пишет этот рассказ, а не подлизывается к ребятам из проекта, которые её пригласили из жалости. Что она полезная. Что она умеет говорить. Что Кейси Флинн – та самая Кейси Флинн, папа, – умеет работать, и рассказ будет хороший, и Нолан будет доволен, и университет стоит тех денег, которые вы, семья Флинн, на него потратили. Роберт не поверит. Никогда не верит дочери. Это не фигура речи, это, блять, всегда так. Классика, которой двадцать лет. Кейси говорит – Роберт слушает так, как слушают подозреваемого на допросе: не чтобы узнать правду, а чтобы найти несоответствие. Кейси говорит «я пишу рассказ» – Роберт слышит «она оправдывается». Кейси говорит «это групповой проект» – Роберт слышит «она не справляется одна». Кейси говорит «преподаватель оценит» – Роберт слышит «она пытается меня убедить, значит, что-то не так». Каждое её предложение проходит через отцовский фильтр, и фильтр настроен на одну частоту: дочь лжёт. Дочь всегда лжёт. Дочь не может не лгать, потому что дочь – это дочь, а дочери ненадёжны, непредсказуемы, неуправляемы, если не держать поводок коротким. И поводок будет укорочен. Это Кейси знает. Это – как погода: солнце встаёт, трава растёт, поводок при Роберте укорачивается. Способ укорочения у Роберта разный, вариативный, творческий: может быть ограничивание денег; может быть разговором в гостиной, где Роберт говорит, что она должна уже вести себя лучше, что нужно приезжать к ним ещё чаще, и после этого разговора Кейси несколько дней не может есть, не от обиды, а потому что желудок решает, что еда сейчас – неуместно; может быть звонком в девять вечера в общежитие, и Кейси будет выходить в коридор, чтобы Бекки не слышала, и стоять у окна, и слушать, и молчать, и кивать в трубку, потому что Роберту не важно, что она не отвечает. Роберту важно, что она его слушает, и Кейси слушает, Кейси всегда слушает. А может быть – и этот вариант Кейси никогда не озвучивает, даже про себя, но знает, потому что мать научила её этому знанию, одним только видом своих длинных рукавов в мае. Может быть одно короткое, быстрое движение, от которого больно потом будет не там, где он ударит, а в сознании, где навсегда закрепится: да, он может. Он может. И однажды – может быть, это и случится. Однажды Кейси Флинн не успеет собрать лицо, не успеет подобрать тон, не успеет улыбнуться правильно, и Роберт окажется в том состоянии, в котором мать его видела, а Кейси – слышала через стену, и тогда. Тогда он её убьёт. Не метафорически. Не в переносном смысле. Не в смысле убьёт за то, что не ответила вовремя. Вполне буквально: Роберт – из тех людей, которые умеют рассчитывать усилие, но не умеют признавать свой предел, и если однажды предел будет пройден, обратной дороги не будет. Кейси это понимает как факт. Как пункт, внесённый в её внутреннюю базу данных много лет назад, задолго до того, как она смогла бы его сформулировать. Этот пункт живёт где-то между «не отвечай дерзко» и «не опускай глаза слишком долго», и правила на этом этаже жёсткие: шаг вправо – и мать смотрит на тебя с тем особым взглядом, который значит «не делай так больше, мы не знаем, кого он сегодня из нас придушит». И Кейси не делает. Кейси ходит по узкому коридору, в котором с двух сторон – стены, а впереди – отец. И отец может однажды не захотеть, чтобы она дошла до конца коридора. Кейси думает о Роберте и чувствует это. Чувствует то же, что чувствовала в семь, в одиннадцать, в четырнадцать, в восемнадцать, – одно и то же чувство немного другой формы, немного другого размера, но по сути – то же самое: присутствие Роберта в пространстве означает, что у пространства появляется хозяин, и этот хозяин может решить, что ты делаешь что-то не так. Необязательно решит. Но может. И «может» хуже, чем «точно», потому что «точно» можно пережить и забыть, а «может» длится, длится, как длится ожидание в кабинете дантиста, как длится тишина после того, как захлопнулась дверь и ты не знаешь, вернётся ли он. Миссис Коннолли тем временем говорит, что у Фолкнера никогда не бывает простых предложений, и Кейси мысленно с ней соглашается: я тоже, миссис Коннолли, я тоже не умею просто. Суббота наступила на горло. С хрустом. С тем конкретным, мерзким хрустом, с которым наступают на сухую ветку в лесу, – только ветка тут не ветка, а Кейсина нервная система, и лес – не лес, а апрельское утро, которое опять, как в воскресенье, делает вид, что всё прекрасно. Солнце. Небо. Лёгкий ветер, пахнущий чем-то цветочным, от чего у нормальных людей поднимается настроение, а у Кейси – экзистенциальная аллергия: она аллергична на хорошую погоду в плохие дни, потому что хорошая погода в плохой день – это вселенское издевательство, это как если бы вселенная надела платье в горошек и пришла на похороны. Кейси сидит на остановке. На той самой, на которой она обычно садится на автобус 1008, когда едет к родителям. От остановки, на которой этот автобус её высадит, до церкви – пятнадцать минут пешком; от церкви до родительского дома – ещё пятнадцать. Этот маршрут Кейси знает наизусть, каждый поворот, каждую трещину в тротуаре, каждое дерево, которое на подходе к дому Флиннов начинает как-то особенно шелестеть, словно заранее предупреждая, что ты приближаешься. Сегодня она пройдёт его задом наперёд: не от дома к церкви, а от остановки к церкви, и от церкви – обратно на остановку, и в дом не зайдёт, и родители не узнают, и, если судьба-злодейка хоть раз в жизни сдаст ей хорошие карты, – Роберт вообще не появится. Один раз. Один. Пожалуйста. Она сидит на лавочке, закинув одну ногу на другую. Чёрные джинсы, красные кеды – потёртые, с давно не белой подошвой, – бордовая худи, которую она носит третий сезон, капюшон откинут назад, в кармане-кенгуру – руки, которые в кармане удобно прятать, когда они трясутся, даже если никто, кроме самой Кейси, этого тряса бы не заметил. В ушах – наушники, в наушниках – Хозиер. Хозиер поёт про любовь, как Хозиер всегда поёт про любовь: густо, глубоко, с тем голосом, от которого у нормальных людей что-то внутри оттаивает, а у Кейси – густой, непроницаемый туман непонимания. Любовь родителей – она не знает; то, что у Флиннов, называется не любовью, а административным ресурсом, и Роберт этим ресурсом управляет, как управляют отделом кадров: с отчётами, KPI и собеседованием на увольнение. Любовь друзей – она не знает; у неё есть Бекки, и это, пожалуй, ближе всего, но Бекки – это не столько друг, сколько стихийное бедствие, к которому Кейси привязалась по синдрому выжившего, и как классифицировать подобные отношения, ей пока никто не объяснил. Любовь парня – простите, кто? Кто эти ваши парни вообще такое? Где их берут, в каком отделе, и есть ли инструкция? У Кейси никогда не было парня – не потому что не хотела, а потому что парни – это люди, а люди – это разговоры, а разговоры – это уязвимость, а уязвимость – это то, чему Роберт двадцать лет учил её бояться. Круг замыкается. Круг всегда замыкается. Роберт стоит в центре каждого круга, как столб, вокруг которого привязана собака: бегай сколько хочешь, но дальше длины поводка не убежишь. Хозиер поёт. Кейси слушает. Кейси не понимает, но слушает, потому что не-понимание – это её нормальная форма отношений с искусством: искусство говорит про одно, Кейси живёт в другом, и между ними натянута вежливость. На табло – 1008, через пятнадцать минут. Пятнадцать минут – это много, когда ждёшь чего-то хорошего, и мало, когда ждёшь чего-то, от чего хочется выпрыгнуть из собственного тела, как из горящего здания. Кейси ждёт второе. Эмили подходит первой. Кейси замечает её не сразу, потому что Эмили ходит не тихо, а бесшумно, как будто под подошвами у неё вата. Доусон материализуется справа – маленькая, светловолосая, в джинсовой куртке поверх белой футболки с каким-то мелким цветочным узором, с холщовой сумкой через плечо, на которой, как Кейси успевает заметить, вышит подсолнух. Ну, конечно. Холщовая сумка с подсолнухом. Эмили – бабушкина внучка, мы помним. Кейси вынимает один наушник. Показывает знак «пис» – двумя пальцами, лениво, не вставая, как показывают рэперы в клипах, только у рэперов это выглядит круто, а у Кейси – как сигнал светофора, который завис на жёлтом. — Привет, типа, — здоровается Флинн. Типа – её слово-паразит, мост между молчанием и разговором, и мост этот шаткий, и по нему можно пройти, только если обе стороны одновременно наступят. — Привет, — отвечает Доусон и садится. Не рядом – через одно место, оставив между ними пустое пространство, как оставляют в кинотеатре в полупустом зале, чтобы чужой локоть не касался твоего. Автобус – через пятнадцать минут, Джейсона – нет, и Кейси сидит на лавочке с Эмили Доусон и думает о том, что если бы Кейси составляла рейтинг самых неудобных ситуаций в своей жизни, то «сидеть на остановке наедине с человеком, с которым ты обменялась суммарно двадцатью словами за семестр» – это был бы крепкий топ-пять. Не первое место. Первое место – разговор с Робертом о том, зачем она перекрасила волосы в десятом классе. Но топ-пять – легко. Потому что проблема не в том, что Эмили неприятная, она вполне приятная. Эмили – это, если разобраться, один из немногих людей в радиусе ста метров, рядом с которым Кейси не сводит плечи. Проблема в другом: Эмили молчит. И Кейси молчит. И если обе будут молчать, то между ними начнёт расти тишина, а тишина – это растение-паразит, которое питается неловкостью и цветёт стыдом, и через десять минут тишина вырастет до таких размеров, что ни одна из них не сможет через неё перебраться. Поэтому Кейси пытается. Она пытается улыбнуться – не своей обычной улыбочкой-заглушкой, а чем-то хотя бы отдалённо похожим на дружелюбие, на «привет, я тут, я не кусаюсь, давай попробуем быть людьми друг с другом». Получается так себе, потому что улыбаться Кейси не хочется, улыбаться вообще сегодня не хочется. У неё на лице с утра – маска усталости, а маска усталости плохо сочетается с дружелюбной улыбкой, это как надеть бальное платье поверх спортивного костюма: одно мешает другому. Но она старается, и старание – это, по крайней мере, что-то. Это пол-очка, которое жюри засчитает за техническое исполнение, даже если артистизм на нуле. — То эссе по современной литературе было тяжёлое, — начинает чуть неуверенно Флинн. Она говорит это не потому, что хочет обсудить эссе, а потому, что тишина – это тоже разговор, и в этом разговоре Кейси сегодня проигрывает, потому что тишина заполняется мыслями, а мысли, как уже было сказано, сегодня ей не друзья. Лучше говорить. Лучше хоть что-нибудь – про эссе, про погоду, про голубей на крыше, – лишь бы рот двигался и мозг был занят формулировкой, а не прокручиванием карточек. — Да, — говорит Эмили и отводит взгляд куда-то. — Непросто. И всё. «Да» и «непросто». Два слова, даже не два с половиной. Эмили вернулась за занавеску, Эмили свернула разговор, как сворачивают палатку – аккуратно, быстро, чтобы не занимала места. Кейси смотрит на неё боковым зрением и пытается понять, из-за чего. Из-за стеснения? Из-за того, что Эмили с утра тоже не в настроении? Из-за того, что Флинн ей просто не нравится? Последний вариант – обидный до смешного, потому что, ну, блять, задрот задроту не нравится? Ты серьёзно, Доусон? Мы с тобой одной крови, у нас одинаковые повадки, одинаковые занавески, одинаковая манера сидеть в углу и притворяться мебелью, и я тебе не нравлюсь? Это как если бы один кактус на подоконнике повернулся к другому кактусу и сказал: «Знаешь, ты какой-то слишком колючий, мне не по себе». Докатились, Эмили. Просто пиздец. Ладно. Ва-банк. Если разговор не идёт по поверхности, нужно копнуть, и копнуть именно туда, куда человек хочет, чтобы копнули, просто не решается попросить. Кейси это умеет. Кейси, при всей её косноязычности и трясущихся руках, умеет находить ту одну ниточку, за которую можно потянуть, и человек размотается, как клубок, – потому что люди хотят размотаться, люди устают быть клубками. — А ты давно у бабушки не была? — спрашивает Кейси, и интонация у неё – мягкая, небрежная, как будто вопрос пришёл сам, между делом, между Хозиером и голубями. Эмили поворачивает голову. Чуть. На пять градусов. Но этих пяти градусов достаточно, чтобы Кейси увидела, как в её глазах – серых, светлых, с тем чуть влажным блеском, который бывает у людей, которые много молчат и от этого молчания глаза становятся прозрачнее, – что-то мелькает. Ниточка найдена. — Давно, — мягко улыбается. — Года три. — Она там ещё живёт? — Нет, она… переехала к нам. В Хьюстон. Но дом ещё стоит. Мы его не продали. Дом ещё стоит. Кейси аккуратно тянет. — Там, типа, красиво? — Там, — Эмили делает паузу, и в паузе у неё внутри что-то щёлкает, как щёлкает замок, который долго не открывали: петли ржавые, но замок сдаётся. — Там вообще другой мир. В смысле, время идёт иначе. У бабушки в саду яблоня, и я в детстве думала, что яблоня живая. Ну, не в смысле растёт, а в смысле думает и слушает. И помнит. Бабушка говорила, что у деревьев есть память. Я потом поняла, что это, ну… — Это классно, — отвечает, и имеет в виду не яблоню, а то, как Эмили только что говорила, потому что у неё, оказывается, появляется длина, когда она говорит о бабушке, и голос у неё меняется, как будто снимает обувь и идёт босиком. И вот тут, вот ровно тут, Эмили меняется. Не внешне: занавеска волос та же, руки на сумке те же, спина чуть ссутуленная та же. Но что-то внутри щёлкает, как щёлкает замок, который долго не открывали и у которого петли ржавые, но он – сдаётся. Эмили начинает говорить. Не односложно, не «да» и «непросто», а вот – длинно, с подробностями, с теми маленькими, ненужными уточнениями, которые ненужны для информации, но необходимы для человека, потому что именно они делают рассказ живым. Эмили, оказывается, когда говорит о том, что ей нравится, говорит живо. Тихо, но живо. Это парадоксальная комбинация – тихость и живость, – но у неё она работает. Она рассказывает, что каждое лето, с шести до тринадцати, родители отправляли её к бабушке, потому что родители работали оба – мать в хьюстонской клинике, отец в какой-то технологической компании, названия которой она то ли не помнит, то ли не хочет произносить, – и лето для маленькой Эмили означало не хьюстонскую жару с кондиционером, а бабушкин дом без кондиционера, с деревянными полами, с окном, которое можно было открыть, только если стукнуть ладонью по раме, и с яблоней во дворе, которая, по убеждению, думала. Рассказывает, что бабушка варила ей какао по утрам из жестяной банки с тёмно-коричневой крышкой, и какао пахло другим миром, и этот мир – бабушкин, старый, медленный – нравился Эмили больше, чем её собственный, потому что в бабушкином мире ничего не торопилось. — Родители у меня не особо религиозные, — на выдохе произносит Эмили, и голос у неё тут чуть тише, как будто это – секрет, который не положено говорить при постороннем кактусе. — Мама верит в, ну, в энергию, что ли. В кристаллы, в очищение пространства шалфеем, знаешь? — Знаю, — кивает Кейси. — А папа, — она делает паузу и чуть улыбается извинительно, как будто извиняется за отца, — папа вообще ни во что. Папа говорит, что Бог – это маркетинг. Кейси чуть вздрагивает на слове «папа». Не из-за Эмилиного отца, а из-за самого слова, из-за того, как она его произносит – легко, почти весело, с той лёгкой иронией, с которой дочери говорят об отцах, когда отцы – нормальные. Когда отцы – это те люди, которые говорят глупости за ужином, и над этими глупостями можно посмеяться. Кейси не смеётся. Кейси мысленно представляет себе это – иметь отца, который говорит, что Бог – маркетинг, и дочь, которая за это на него не обижается, а улыбается. Она представляет – и чувствует тот тонкий, болезненный укол зависти, который приходит только тогда, когда ты видишь у другого человека вещь, которая у тебя сломана. — Бабушка – другое дело, — продолжает девушка. — Бабушка каждое воскресенье водила меня на мессу. Я не хотела, конечно, мне было семь, какая месса, я хотела мультики, но бабушка говорила – пойдём, послушаем, а потом купим мороженое. И мы шли. И мороженое потом всегда было. — Справедливая сделка, — чуть кривит губы в подобие улыбки. Эмили бормочет дальше – про то, что церковь внутри казалась ей огромной, хотя сейчас, наверное, она маленькая, потому что всё, что было огромным в детстве, потом оказывается маленьким, и в этом, по мнению Эмили, главный обман взросления. Про колокольню с деревянными скрипучими ступенями. Про вид сверху, когда весь городок – крыши, огороды, заборы – лежит внизу, как игрушечный, и бабушка говорит: «не беги, навернёшься», а она не бежит, она и так замерла, потому что красиво. Автобус 1008 показывается в конце улицы. Кейси видит его первой, потому что она сидит лицом к дороге, а Эмили боком. Джейсона нет. — Автобус, — говорит Кейси. Доусон поворачивается, видит автобус, смотрит по сторонам – Харпера нет. Смотрит на Кейси. Кейси смотрит на Эмили. Обе молча кивают, потому что иногда молчание между двумя тихими людьми работает лучше слов: кивок значит: ну, садимся, он опоздал его проблема, мы ждать не обязаны, но, конечно, мы подождём, потому что мы хорошие, и хорошие всегда ждут, и именно поэтому хорошие вечно опаздывают не на автобусы, а на всё остальное. Автобус останавливается. Двери открываются. Кейси встаёт, закидывает рюкзак на одно плечо, поправляет наушник и заходит первой. Эмили следом. Кейси платит – наличными, потому что карточка на прошлой неделе отказалась работать у терминала, а новую Кейси получить не удосужилась, потому что для этого надо идти в банк, а в банке очередь, а в очереди люди, а люди – нет. Наличные – безопаснее. Эмили тоже платит, прикладывает карточку, терминал пищит, Доусон садится к окну – ближайшее, привычное, самое дальнее от людей. Кейси уже поворачивается, чтобы сесть рядом, когда через открытые двери – из этих прямоугольных, пневматических, городских дверей – слышится голос. — Подождите! Стойте! Подождите, пожалуйста! Голос Харпера. Узнаваем за километр, потому что Джейсон кричит так: громко, уверенно, с лёгкой ноткой «ну ребят, ну очевидно же, что меня надо подождать». Водитель – мужик лет пятидесяти, в форменной рубашке с пятном кофе на воротнике, с тем специфическим выражением лица, которое означает «мне до вас примерно так же, как мне до погоды на Марсе». Водитель уже тянется к кнопке закрытия дверей. Он, видимо, не слышит. Или слышит, но это та разновидность слышания, которая означает «услышал и принял решение игнорировать», потому что расписание – расписание, а кричащий парень – чужая проблема. Кейси делает шаг к водителю. Это, на секундочку, подвиг. Маленький, никем не замеченный, не поставленный ни в какую ведомость подвиг, за который ей никто не скажет спасибо – кроме Джейсона, и Джейсон не в счёт, потому что Джейсон говорит спасибо всем и по любому поводу, включая случаи, когда кто-нибудь чихает. Кейси не разговаривает с незнакомыми людьми. Кейси не обращается к водителям автобусов. Кейси не просит. Кейси – не просит. Кейси – Кейси обычно стоит, молчит и принимает. Но сейчас – Кейси делает шаг. — Простите, — говорит она, и голос у неё, как ни странно, звучит нормально, не дрожит, не запинается, просто – тихо, — там ещё один человек, он бежит. Можете секунду подождать? Водитель смотрит на неё. Секунда. Две. Потом – через зеркало – смотрит на улицу, видит бегущего Джейсона с фотоаппаратом на шее, и, видимо, решает, что одна секунда – это допустимая жертва на алтарь расписания, потому что убирает руку от кнопки и откидывается на спинку. Джейсон влетает. Именно влетает – ноги по инерции несут его через три ступеньки вверх, фотоаппарат бьётся о грудь, кофе в руке. Кейси на секунду замирает, потому что кофе – это та самая банка Пандоры, которая может быть на неё, – кофе остаётся в руке, ни капли наружу, и она мысленно отмечает, что у Харпера либо идеальный вестибулярный аппарат, либо контракт с производителем стаканчиков. Одно из двух. — Спасибо, — выдыхает Джейсон, и «спасибо» звучит не ей, а, кажется, всему автобусу, и заодно – мирозданию, за то, что позволило ему сесть в этот транспорт. Потом он видит Кейси и добавляет: — Кейс, ты – чудо. Серьёзно. — Без проблем, — отвечает и идёт к Доусон. Девушка сидит у окна – заняла место, сумку с подсолнухом поставила между ступнями, руки сложены на коленях. Смотрит за окно, но не видит, потому что автобус ещё не тронулся и за окном – только остановка, которую они только что покинули. Флинн садится рядом, кладёт рюкзак на колени – пахнет усталостью, привет, старый друг. Джейсон плюхается на сиденье позади них, с тем особым джейсоновским размахом, с которым он занимает любое пространство: шумно, широко, с фотоаппаратом на груди и кофе на подставке, которой на этом сиденье нет, но Джейсон её нашёл – положил стакан в углубление между сиденьями и подпёр рюкзаком. Инженерное решение. — Ребят, — говорит Джейсон, всё ещё тяжело дыша, и дыхание его – горячее, с запахом кофе и мятной жвачки – долетает до Кейсиного затылка, — ребят, вы не поверите. Я вообще-то встал по будильнику, всё было чётко. Чётко, понимаете? — Понятно, — говорит Кейси за двоих. — Нет, серьёзно, я встал, собрался, выхожу – а там, перед общежитием, трубу прорвало. Не знаю какую, какую-то водяную. И лужа – вот такая, — он показывает руками размер, и, судя по жесту, лужа была примерно с озеро Мичиган. — И я пытаюсь обойти, и там ограждение, и мне пришлось через другой выход, а другой выход закрыт, и я – через окно. Через окно первого этажа, Кейс. Я вылез через окно. — Через окно, — повторяет Кейси ровным голосом, каким повторяют показания подозреваемого. — Да. Окно. Первый этаж, не высоко, но всё равно, это, ну… это опыт, — Харпер смеётся сам над собой, и она мысленно отматывает назад его рассказ и ставит галочки: «будильник» – вероятно, проспал; «рубашка» – вероятно, не гладил; «труба» – вероятно, не прорвало; «окно» – вот тут, пожалуй, единственная часть, которая может быть правдой, потому что у Джейсона на штанине, слева, действительно есть пятно, которое может быть от земли, если ты вылезал через окно, или от кофе, если ты Джейсон. Кейси ждёт, пока он закончит. Он заканчивает на том, что в итоге пришлось бежать через весь кампус, и фотоаппарат чуть не убил ему селезёнку. Потом замолкает, ожидая реакции, и Флинн чувствует на своём затылке его взгляд – тёплый, ждущий, собачий, тот взгляд, которым люди-Джейсоны смотрят, когда рассказали историю и хотят, чтобы им сказали «вау». — Через окно – это героизм, — говорит Кейси, не поворачиваясь. За окном начинают ползти знакомые столбы, бензоколонки, зеленоватые поля, линии электропередач, которые провисают между опорами, как бельё на верёвке. Кейси вставляет оба наушника, включает плейлист, закрывает глаза. Ей нужен этот час. Ей нужен этот час в себе, без Джейсона, без Эмили, без бабушки, без мыслей, без вообще шума. Ей нужно побыть в темноте за закрытыми веками и выстроить внутри ту конструкцию, с которой она войдёт в церковь. Конструкция простая: блокнот, ручка, улыбочка-заглушка, ровный голос, прямая спина. Всё на месте. Строим. Но мозг не строит. Мозг, как уже неоднократно установлено, – анархист, и мозг сегодня решает, что вместо конструкции он будет показывать кино, и в кино – субботний церковный двор, и в церковном дворе – все те, кого Кейси боится встретить, по кругу, по кругу, по кругу, как карусель в парке аттракционов, на которую она не садилась добровольно и с которой не может слезть. Кейси пытается не представлять. Правда пытается. Не представлять варианты. Не прокручивать сценарии. Не строить диалоги, которых ещё не было. Она даже пробует считать трещины на внутренней стороне век, но трещин там нет – там темнота, и в темноте водятся мысли, и мысли сегодня злые. Первый вариант: всё проходит нормально. Они приезжают, фотографируют купол, разговаривают с местной старушкой, и Кеннеди нет, и Роберта нет, и всё – нормально. Этот вариант Кейси прокручивает первым, быстро, без подробностей, потому что этот вариант скучный, и мозг его отбрасывает как несовместимый с реальностью. Следующий. Второй вариант: Кеннеди есть, Роберт нет. Кейси разговаривает с отцом Кеннеди как журналист с источником. Всё профессионально. Всё холодно. Всё – по протоколу. Этот вариант Кейси прокручивает медленнее и с большим недоверием, потому что «всё профессионально» в её исполнении звучит, как «кенгуру играет на виолончели»: технически возможно, но это вы серьёзно? Третий вариант: Кеннеди нет, Роберт есть. Кейси встречает отца, и отец улыбается, и отец мягко здоровается, и Кейси потом несколько дней не ест. Третий вариант ей знаком, как старая обувь: жмёт, но привыкла. Четвёртый вариант: на них летит ядерная бомба. Всё заканчивается быстро, безболезненно и без необходимости кому-то что-то доказывать. Четвёртый вариант, если честно, ей нравится больше остальных. Боже. Ей нравится вариант с ядерной бомбой. Ей настолько тревожно? Настолько хуёво? Настолько невыносимо ехать в автобусе 1008 в субботу утром, что ядерная бомба кажется предпочтительнее реальности? Серьёзно, Флинн? До чего ты докатилась? И – главное – из-за чего? Из-за отца? Ну, будто бы и ладно, отец – это давно знакомая территория, отец – это хронический кашель, с которым живут. Он не нравится, но ты привыкла, ты двадцать один год с ним живёшь, и если он появится сегодня – ну, будет неприятно, но это не новость. Из-за соседей? Из-за того, что кто-нибудь из прихожан увидит её и доложит Роберту, что Кейси была в церкви в субботу, с двумя незнакомыми людьми, без его ведома? Ну, и что. Доложат – и что? Роберт позвонит, Кейси объяснит, Роберт не поверит, Кейси не будет есть три дня, привет, знакомый сценарий, номер восемнадцать в коллекции «дни, после которых хуже». Тогда почему, Кейси? Почему тебя трясёт? Почему ты выбираешь ядерную бомбу вместо церкви? Ты что, боишься пастора? Тебя заинтересовал тот пастор? Поэтому тебя так трясёт? Поэтому ты не спала всю ночь? Поэтому ты считала трещины и Миссисипи? Ты, Кейси Флинн, которая двадцать лет не позволяла себе интересоваться кем-то, кроме людей из своих папок, – ты вдруг, в двадцать один, в самый неподходящий момент, в самом неподходящем месте, интересуешься кем-то, кем интересоваться нельзя, не потому что грех, а потому что – потому что это не ты, это не в твоём репертуаре. Ты – наблюдатель, ты – архивариус, ты – тень с блокнотом, а не актёр? Нет? Нет, Кейси? А что тогда? А что тогда, блять, Кейси, если не это? Она не знает. Она не знает, почему ей хуёво. Она знает, что хуёво – это да, это факт, это зафиксировано и подтверждено, хуёво – от макушки до носков. Хуёво – в каждом позвонке, в каждом пальце, в каждом вдохе, который сегодня получается короче, чем вчера. Но почему – не знает. Себя анализировать она не хочет. Себя анализировать она, по правде говоря, не умеет: чужие папки – пожалуйста, чужие паттерны – раскладывает на раз, чужие мотивы – вычисляет за три секунды. А свои… Свои лежат в папке без надписи, и папку эту она не открывала так давно, что забыла, где ключ. Или выбросила ключ. Или ключа никогда не было, и папка открывается только изнутри, и внутри – кто-то, кого Кейси не знает, и этот кто-то пока не хочет выходить, и, может, это к лучшему. Deftones играет в ушах. Автобус гудит. За окном – дома, столбы, бензоколонки. Эмили рядом молчит, прислонившись виском к стеклу. Джейсон сзади что-то листает в телефоне. Кейси между ними – с закрытыми глазами, с открытой раной, с натянутыми нервами, с невыспавшейся ночью, с вариантом номер четыре, в котором ядерная бомба – и покой. Автобус останавливается. Та самая остановка. Кейси открывает глаза, и мир за окном – знакомый. Улица, на которой она выходила сотни раз, когда ехала к родителям. Тот же поворот, та же скамейка на остановке – деревянная, с облезлой спинкой, – тот же круглосуточный магазин через дорогу, в котором Кейси в тринадцать покупала киткат, потому что мать не разрешала сладкое, а Кейси в тринадцать ещё умела бунтовать, хотя бы на уровне китката. Всё то же. Только Кейси – другая, и «другая» не значит «лучше» или «хуже», «другая» значит – с большим количеством трещин. Они выходят. Джейсон первый, потому что он всегда первый. Эмили – за ним, аккуратно, ступая по ступенькам так, как будто боится их обидеть. Кейси – последней, и, выходя, бросает «спасибо» водителю, который её не слышит, или слышит, но это та разновидность слышания, ну, мы уже знаем. Улица. Апрельское солнце, тёплый ветер, запах – зелёный, майский, хотя ещё апрель, но природа тут опережает календарь, как всегда. Харпер достаёт телефон и открывает карту. — Так, нам надо… — он крутит телефон, крутит себя вокруг оси, пытаясь сориентировать синюю точку, и Кейси смотрит на него и думает, что Джейсон с картой – это пятилетний ребёнок с кубиком рубика: старается, но не туда. — Так. Направо? Или налево? Тут как-то... не совсем понятно. — Налево, — говорит Кейси. Она говорит это не глядя в карту, не глядя на телефон Джейсона, не глядя вообще никуда, кроме улицы, которую она знает, как знает собственные ладони: каждую линию, каждый поворот, каждый перекрёсток. Потому что Кейси здесь жила. Кейси здесь ходила в школу, в магазин, в церковь, домой, из школы, из магазина, из церкви, из дома, и все эти маршруты у неё в ногах, в мышечной памяти, в том пласте, который не стирается даже если ты уехал, потому что тело помнит дорогу лучше, чем голова помнит события. — Налево, потом прямо до перекрёстка, потом через парк, — бормочет Кейси и идёт вперёд, и Джейсон и Эмили идут за ней, и Кейси ведёт их, как ведёт уточка утят: молча, не оборачиваясь, с внутренней уверенностью, которая на самом деле не уверенность, а привычка, но снаружи выглядит убедительно. — Подожди, — он догоняет её и идёт рядом, фотоаппарат покачивается на шее, кофе – допит и выброшен ещё на остановке, — ты чего, здесь жила? — Тут недалеко, — кивает куда-то вдаль. — Родители. — А-а-а, — тянет Джейсон, и в этом «а-а-а» – проснувшийся интерес, потому что у него всё – интерес, Джейсон не пропускает ни одной зацепки, Джейсон – охотник за фактами, не в журналистском смысле, а в том смысле, что ему правда любопытно, как устроена чужая жизнь, потому что своя у него уже устроена и надо чем-то заполнить пространство. — Так ты местная? Типа, вот прям здесь выросла? — Типа, да. — Нифига. А я думал, ты из другого штата. Ты как-то, ну, не похожа на… — На что? — на секунду чуть хмурит брови. — На человека из маленького городка, — говорит Джейсон, и Кейси чуть поворачивает к нему голову, чтобы посмотреть – шутит или серьёзно, – и Джейсон серьёзно, и на его лице – что-то, хотя Кейси не понимает, что это. — Я из маленького городка, — неохотно произносит. — Просто я в нём не помещалась. Она это сказала не подумав, на автомате, и через секунду понимает, что сказала больше, чем хотела, и тут же хочет взять назад, потому что «я в нём не помещалась» – это, если разобраться, правда, но правда из тех, которые лучше не озвучивать перед людьми, которых ты знаешь от силы семестр. — А в церковь ты ходила? — тут же добавляет он, потому что Джейсон – это бегущая строка вопросов, одна строка сменяет другую, и пауз он не признаёт. Это – тот вопрос. Тот, от которого у Кейси в груди что-то сжимается, быстро, коротко, как сжимается кулак, когда тебе говорят что-то неожиданное. В церковь ходила? – безобидный, безвредный, чисто информационный вопрос, который в устах Джейсона звучит, как «а ты любишь пиццу?» – то есть без подтекста, без второго дна, без третьего слоя. Но у Кейси есть и второе дно, и третий слой, и четвёртый, и подвал, и катакомбы, и на самом нижнем этаже – отец, и на этаже повыше – она, и отвечать «да, ходила» – это открывать дверь, за которой начинается разговор, которого Кейси не хочет. — Иногда, — лжёт она и тут же, мгновенно, с ловкостью, которую она сама не ожидала, разворачивает внимание, — Эмили, а ты же говорила, что у тебя бабушка отсюда? Вот так. Раз – и тема перескочила. Флинн уводит свет прожектора с себя на Эмили, и Эмили, которая шла чуть позади и слушала, – она вздрагивает, будто окликнули по имени в толпе, и начинает отвечать, и отвечает тихо, но с той же длиной, которая у неё появляется, когда речь про бабушку. Джейсон – Джейсон, конечно, переключается на неё, потому что ему, по большому счёту, всё равно кто рассказывает, лишь бы рассказывали. Они идут. Доусон теперь разговаривает с ним – рассказывает про купол, про реставрацию, про бабушку, которая помнит, как купол протёк в семьдесят восьмом, и Джейсон кивает и что-то спрашивает, и они идут чуть позади, и Кейси идёт чуть впереди. Флинн чувствует – она это чувствует затылком, тем местом, которое всегда чувствует чужой взгляд, потому что она прожила в доме, где нужно было знать, смотрит ли на тебя отец, – она чувствует, что Джейсон смотрит. Не смотрит постоянно, а бросает взгляд на её макушку, короткий, быстрый, и этот взгляд не злой, не подозрительный, этот взгляд – любопытный. Он думает. Джейсон, при всей его энергичности и болтливости, видимо, заметил, как Кейси увела тему, и Джейсон – не дурак. Харпер не будет копать, он не из копающих, но он запомнит. Запомнит, что Кейси ответила «иногда» и сразу перевела стрелку. Запомнит и положит в свою собственную папку – Кейси даже не думала, что у Джейсона тоже есть папки, но, видимо, есть, просто попроще, поменьше, без загнутых уголков. Ну, а чего он хочет? Они впервые нормально заговорили за, сколько – два года? Три? Они учатся вместе с первого курса, и за всё это время обменялись, может, десятью фразами, включая «это занято?» про стул в аудитории. Им по двадцать одному, и они, грубо говоря, чужие люди, и то, что сейчас они идут рядом по улице их городка, – это, вообще говоря, ненормально. Это совместный проект их свёл, и совместный проект их разведёт, и через три недели они сдадут работу Нолану и вернутся в свои углы: Джейсон – во второй ряд, Кейси – на заднюю парту, Эмили – за занавеску. Нечего привыкать. Нечего привязываться. Нечего делать вид, что из одного проекта вырастет что-то, кроме оценки в ведомости. Но Джейсон смотрит. И она чувствует его взгляд. И ей от этого – ну, не плохо. Не хорошо. Просто – непривычно. Непривычно, когда кто-то смотрит на тебя не для того, чтобы проверить, а для того, чтобы понять. Они поворачивают за угол. Парк. Маленький – три скамейки, две качели, детская площадка, которую не ремонтировали со времён Клинтона. Деревья – старые, высокие, уже в листве, зелень густая и тёмная, и сквозь эту зелень – сквозь – Кейси видит. Крест. Верхушку креста над куполом, проскальзывающую между ветвями, как проскальзывает лезвие между пальцами, когда ты крутишь нож – быстро, остро, с тем металлическим блеском, который ты видишь на долю секунды и который говорит: осторожно. Крест появляется и исчезает, появляется и исчезает, и с каждым шагом – чуть виднее, чуть ближе, чуть отчётливее. Крест тёмный, железный, старый. Флинн останавливается. На секунду – на одну – просто встаёт на месте, и Джейсон с Эмили уходят вперёд на два шага, прежде чем замечают. — Кейс? — оборачивается Джейсон. — Шнурок, — говорит Кейси и наклоняется. Шнурок завязан. Она перевязывает его заново, медленно, тщательно, и в эти пять секунд, пока её пальцы работают с верёвкой на красном кеде, а глаза уставлены в асфальт, – в эти пять секунд она дышит. Внутренности скручиваются. Поднимается. — Всё, пошли. И идёт дальше, и за деревьями – всё ближе, всё яснее, всё неотвратимее – проступает контур церкви, и крест на куполе уже не мелькает, а стоит, твёрдый, неподвижный, тёмный на фоне апрельского неба. Кейси идёт к нему. И с тем вариантом номер четыре, который, к сожалению, так и не случился. Дверь церкви – та самая, знакомая, тяжёлая, деревянная, с той железной ручкой, которую ладонь запомнила ещё в семь лет, – открывается с тем особым протяжным скрипом, который у старых дверей заменяет приветствие. Дверь как бы говорит: «ну, заходи, раз пришла». В этой двери нет ничего, что Кейси могла бы расшифровать иначе. Она толкает её и первой переступает порог, и следом переступают Джейсон и Эмили. Их шаги по деревянному полу звучат по-разному: Кейси – тихо, она с детства умеет ходить так, чтобы не было слышно; Джейсон – бодро, его кроссовки ударяются о пол с той уверенностью, какой не знающие, что в церкви принято притихать; Эмили – мелко, осторожно, как будто боится наступить на чужой хвост. Флинн делает три шага внутрь и останавливается. Скользит взглядом по сторонам – быстро, как сканер, который проверяет пространство на угрозы, потому что она всю жизнь тренировалась сканировать пространства, в которые входит, и пространство церкви сегодня проверяется первым, средним и последним пунктом сразу. Ну давайте, думает Кейси тем маленьким, упрямым, сердитым голосом, который обычно в ней молчит, а сегодня проснулся. Давайте. Нападайте. Ну где вы все. Ну, появляйтесь. Кеннеди – с правой стороны, у алтаря, с тем своим взглядом, от которого у неё в воскресенье обвалилась вся внутренняя мебель. Роберт – из левого прохода, в сером пиджаке, с тремя слоями вежливости в голосе. Мать – где-нибудь в третьем ряду, с опущенной головой и с этими её длинными рукавами, от которых у Кейси всю жизнь сводит что-то под рёбрами. Ну? Где вы? Но тут – тишина. Почти. В церкви несколько прихожан. Буквально – несколько: можно пересчитать, не сбившись. Две пожилые женщины у бокового алтаря, сидят совершенно неподвижно, настолько неподвижно, что Кейси не уверена, дышат ли они или их в эту позу поставили и забыли. Мужчина средних лет в первом ряду – сидит, уставившись в пол, руки сложены в замок, и в этом замке читается то горе, по которому в церковь приходят в будни. Молодая пара у свечей – она зажигает, он смотрит. Пустой центральный неф. Пустые деревянные скамьи, ровные, отполированные тысячами задниц, уходящие рядами к алтарю. Алтарь – пустой. У алтаря никого. У входа в ризницу – никого. Никого. Плечи опускаются на половину сантиметра. Не сильно. Но на половину сантиметра меньше – это, знаете, всё равно меньше. — Тут прикольно, — говорит Харпер сзади, и говорит это тише обычного, заметно тише, потому что Джейсон, при всей его расхлябанности, не идиот и понимает, что в церкви нельзя как на стадионе. Голос его – мягкий, чуть приглушённый, и в этом голосе Кейси сразу слышит одно главное: он здесь чужой. Не в плохом смысле – просто чужой. Джейсон не знает правил, не знает, куда смотреть, не знает, надо ли креститься при входе, не знает ничего. Харпер – из тех туристов, которые заходят в храмы как в музеи, и в этом нет ничего плохого, храмы для туристов тоже работают. Просто Кейси по одному этому «тут прикольно» уже прекрасно составила для себя его конфессиональный портрет: не религиозный, не то чтобы атеист, просто – никакой. Джейсон – это тот тип человека, у которого в голове Бог не проработан, он лежит отдельным файлом, без прицепленных эмоций, вместе с файлами «в колледж поступил без особого плана» и «в детстве футбол забросил». Неопределённое. Ну, понятно. Эмили отходит в сторону. Молча, плавно, как отходит вода при отливе. Флинн провожает её взглядом и видит, как та останавливается у боковой стены, где стоят иконы – старые, потемневшие, в деревянных окладах, с ликами, которые за два, за три века утратили чёткость, превратились в намёк на лицо, – и как Эмили складывает руки перед собой, не сжимая, а именно складывая, одной поверх другой, и смотрит на иконы тем взглядом, каким смотрят на что-то, что ты видел в детстве и забыл. Понятно. Понятно, о чём Эмили будет писать. Она будет писать про иконы, про оклады, про то, как старые лики становятся одновременно более абстрактными и более близкими, и у неё это получится хорошо, потому что у Эмили с бабушкиной церковью связан тот пласт, который в академическом письме называется «личная оптика», и личная оптика Эмили – тёплая, внимательная, винтажная, как сама Доусон. Она напишет. Кейси за неё не беспокоится. Джейсон тем временем подходит к Кейси со спины. Кейси его не слышит. Не потому, что Джейсон ходит тихо – он не ходит тихо, он ходит слегка косолапо и с лёгким шарканьем, – а потому, что она сейчас слышит только свой внутренний голос, который всё ещё ходит по периметру и ищет угрозы, всё ещё проверяет углы. И именно в тот момент, когда он оказывается сзади неё, на расстоянии шага, и наклоняется к её уху (чуть ниже, потому что он выше), и говорит вполголоса: — Кейс, я там пастора вижу… Кейси вздрагивает. Не сильно. Не так, чтобы Джейсон заметил. Но её плечи резко подскакивают и тут же опускаются, как если бы кто-то провёл ладонью по спине сверху вниз, и это движение – предательское, выдающее, непроизвольное, – и Кейси успевает прокрутить в голове короткую, безнадёжную мольбу: пусть он не заметит, пусть он не заметит, пусть он решит, что меня передёрнуло от холода, в церкви же холодно, да? Джейсон не замечает. Или замечает, но делает вид, что нет, и это, по большому счёту, одно и то же для Кейси в её ситуации. — Где? — спрашивает Кейси, и голос у неё, честно говоря, звучит не так, как ей хотелось бы. В нём нет того ровного, настойчивого «где?», с которым разговаривают люди, ну или коллеги. В нём – «где?» человека, который хочет знать расстояние до угрозы, чтобы успеть, если что, развернуться и уйти. Джейсон поднимает руку и чуть кивает подбородком. — Вон, справа, у двери, которая, ну, в, не знаю, в комнату отдыха, что ли. Ризница. Боковая дверь. Кейси поворачивает голову, ровно на те пятнадцать градусов, которые нужны, чтобы скользнуть взглядом. У боковой двери – Макгрегор. В простой тёмной рубашке, без облачения; на шее – тонкая цепочка с крестиком, и этот крестик на цепочке – единственное, что выдаёт в нём человека из этого, церковного, круга. Иначе мужчина – сорок пять, может, пятьдесят, круглое лицо, залысины, живот начинает округляться, на левой щеке – родинка, из которой растёт один тёмный волос, и этот волос Кейси видит даже с этого расстояния, потому что глаза у неё сегодня работают в режиме микроскопа, считывая детали, которые в нормальный день она бы пропустила. Он стоит, держит в руке планшет – обычный, канцелярский, с зажимом, – и что-то читает, водя пальцем по строчкам, и губы у него слегка шевелятся, читает медленно и внимательно. Не он. Она выдыхает, и этот выдох – второй за последние две минуты, и это, оказывается, роскошь, о которой она забыла: уметь выдыхать без того, чтобы кто-то за ней следил. Она выдыхает и чувствует, как те руки, которые давит на неё с утра, становится чуть мягче. Не исчезает. Не убираются, но становится чуть легче. — Я подойду поговорю, — говорит Джейсон и, прежде чем отойти, делает то, чего Кейси от него не ожидала: чуть наклоняется, ловит её взгляд и заглядывает ей в глаза. Не пристально – мягко, на секунду, но с тем выражением, которое значит: я вижу, что ты вся как натянутая нитка, я не буду спрашивать почему, но я вижу. И ей на эту секунду – на одну только секунду – хочется сказать: блять, давайте уедем отсюда, мне нехорошо. Но, разумеется, она этого не говорит, потому что такие вещи Кейси не говорит никому, даже самой себе при закрытой двери, а уж Джейсону, с которым они впервые нормально поговорили два дня назад, – тем более. Она кивает ему. Кивок – едва заметный, Джейсон читает его правильно, Джейсон, оказывается, умеет читать кивки, и это ещё одна галочка в его папке, которую Кейси заодно мысленно обновляет: «внимательный там, где ты не ждёшь». Он отходит. Уходит к пастору – к этому Макгрегору, круглолицему, с родинкой, с планшетом, – и Кейси слышит, как Джейсон начинает с того самого джейсоновского: здравствуйте-меня-зовут-Джейсон-мы-из-университета, с которого начинают все его разговоры. И получается это у него естественно, без напряжения, без стеснения, – и Кейси вдруг понимает, что он полезен. Не в смысле «он сделает работу» – работу он не сделает, мы уже установили. А в смысле «он будет разговаривать, пока она не разговаривает», и это – его функция в этом проекте, и, в общем, это более ценная функция, чем казалось. Она остаётся одна. Почти одна. Эмили в двадцати метрах у икон, молчит, смотрит. Прихожане в своих позициях, как были, никто не двигается. Кейси – посередине центрального нефа, между пустыми скамьями, и скамьи по обе стороны уходят назад и вперёд, длинные, полированные, с маленькими подставочками для коленопреклонения, и эти подставочки у неё в детстве всегда оставляли красные следы на коленках, потому что мать не разрешала подкладывать ничего. Кейси на них стояла до боли, потому что Роберт проверял. Она медленно идёт между скамьями. Идёт, потому что не знает, что ещё делать. Эмили занята, Джейсон занят, Кейси – нет. У Кейси в рюкзаке блокнот, в блокноте – пять заготовленных вопросов про реставрацию купола, которые она ночью, под плейлист в спотифае, сформулировала на коленках, – но вопросы сейчас не к кому задавать. Пастор занят с Джейсоном, и она поступает, как всегда поступала в школе, когда не знала, что делать с собой на перемене: идёт вдоль стены и делает вид, что у неё важная задача. Важная задача сегодня – осмотреть пространство, оценить, что можно будет написать, собрать общее впечатление. Отличная формулировка. Если бы кто-то спросил, Кейси выдала бы её слово в слово. Она идёт, и лицо у неё слабо хмурится, потому что на ходу, между скамей, её мозг напоминает ей одну вещь, которую она знала с самого начала, но про которую старалась не думать: завтра. Завтра – воскресенье. Завтра – служба. Завтра в этой церкви будут не несколько прихожан, а полная, заполненная до последнего ряда, гудящая месса, и в этой мессе – вся семья Флинн в первом ряду, и мать, и отец, и Кейси, потому что она обещала родителям, что в это воскресенье приедет. И теперь у неё два дня в этом городе: суббота – для проекта, воскресенье – для семьи. Два дня. Один не отменяет другой. И завтра ей снова сюда, в эту же самую церковь, к тому же самому алтарю, к тому же самому Кеннеди, и на этот раз – никакого Джейсона, никакой Эмили, никакого блокнота. Вместо блокнота – послушание, вместо Джейсона – отец, вместо Эмили – мать. Весёлый апдейт, Кейси. Прекрасные новости. А ты сегодня сюда приехала словно на тренировочную. Словно, блять, на демоверсию ада, чтобы в воскресенье тебе выдали уже полную версию с дополнениями. Лицо хмурится сильнее, и Кейси заставляет лицо разгладиться – есть такое маленькое внутреннее усилие, которое она делает много раз на дню, что-то вроде проведения ладонью по смятой скатерти, – и в этот момент, ведя взглядом вдоль стены, она натыкается. Знаете, есть такие предметы в старых церквях, мимо которых взгляд скользит не зацепляясь, – подсвечники, которые никто не переставлял с восемьдесят четвёртого года, потемневшие от копоти статуэтки в нишах, витражные рамы с теми трещинами, которые уже проще считать элементом узора, чем повреждением. Есть предметы, которые, наоборот, будто бы растут вам навстречу, когда вы проходите рядом, как растут навстречу незнакомые собаки: медленно, задумчиво, не то чтобы угрожая, но – присматриваясь. Исповедальня принадлежит ко второй категории. Кейси идёт по боковому нефу, старается не встречаться глазами с каменным Христом над алтарём (у этого Христа лицо – как у статуи, которая слишком долго жила в приходе, где слишком много думают: треснувшее, но всё понимающее), – и вдруг упирается в неё взглядом так, как упираются в стеклянную дверь, которую не заметили с разгона. Деревянный ящик с двумя дверцами и резным карнизом, на котором виноградные лозы сплетаются с кроной, похожей на терновый венец, если смотреть прищурившись. Под витражным окном ложатся красно-синие пятна – кровь и вода, классика, та самая, о которой в двенадцать лет ей рассказывала сестра Мэриэнн на катехизисе, а Кейси, тогда считавшая сестру Мэриэнн лично ответственной за половину нравственных несчастий её жизни, слушала вполуха и думала о том, можно ли на мессу принести печенье, и окажется ли это грехом. Ей, разумеется, не нужно исповедоваться. Это – во-первых, во-вторых и в-пятых. Она в сам ритуал верит примерно так же, как верит в рекламу ночных кремов, обещающих убрать морщины, которых у вас нет: красиво звучит, удобно упаковано, дорого не стоит, никому от этого не хуже – но и не лучше, и все это знают, и все продолжают покупать, потому что покупать легче, чем разбираться, а разбираться – это усилие, от которого у нормального человека устают глаза. Вот так же и с исповедью. Ты заходишь, перечисляешь списочком всё, в чём за неделю чуть не попал в ад, тебе произносят формулу, ты выходишь – и что изменилось? Ты честнее стал? Лучше? Бог тебя увидел по-новому? Кейси в эту арифметику не верит. У Бога, по её ощущениям, либо очень много дел – и тогда Ему не до Кейсиного «я трижды за неделю плохо подумала про соседку», либо Его нет, и тогда тем более. Третьего варианта – что Он есть и Ему интересно – Кейси в своём личном каталоге не предусмотрела, потому что для такого варианта у неё не хватает эмпирики. Но есть и ещё одно. Гораздо более упрямое. Оно сидит в ней не в голове, а где-то ниже, под рёбрами, и время от времени подаёт голос: она не грешна. Не в том смысле, что она ангел небесный, просто спустилась проверить, как тут внизу, – нет. В том смысле, что в её жизни нет того, что было бы достойно этого длинного, мрачного, пахнущего тяжёлыми латинскими корнями слова. У греха ведь, если вы обращали внимание, есть вкус. Плохой вкус – металлический, вязкий, прилипающий к нёбу. Если ты сделал что-то действительно плохое, ты потом неделю ешь, и в любой еде чувствуется этот привкус, и сколько ни пей воды, он не уходит, потому что он не во рту, он во всём организме. Кейси знает этот вкус. Она ловила его в шестнадцать, когда сказала матери в лицо: ты трусиха, и мать никак не отреагировала, а Кейси неделю не могла доесть ни одной тарелки. С тех пор у Кейси – сколько, пять лет? – этот вкус не появлялся. Значит, объективно: не грешна. Да и вообще, если говорить о специалистах по грехам в её биографии, – был один, очень крупный, Роберт Флинн, отец, муж и прихожанин года, и этот специалист так искусно распределял чувство вины между матерью и дочерью, что на себя самого у него уже ничего не оставалось, ноль. По нулям, воскресное причастие он принимал с чистой, аккуратно убранной совестью, как принимают вещь из химчистки: на плечиках, упакованная в полиэтилен, ни пылинки. Видишь, Кейси? Папа чистый. Папа к Богу ходит каждое воскресенье. А ты вот ты с чем пойдёшь, с каким лицом? Вот это, на её строгий суд, и есть грех. Фирменный Флинновский грех, на котором держится весь их дом. Перекладывание мусора из своего пакета в чужой – настолько искусное, что чужой даже не замечает, как у него в руках оказался весь дом в мусоре, а свой пакет – вон, блестит у подъезда. Но Роберта в исповедальню не загонишь. Таким, как он, не надо. Такие, как он, сами себе отпускают. Так зачем тогда, Кейси. Зачем? А вот зачем. Здесь, в этой церкви, в этой субботе, в этом совместном проекте с Харпером и Доусон, в этом её ни к чёрту тогда и ни к чёрту сегодня, исповедальня – единственный предмет, внутри которого снаружи ничего не видно. Это, в сущности, закрытая коробка с неписаным правилом неприкосновенности: если кто-то внутри, ты проходишь мимо, ты отворачиваешься, ты не смотришь в ту сторону, потому что так положено, потому что Бог, даже не существующий, – внутри, а ты, даже существующий, – снаружи. Полторы минуты невидимости. Две. Пять. Сколько выдержит свечка. И Кейси, которая сегодня утром поднялась в шесть, которая не спала ночь, которая утром проехала час на автобусе 1008, стиснув рюкзак как спасательный жилет, которая зашла в эту церковь, зная, что тут могут быть сразу три человека, которых ей видеть невыносимо – отец, пастор, мать, – Кейси сегодня хочет быть невидимкой так, как хотят глубокого сна, долгого обморока, нежного, бархатного, нестыдного исчезновения на полчаса. Она кладёт ладонь на дверцу мирянина. Дверца – шершавая, тёплая, дерево за десятилетия впитало столько чужих прикосновений, что уже само по себе, кажется, греется изнутри, не от солнца, а от истории. Она чуть толкает. Дверца открывается с тихим, домашним всхрипом, и Кейси переступает порог, и коробка принимает её в себя так, как принимает пальто плечики в шкафу: по размеру. Внутри – темнота, разбавленная огоньком свечи в нише. Свечка тонкая, восковая, с фитилём, который раздвоился на кончике, и огонёк от этого пляшет не ровно, а как бы двойной – один посередине и второй чуть сбоку, как тень, которая решила, что имеет своё мнение. Пахнет воском, старой пылью и тем плотным, как одеяло, древесным запахом, который у хороших старых церковных предметов заменяет историю: они не рассказывают, что с ними было, они просто пахнут, и ты вдыхаешь – и что-то в тебе оседает. Скамья – узкая, деревянная, отполированная задницами сотен поколений, прошедших через эту дверцу со своими маленькими, средними и большими бедами. Кейси садится. Скамья скрипит коротко, как скрипят подшипники у старого велосипеда: «а, это ты», – и умолкает. Она укладывает рюкзак на колени, сцепляет на нём пальцы в замок, и замок сегодня получается кривой – средний поверх указательного, большой подпирает с боку, безымянный уплыл куда-то вниз, – но кривизна замка никому не видна, а свечке всё равно, свечка в этом деле не судья, ей бы только гореть, и она горит. Вдох. Выдох. Огонёк кланяется на её выдохе, выпрямляется на вдохе, снова кланяется. Метрoном. Пульс литургии, из которой выкинули слова. Кейси, кажется, на пять секунд перестаёт болеть. Пять секунд – это, в её биографии, много. — Ты согрешила, дитя? А потом тишина на той стороне перегородки – та самая тишина, в которую она вошла и которую считала пустой, – делает маленькое движение. Ткань. Лёгкое, неторопливое шуршание, как сутана, когда человек под ней чуть переставляет колени. Там кто-то есть. Там, блять, был кто-то всё это время. Пока Кейси садилась, устраивалась, выдыхала, кланялась огоньку, пока её отпускало на несколько секунд в этом тёмном чулане, – на той стороне сидел человек, молчал, слушал, и только сейчас решил обозначить себя. Или он там был и до неё, и ей просто повезло войти в уже занятую будку; или он зашёл ровно в тот момент, когда она вошла, синхронно, и подождал, пока она усядется. Кейси не знает. Она знает только одно: её пять секунд невидимости – это, как выясняется, была взятая в долг чужая собственность, и сейчас её попросят вернуть. Голос мужской, приглушённый, с той отработанной мягкостью, с которой опытный продавец произносит «чем я могу вам помочь?»: одновременно и приглашение, и формула. Сквозь решётку он расплющен, обертоны съедены перегородкой, высота сдвинута, тембр сглажен, – получается не голос, а как бы идея голоса, образ без лица, эхо без стенки. Кейси пытается распознать – и не распознаёт. Не Макгрегор с его хрипотцой, будто у человека всегда на подходе бронхит. Не Нуньес с его скоростью речи, в которой гласные сливаются в одну длинную линию. Какой-то другой. Чужой. Или, может, знакомый, но искажённый до такой степени, что знакомым его не опознать. Мысль о Кеннеди, разумеется, просовывает носик, – и Кейси ей, этой мысли, быстро захлопывает дверь, потому что Кеннеди, во-первых, говорил бы выше, суше, чище, а этот говорит ниже, мягче, глуше. Во-вторых, если допустить Кеннеди – придётся встать и выйти прямо сейчас, а встать и выйти прямо сейчас Кейси не может, у неё кончились силы на встать и выйти ещё вчера. — Нет, — говорит она ровно. — Не согрешила. Коротко, сухо, без «простите», без тех маленьких смягчителей, которые делают отказ удобным для обоих сторон. Она сама удивляется, что голос не дрогнул. Приписывает это темноте. В темноте все голоса чуть смелее, потому что темнота – это короткая маска, выдаваемая бесплатно. Мысленно она, разумеется, добавляет: мой отец так не считает. Отец считает, что Кейси навеки, вечно, на всех возможных уровнях греховна: греховна тем, что родилась девочкой; греховна тем, что не помолилась вчера перед сном; греховна тем, что перекрасила волосы в десятом классе; греховна тем, что училась не на том факультете, что он выбрал; греховна тем, что не готова улыбаться его друзьям на собраниях; греховна одним лишь фактом своего существования в той форме, в которой оно существует, а не в той, в которой ему хотелось бы его видеть. Отец видит в Кейси грех, как геолог видит породу: постоянно, независимо от настроения. И если бы Кейси стала выполнять отцовский чек-лист грехов, ей бы надо было сюда, в эту исповедальню, заходить не раз в шесть лет, а через день, и списки приносить такие, чтобы их пришлось читать вслух в два захода. По ту сторону – пауза. Не обиженная, не удивлённая. Флинн в эти три секунды успевает заметить, что огонёк свечи на её выдохе опять кланяется, и этот маленький жест вежливости со стороны огонька – единственное, что сейчас ей симпатично в помещении. Священник за стенкой меняет позу. Кейси слышит шуршание ткани – тихое, неторопливое, – и в этом шуршании чувствуется, что он, видимо, наклоняется чуть вперёд, ближе к решётке. Или устроился поудобнее. Или поставил руки на колени. По звуку – не разобрать. — И почему ты так думаешь? — спрашивает голос. Спокойно. С той особой спокойной доброжелательностью, в которой даже через ткань и решётку слышится улыбка. Не смеющаяся улыбка, а такая, едва заметная, которая появляется у тех, кто уверен в своей позиции: им не нужно на тебе настаивать, у них есть время, они тебя подождут. Вот это «почему ты так думаешь?» задевает в Кейси что-то упрямое. Не героическое, не такое, о чём она сама стала размышлять, а маленькое, бытовое упрямство, которое у тихих людей включается в самое странное время, в самых странных местах. У неё это упрямство включается в темноте. Почему-то именно в темноте, где не видно чужого лица, Кейси становится немножко смелее. Может быть, потому, что темнота – это экран, за которым тебя не видно, и если тебя не видно, значит, не видны и признаки того, что ты разваливаешься, а если признаки не видны – можно говорить чуть громче. Немного. — А почему я должна быть грешной? — парирует она и немного хмурится. Она сама удивлена, что спросила. Она ожидала, что скажет «ну, просто», как всегда говорит в подобных ситуациях, но вместо «ну, просто» у неё из горла вышел вопрос, и вопрос этот – неуважительный. Не грубый, но неуважительный. В шестилетнем, двенадцатилетнем, четырнадцатилетнем варианте Кейси подобное высказывание прошло бы через фильтр «так нельзя» и осталось бы внутри. В двадцатилетнем варианте – в темноте, наедине с невидимым лицом – оно проскальзывает. Священник за стенкой тихо – Кейси даже не сразу понимает, что это – смеётся. Один короткий выдох через нос, с тёплым оттенком, не насмешливый, а именно что удивлённый-доброжелательный, как смеются взрослые, когда ребёнок даёт неожиданно остроумный ответ. — Хороший вопрос, — говорит он. — А ты уверена, что не должна? — Я ничего плохого не сделала. — Сегодня? — И сегодня, и вчера, и позавчера, — ей хочется добавит: как и завтра, и послезавтра. — А в этом году? — И в этом году. — Ну, тогда поздравляю, — мягко говорит он, — ты первый такой человек в истории человечества. Это… сарказм? Кейси открывает рот, чтобы ответить, и закрывает. Потому что она ожидала, что ей скажут что-то ритуальное, какое-нибудь «все грешны, дитя моё, ибо от Адама», и она уже мысленно готовилась спорить с этим «от Адама», – а ей ответили так. Иронично. И эта ирония, вежливая, аккуратная, проскользнувшая через перегородку. Обезоруживает больше, чем пафос. Пафос Кейси умеет разбивать, у неё вся жизнь практики с отцом. Ирония – сложнее. — Я не сказала, что я идеальная, — уточняет Кейси. — Я сказала, что ничего плохого не сделала. — Это, вообще-то, разные вещи, — замечает он, и в его голосе опять эта улыбка, неслышная, но – ощущаемая, — разве нет? «Идеальная» – это много. «Ничего плохого» – это мало. Можно быть не идеальной и при этом не делать плохого. Что ты, как я понял, и делаешь. — Да, — на выдохе произносит. — Именно. — Тогда в чём разногласие со мной? — спрашивает он. — Я же не говорил, что ты плохая. — Вы сказали «ты согрешила, дитя?» — парирует Кейси, и парирует чуть живее, чем собиралась, потому что внутри неё что-то разгоняется, какой-то маленький, давно забытый моторчик, который включается редко, в очень специфических обстоятельствах, — и «дитя» там, между прочим, лишнее. Я не дитя. — Это – формула, — спокойно отвечает голос. — Просто стандартное начало. Я обращаюсь так к любому, кто заходит. Ты можешь прийти в пятьдесят, я обращусь точно так же. — Это вам удобно. — Конечно, — соглашается он, и в этом «конечно» нет ни капли обороны, только какая-то признательность за точный ответ. — Конечно, удобно. Форма спасает от лишнего. Если каждый раз подбирать обращение – священники быстро выгорят. Она чуть улыбается. Уголком губы, еле заметно, и, слава Богу, в этой темноте никто не видит. Даже свечка с её колеблющимся огоньком – и та сегодня на её стороне, не выдаёт. Огонёк свечи подрагивает сильнее – где-то в церкви, видимо, открыли дверь, или кто-то прошёл мимо, – и на деревянной стенке перед ней тени от резьбы передвигаются, как фигуры на столе у плохого шахматиста, которому далеко до мата. Тернии на карнизе, виноградные лозы, несколько маленьких листьев с прожилками, выточенных тщательно, с любовью, каким-то давно умершим мастером, который, может быть, сам в этот ящик и не заходил, но вкладывал в его резьбу своё. Кейси проводит пальцем по одной из этих лоз – на уровне колена, по внутренней стенке. Палец чувствует волну. У лозы – своя гидравлика, Кейси бы хотела знать такую. — Хорошо, — говорит он, и его «хорошо» – не финал, а предисловие к следующему заходу, — поговорим без исповеди. На тему, которая тебя, кажется, задела. Ты сказала: «не согрешила». Что ты имеешь в виду? — То и имею. Ничего плохого не сделала, — тихо проговаривает она. — Это – одно из трёх. — Одно из трёх? — чуть щурится и смотрит в тёмную перегородку. — Не сделала плохого – это может значить: не совершила дурных поступков; не имела дурных намерений; или не чувствуешь за собой вины, даже если поступки и намерения были. Это три разных заявления. Какое из них – твоё? Кейси на секунду замолкает, не потому, что не знает ответа, а потому, что ответ – сразу и первое, и второе, и отчасти третье, и вслух этого произнести нельзя, потому что это, технически, уже исповедь, просто по всем трём пунктам сразу. И её немножко раздражает, что человек, которого она не видит, который даже сам не видит её, в этом деревянном ящике, через перегородку, через ткань, через два вдоха-выдоха, – сумел её, её, профессионального наблюдателя за людьми, разложить на три ящика за полминуты. Это, как минимум, невежливо. Это, как максимум, – то, от чего обычно Кейси и убегает, потому что это – то, что когда-то делал отец, но отец делал это, чтобы наказать, а этот – чтобы разобраться. — Первое, — говорит Кейси. — С оговорками. — Оговорки? — Ну, — она чуть пожимает плечами, не замечая, что он её не видит, — мелочи. Не помыла чашку, раз плохо подумала про соседку, один раз сказала преподавателю резко и неделю не могла есть. По совокупности – ерунда. На ваше помещение не тянет, — она кивает в потолок. — На ваше помещение не тянет, — повторяет он, и ей кажется, что в этой повторённой фразе – её же интонация, слегка утрированная. — Послушай, как это звучит со стороны. Ты приходишь в аптеку и говоришь: «Мой насморк на вашу аптеку не тянет». Аптекарь пожмёт плечами, потому что он в твой насморк не лезет. А аптека – да, не тянет, прилавок у него большой, у него там и химиотерапия. — То есть моя проблема — слишком маленькая для греха? — То есть ты, кажется, путаешь две вещи. «Маленькое» и «ничтожное». У малого бывает большой корень. Огонёк мигает. — Малый корень, — говорит она медленно, будто пробует на вкус. — Но это манипуляция, — хмурится она. — Любое, что я назову, вы можете объявить верхушкой большого корня, а любое, что я отрицаю, – ещё более глубоким корнем. С вашей позиции я проигрываю в любом раскладе. — Ты проигрываешь только если воспринимаешь разговор как игру. А я, в общем-то, не играю. — Все говорят, что не играют. — Возможно. Я не могу отвечать за всех. — Но вы можете отвечать за себя. — За себя – могу. Я не играю, — голос уверяет. — Как я вам должна поверить? — Никак, — спокойно говорит он. — Веры я от тебя не требую. Веры вообще, — и он делает маленькую паузу, в которой Кейси слышит что-то, похожее на улыбку, — веры вообще редко требуют, её обычно получают. От тех, кто её добровольно выдаёт. Значит, ты её мне не выдашь. Ну и ладно. И ладно. Она ожидала от этого разговора всего что угодно – морализаторства, снисходительности, ласковой проповеди, ласковой угрозы, – но «ну и ладно» в списке её ожиданий не было. Ну и ладно – это не пастырское «и ладно», это «и ладно» собеседника, который решил, что на этой ноте можно не упираться, пойдём дальше. В этом «ну и ладно» нет попытки её удержать. Нет попытки в неё впрыснуть потом то же самое под другим соусом. Просто – ладно, раз не доверяешь, двинулись дальше. И от этого Кейси, против всякого разумения, – доверять ему хочется чуть больше. Совсем чуть-чуть. На один процент. Но этого одного процента, учитывая её общий баланс доверия к мужчинам с отработанным голосом, – уже слишком много для одного утра. — Хорошо, — сдавленно шепчет она. — Чем плохо «ничего плохого не сделала»? Почему эта фраза вас зацепила? — Потому что она – закрытая. В ней нет места тому, что произошло. Есть только оценка. А оценка – это всегда сокращение. Ты сокращаешь три ящика в одну полку, полку кладёшь в шкаф, шкаф закрываешь, и ключ, допустим, теряешь. Потом тридцать лет живёшь, и в дом через эту дверь не заходишь, потому что – зачем, там же всё разобрано. — А если там правда всё разобрано? — скептически спрашивает, чуть сводит брови к переносице. — Обычно так не бывает. Обычно там разобрано сверху, а снизу валяется куча, про которую ты давно забыла. — Это уже психоанализ, а не богословие. — Это – обычная человеческая опись, — спокойно проговаривает голос. — У богословия и у психоанализа много общего, когда работа общая. Но я понимаю твоё возражение. Хорошо, богословски: «ничего плохого не сделала» – это, в нашем языке, формула самодостаточности. «Я сама себе мера». Проблема этой формулы в том, что человек – плохой измерительный прибор по отношению к самому себе. Он встроен в объект измерения. Его линейка всегда немного искривлена в сторону, выгодную для результата. — У вас линейка ровнее? — почему ей хочется его зацепить, подловить. — У меня её нет. Я ею не пользуюсь. Я как бы – арбитр, а не измеритель. У тебя есть свои линейки, у меня есть несколько общих соображений. Мы сверяем. — «Мы», — повторяет она и чуть закатывает глаза. — Вам удобно это «мы». — Мне удобно «мы», если ты не против. Если ты против, я скажу «ты» и «я». Это только язык. Кейси закрывает глаза. Не сильно – чуть-чуть, так, чтобы огонёк свечи сквозь ресницы стал тонкой вертикальной чертой, а не пятнышком. Так иногда легче думать. Когда мир немножко выключен по краям – то, что в центре, слышнее. — Ладно, – сдаётся она, — давайте «мы», — уже тише. — Но я хочу одну вещь уточнить. Вы строите разговор так, как будто у греха есть внутренняя структура, которую я не хочу признавать. Но это ваше богословие. У меня другое: грех существует там, где есть Бог. Нет Бога – нет греха, есть ошибки, нарушения правил, плохие поступки, хорошие поступки, социальные договорённости. И весь этот аппарат прекрасно работает без слова «грех». «Грех» – это слово, которым вы придаёте своим оценкам весомости, используя инстанцию, которую никто не видел. — Это – хорошая позиция, – говорит он, — и, в общем-то, старая. У неё есть своё имя. — Я знаю, как она называется. — Я не сомневался, — хмыкает он. Блять, он хмыкает? И в этом «я не сомневался» – то, что Кейси у Мёрфи, у Макгрегора, у любого другого пастора своей жизни никогда не слышала: допущение, что она, Кейси, начитанная. Что она знает слово. Что она разговаривает с ним не из нижнего слоя прихожанина-потребителя, а из какого-то среднего, где сидят люди, читавшие книги. Это – уважение, и она, если честно, впервые слышит такое уважение в свой адрес из мужских уст, кроме одного преподавателя философии, который её однажды похвалил за эссе, но тот преподаватель в этот момент смотрел в окно и мог бы похвалить кого угодно, просто она оказалась ближе. — Ты можешь держать эту позицию, — продолжает он, — и я не буду тебе мешать. Я только скажу, что в ней есть одно место. Эта позиция хорошо работает для описания мира. Она плохо работает для описания себя. Когда человек смотрит наружу – он социолог. Когда он смотрит внутрь – ему начинают не хватать слов. «Ошибка» – слишком тонкое. «Нарушение правила» – слишком технократичное. «Плохой поступок» – слишком детское. У него начинает не хватать слова, которое удерживает вес. И тогда, бывает, он это слово берёт, как берут в долг соль у соседа. Слово такое у нас есть. Мы его редко одалживаем насовсем. Кейси чуть улыбается. Сама себе, в темноту. И, что удивительно, – на этой улыбке вдруг ей становится легче. Не потому, что он её в чём-то убедил – ни в чём не убедил, – а потому, что впервые за долгое время она встретила собеседника, у которого её аргумент не отскакивает от брони, не натыкается на глухое «это ересь», не разбивается о стенку «но сказано так-то», – а находит ответ, который заставляет её саму двинуть аргумент чуть дальше, чем она собиралась. Она не привыкла к такому. Это – другая порода разговоров. — Ладно, — говорит она и чешет щёку. — Ладно, допустим, мне не хватает слов для описания себя. Вы мне предложите своё, я его не возьму, мы обнимемся и разойдёмся. В чём тогда смысл этого разговора? — Смысл этого разговора, — тихо говорит он, будто придвинулся ближе, — в том, что ты заметила, что тебе не хватает слов. Кейси молчит. Потому что. Потому что, блять. Потому что она только что, в деревянном ящике, в полумраке, у свечки с раздвоенным фитилём, в разговоре с невидимым мужчиной, с которым она на «вы», а он на «ты», – она только что согласилась с утверждением. Которое ей не говорили ни разу в жизни, и которое, если бы она отлежалась сутки и всерьёз над ним подумала, – это её главный диагноз. Слов не хватает. Всегда, на всё, – слов не хватает. Поэтому чужие папки, поэтому тихое наблюдение за людьми, поэтому чужие плейлисты на повторе, поэтому никакого своего дневника (потому что он прочитан кем-то), никакого эссе с личными примерами, никаких «я пишу, чтобы себя разобрать». Себя у Кейси – нет, потому что её у неё отобрали ещё в пакете, и в возврат не принимают. А то, что без себя называть нельзя, – как раз и есть «слов не хватает». Она делает то, что всегда делает, когда её задело: переносит внимание на тело. Растирает лоб ладонью – мягко, чтобы не прозвучало громко. Трёт переносицу. Ловит себя на мысли, что сейчас же этот жест увидит свеча, которой, конечно, всё равно, но в тёмной будке даже свеча кажется свидетелем. — Вы хитрый, — говорит Кейси тихо, и «хитрый» у неё выходит не обвинительно, а почти уважительно. — Я – внимательный, — она слышит его ухмылку. — Это другое слово. — Может и то и то. — Может, – соглашается он. Они оба замолкают – ненадолго, секунд на пять, – и в этом молчании она успевает заметить одну вещь: ей не неприятно. Ей впервые за долгое время – не неприятно разговаривать с человеком, и этот человек – незнакомый, мужчина, священник, в тёмной коробке, через перегородку. Всё вместе, по её личной статистике, должно бы давать наихудшую комбинацию из возможных; а даёт – по непонятным причинам – наоборот: покой. Такой лёгкий, тонкий покой, который она сама себе объяснить не может, но замечает, потому что Кейси всегда всё замечает, это её проклятие и её профессия. — У меня вопрос, — вот сейчас она становится привычной Кейси – чуть робко произносит. — Задавай. — Мы, получается, сейчас разговариваем или исповедуемся? — Это от тебя зависит, — говорит он. — Я не меняю смысл. Смысл меняет тот, кто решит, что сказанное – не только слова. — Опять же, у вас хитрый ответ, — с прищуром смотрит на перегородку, будто он может заметить её чуть осуждающий прищур. — Я внимательный. — Вы это уже говорили. — Это моя постоянная реплика. Я её беру везде. — Вам никто не указывал, что вы – да, внимательный, но немножко ловчий? — Указывают, — отвечает голос, будто каждый день ему за это предъявляют. — Но ловчий я только там, где человек сам ловится. Если ты не хочешь – я не поймаю. Ей пора. Она это чувствует по тому, как заскакало сердцебиение, – мягко, но упрямо, – по тому, как начало жечь щёки изнутри, как будто она стояла у духовки. Если она сейчас не встанет – она сядет ровнее. А если она сядет ровнее – разговор продолжится, и тогда неизвестно, что она ему ещё скажет в темноте, с этим голосом, который ей ни друг, ни враг, просто свидетель. — Мне надо идти, — произносит тихо и чуть сдавленно. — Понимаю, — говорит он. И повторяет: — Понимаю. Позволь мне один последний вопрос. — Только если он последний. — Обещаю, — от мягкости в голосе у неё мурашки. Тишина – короткая, на секунду, – в которой он, видимо, думает, как его сформулировать. Огонёк кланяется на Кейсином выдохе и больше не выпрямляется до самого вопроса, как будто замер в ожидании. — А зачем ты здесь? — Я не знаю, — лжёт. — Ты знаешь, — тыкает носом как котёнка, но по-доброму?.. Вопрос – тихий. Спокойный. Абсолютно не обвиняющий, абсолютно без подвоха по интонации, абсолютно рабочий, такой же, как «был ли у тебя грех, дитя», такой же, как «ничего страшного». И всё-таки – Кейси чувствует, как в груди у неё что-то опускается ровно на сантиметр. Потому что это – её вопрос. Её собственный. Тот, который она себе задавала в автобусе и не ответила. Тот, на который у неё нет ответа, потому что ответ, по её собственному мнению, лежит в той папке без надписи, которую она не открывает. И теперь этот вопрос ей возвращают – не в голове, не внутренним голосом, а вот тут, вслух – возвращают спокойным мужским голосом, в котором она уже почти слышит улыбку, а за улыбкой – что-то ещё. Что-то. Что именно – Кейси не улавливает. Перегородка же. Она хочет возразить и не возражает. Потому что – опять же, опять, блять, – он прав. Она знает. Она зашла спрятаться. Она зашла побыть невидимой. Она зашла, потому что снаружи слишком много мира, а внутри себя – слишком много чужого. Она знает. Просто не обязана это ему произносить. — Не хочу отвечать, — выдыхает она наконец. — Хорошо, — произносит он. И это – всё. Ни «подумай». Ни «вернись, когда поймёшь». Ни «дитя моё, позволь помочь». Просто «хорошо». Спокойно, ровно, с той же улыбкой, которая лежит у него в голосе, как постоялец в гостинице. Он не настаивает. Не давит. Не требует ответа. И от этого – от его ровного «хорошо» – у неё почему-то становится хуже, чем если бы он давил. Потому что давление она умеет отражать. А вот когда не давят, когда говорят «хорошо» на «я не знаю», – Кейси растеряна, у неё на это нет протокола. У неё на это вообще ничего нет, кроме непривычного, тонкого, раздражающего ощущения, что на той стороне перегородки – не просто вежливый священник, а человек, который только что её услышал. И, возможно, услышал лучше, чем хотелось бы. Свечка подрагивает. Кейси встаёт – медленно, чтобы скамейка не скрипнула, хотя, конечно, скрипит, как всегда, потому что скамейке всё равно на Кейсины попытки быть тихой, – и берётся за ручку дверцы. Пальцы у неё влажные. Она не помнит, когда они успели снова стать влажными, кажется, только что были сухими. — Спасибо, — говорит она неизвестно за что, просто из вежливости, просто чтобы не уйти молча, потому что уйти молча – это как бросить трубку, а трубку она не бросает. — Приходи ещё, — говорит голос за стенкой, у неё ноет затылок, будто кто-то смотрит, — если захочешь. И в этом «если захочешь» – в том, как он его произнёс, как слегка оттянул «если», как поставил на конце чуть другую, чем до этого, ноту. Она, честно говоря, не слышит ничего особенного. Перегородка всё сглаживает. Обычная фраза. Стандартная. Такую бы сказал любой пастор в любой исповедальне в любом городе земли. Но почему-то, когда она выходит наружу, в апрельский церковный полумрак, освещённый цветными пятнами от витражей, и дверца за ней закрывается с тем же деревянным «у-уф», с каким открывалась, – почему-то у Кейси ещё секунд десять ощущение, что этого «если захочешь» ей не забыть. Она отряхивает ладони о бёдра джинсов. Смотрит по сторонам. Джейсон всё ещё разговаривает с круглолицым пастором у боковой двери, теперь к ним присоединилась одна из пожилых женщин в платке, и он, конечно, уже с ней знаком. Эмили стоит у тех же икон, в той же позе, как будто не сдвинулась ни на миллиметр, только занавеска её волос лежит чуть по-другому. Идёт к Доусон, мягко. Идёт ровно по центральному нефу, мимо алтаря, не поднимая глаз. В голове – пусто, как в давно выключенном телевизоре. Только в углу экрана ещё слабо тлеет послесвечение, и в этом послесвечении – одна строчка, которую Кейси не помнит, но слышит: А зачем ты здесь?
42 Нравится 21 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (13)