О том, как Йозеф Геббельс, залечивая душевные раны, нанесённые оскорблением про жида-калеку, пустил в ход тяжёлую артиллерию.
14 апреля 2026 г., 08:36
Следующие два дня в личных апартаментах рейхсканцлера текли в размеренной, тягучей повседневности — в той приглушённой, почти монастырской тишине, какая устанавливается под одной крышей, где поселился болезненный ребёнок с неустойчивым нравом и повадками маленького деспота. Линге, после неудачного вечера с рукой и прочими сентиментальными глупостями решивший впредь держаться на почтительном расстоянии, ограничивал своё попечение строгим минимумом, без которого жизнь тринадцатилетнего фюрера обратилась бы в сущий беспорядок: трижды в день он приносил еду (суп с клёкцами неизменно возглавлял меню, далее, с переменным успехом, следовали яблоки, картофельное пюре и, по пятницам, рыбные котлеты, при виде которых мальчик морщил нос, однако ел, поскольку Линге стоял рядом, сверля его тяжёлым, не допускающим возражений взглядом), по утрам и вечерам проверял, плотно ли задёрнуты шторы, а ночью устраивался в соседней комнате, настороженно прислушиваясь, не раздастся ли зов маленького обитателя, — однако мальчик не звал, не барабанил в стену и вообще держался так, словно Линге являлся не живым человеком, а предметом обстановки, вроде платяного шкафа или настенных часов с кукушкой, о существовании которых вспоминают лишь в ту минуту, когда они вдруг принимаются отбивать третий час ночи.
Сам мальчик проводил дни в вялой полудрёме, укрывшись одеялом с головой, и покидал своё укромное убежище лишь затем, чтобы поесть, сходить в уборную или вывести очередной домик на листе бумаги, заранее оставленном Линге на столике вместе с карандашами. Рисунки выходили мрачные, угловатые, густо залитые чёрным и тёмно-синим, и на каждом из них повторялся один и тот же мотив — дома родного Линца, улочки, по которым мальчик бродил в ранние годы, крыши, под которыми он прятался от дождей, окна, через которые он глядел в серое небо, мечтая однажды уйти куда-нибудь далеко. Линге, разглядывая эти листы после ухода юного художника, не находил в них ни малейшего художественного достоинства, зато видел в них тяжёлую, упрямую тоску по единственной точке на карте, где этот злой, несчастный ребёнок когда-то ощущал покой — не в своем старом дома разумеется, а в Линце, тщательно выскобленных, отполированных и очищенных от всякой горечи, словно иллюстрация из дешёвой детской книжки с наклейками.
На третий день, около полудня, когда Линге уже собирался нести мальчику поднос с гречневой кашей и стаканом тёплого молока (повар, старый педант и упрямец, с важным видом утверждал, что гречка укрепляет кости, а молоко действует на нервы умиротворяюще, и Линге, чьи собственные нервы давно требовали не молока, а хорошего глотка шнапса, предпочёл не вступать в бесплодные пререкания), в дверь его комнаты постучали — не робко, как стучат младшие служащие, желающие одного лишь: поскорее исчезнуть после исполнения долга, а настойчиво, размеренно, ритмично, как стучит человек, привыкший, чтобы ему открывали немедленно и с должным почтением, даже если за дверью проходит секретное совещание или смена караула.
Линге поправил мундир, придал лицу самое непроницаемое выражение из всего арсенала прусской выправки и той особенной надменности, какая свойственна человеку, спящему в соседней комнате с самим фюрером — пусть и временно уменьшенным до школьного возраста, — после чего распахнул дверь и увидел на пороге Йозефа Геббельса: худощавого, слегка хромого, облачённого в безукоризненное кожаное пальто, от которого тянуло дорогим табаком и ещё чем-то сладким, приторно-ванильным, словно от витрины кондитерской на Унтер-ден-Линден в канун Рождества. Министр народного просвещения и пропаганды стоял, чуть опираясь на трость из чёрного дерева с серебряным набалдашником, и улыбался вежливой, чуть усталой улыбкой с оттенком превосходства — именно той, какой он обычно встречал иностранных журналистов, прибывших поглазеть на германское чудо.
— Господин министр, — начал Линге, и голос его прозвучал с безупречно холодной учтивостью, свойственной людям, твёрдо знающим собственное место и не склонным уступать его кому бы то ни было, даже при наличии более высокого чина, — признаюсь, ваш визит застал меня врасплох. Фюрер — то есть юный господин — почивает после обеда, и я не решился бы взять на себя ответственность…
— Ах, Линге, голубчик, — мягко перебил Геббельс, и голос его зазвучал бархатисто, доверительно, словно он разговаривал не с камердинером, а со старым приятелем за чашкой кофе, — избавьте меня от этих канцелярских формальностей, будто мы с вами на дипломатическом рауте у испанского посла. Мне прекрасно известно, что здесь вы — главный страж порядка, и без вашего дозволения сюда не проникнет даже комар; я искренне ценю подобную преданность долгу. Однако позвольте заметить: явился я не с пустыми руками и уж тем более не с пустым сердцем. Я пришёл к фюреру, к моему фюреру, к человеку, службе которому посвящены годы моей жизни. В портфеле у меня лежат вещи, способные, смею надеяться, скрасить вынужденное затворничество и хотя бы ненадолго отвлечь его мысли от… скажем так, досадных обстоятельств, возникших по прихоти судьбы или по милости недоброжелательных сил.
Линге, привыкший к начальственным приказам, коротким и сухим, будто удар палки по столу, на мгновение растерялся перед таким каскадом любезностей и, скрывая замешательство, кашлянул в кулак.
— Господин министр, я, разумеется, ценю ваше внимание, однако юный господин в последние дни пребывает в весьма скверном расположении духа, и мне трудно представить…
— А вы и не представляйте, Линге, — вновь перебил Геббельс, убирая наигранную улыбку и понижая голос, — просто отойдите в сторону и позвольте мне представиться лично. Если фюрер — то есть юный господин — сочтёт нужным выставить меня за дверь, я удалюсь немедленно и без малейших возражений, ещё и поблагодарю за оказанную честь. Если же он пожелает выслушать меня, нам с вами не пристало становиться препятствием на пути столь невинного развлечения. Не обессудьте, мой любезный, однако я настаиваю — мягко, учтиво, без нажима, но всё же настаиваю. В моём портфеле, уверяю вас, лежат предметы, способные растопить даже самое закоснелое сердце; а сердце нашего маленького фюрера, при всей его суровой оболочке, вряд ли успело окончательно обратиться в гранит.
Линге в глубине души отлично понимал: спорить с министром пропаганды — занятие столь же бесплодное, как попытка остановить лавину голыми руками; этот человек умел убедить кого угодно и в чём угодно — хоть еврея объявить арийцем, хоть кирпичную стену превратить в распахнутую дверь. Потому Линге тяжело вздохнул отступил на шаг и сделал приглашающий жест рукой, одновременно бросив на гостя взгляд, где переплетались неодобрение, неуважение и едва заметная зависть к чужой способности добиваться своего.
— Извольте, господин министр, — произнёс он наконец с безупречно холодной учтивостью, звучавшей выразительнее любого оскорбления. — Лишь прошу об одном: никаких резких жестов, никаких громких слов, никаких внезапных прикосновений. Мальчик — прошу прощения, юный господин — сейчас натянут, словно струна скрипки, и стоит лишь перетянуть её, как она лопнет, а собирать обломки придётся мне. Проявите, будьте столь добры, всю свою прославленную дипломатичность.
— Будьте спокойны, дражайший камердинер. Я тоже когда-то был мальчишкой и прекрасно помню ту пору, когда весь мир словно враждует с тобой, а единственное утешение — спрятаться в угол и никого к себе не подпускать. Я не стану тревожить его покой. Положу подарки на стол и, если судьба позволит, скажу несколько слов. Примет он меня или выставит за дверь — дело десятое. Совесть моя перед фюрером останется чиста: я сделал всё возможное и даже немного сверх того.
С этими словами он, сохраняя на лице выражение спокойного, почти беспечного оптимизма, направился в спальню, оставив Линге в коридоре с ощущением человека, только что распахнувшего дверь лисьей норы посреди курятника и теперь способного надеяться лишь на одно: что дело ограничится испугом и парой разбитых яиц.
Геббельс медленно вошёл в спальню и первым делом окинул комнату быстрым, внимательным взглядом опытного пропагандиста, отмечая каждую мелочь: грязную тарелку на прикроватном столике, карандаши, рассыпанные по полу, и одеяло, из-под которого выглядывало худое, бледное лицо.
— Здравствуй, Адольф, — сказал он, без приглашения усаживаясь в кресло у кровати. В голосе звучала спокойная, уверенная доброжелательность — без обиды за прежние грубые слова, без нарочитой бодрости, лишь ровная, располагающая интонация, на которую невозможно не откликнуться. — Я слышал, последние дни выдались для тебя тяжёлыми. И подумал: должно быть, скучно сидеть одному в такой большой комнате — без игрушек, без книг, без всякой забавы. Потому я и принёс кое-что. Не тревожься, я не кусаюсь. Просто хочу, чтобы ты знал одну вещь: среди взрослых попадаются и вполне приличные люди.
Мальчик всё это время смотрел на гостя из-под одеяла с выражением холодной настороженности; в этом взгляде смешались презрение, любопытство и осторожность бродячей собаки, к которой тянется рука с куском колбасы. Он не произнёс ни слова, однако и не прогнал гостя, а для такого характера это уже означало едва заметную уступку.
Геббельс не стал терять времени. Он раскрыл портфель и вынул оттуда предмет. Это был паровозик — не игрушка из дешёвой лавки, а точная, выполненная вручную из полированного дерева и блестящей латуни копия локомотива серии «Баварский S 2/6».
Любой человек, хоть немного знакомый с увлечениями Адольфа Гитлера, знал: этот локомотив занимал в мечтах фюрера особое место; железные дороги волновали его воображение с юных лет, и даже в зрелом возрасте интерес прорывался в разговорах о транспорте, в пристальном взгляде на проходящий поезд, в длинных рассуждениях о роли путей сообщения для экономики рейха.
Геббельс подготовился к визиту с тщательностью военной операции. Два дня он потратил на поиски берлинского мастера, способного создать такую модель, и без колебаний выложил сумму, равную годовому жалованью министерского чиновника. Деньги его мало занимали: собственная гордость, задетая грубыми словами «жид» и «калека», стоила для него куда дороже, и он охотно опустошил бы кошелёк ещё раз, лишь бы загладить это унижение и вернуть себе моральное превосходство.
— Это тебе, — сказал Геббельс, протягивая мальчику паровозик; в голосе впервые за весь разговор прозвучала лёгкая неуверенность, почти робость, редкая и непривычная нота, которую ни один подчинённый за долгие годы службы у министра пропаганды не имел случая услышать. — Я знаю, ты любишь поезда. Я знаю, что когда ты был маленьким — совсем маленьким, в Линце, — ты стоял у вокзала и смотрел на локомотивы. Это точная копия. С открывающейся топкой и вращающимися колёсами. Можешь даже дрова в неё класть, если захочется.
Он говорил спокойно, почти мягко, словно осторожно нащупывал почву под ногами; длинные тонкие пальцы держали модель бережно, почтительно, и латунные детали тихо поблёскивали в тусклом свете лампы, словно маленький локомотив только что вышел из депо.
Мальчик высунулся из-под одеяла ровно настолько, чтобы разглядеть подарок. На бледном лице на мгновение мелькнуло нечто, смутно напоминающее живой интерес — короткая искра, вспыхнувшая и тут же погасшая. Почти сразу физиономия снова застыла в знакомой маске холодного презрения; губы вытянулись в тонкую линию, а глаза сузились с выражением той ледяной насмешки, какая удивительным образом уживалась в нём даже в тринадцать лет.
— Вы что, принимаете меня за идиота, господин калека? Мне тринадцать лет, а не пять. Я не играю с игрушками. Заберите своего деревянного урода и оставьте меня в покое.
Слова прозвучали сухо и резко.
Геббельс, надо признать, выдержал удар с безукоризненным самообладанием.
Ни одна жилка не дрогнула на лице, он не побледнел, не отпрянул и не позволил себе ни малейшего жеста досады, хотя внутри у него всё болезненно сжалось. Причина этой внутренней боли заключалась не столько в отказе от подарка — подобные вещи можно пережить, — сколько в самом факте унижения: его снова отвергли, снова назвали калекой, снова невольно поставили на то самое место, которое он ненавидел всей душой — место жалкого неудачника, человека, чьи слова не принимают всерьёз.
Однако перед мальчиком сидел не простой чиновник, а Йозеф Геббельс. Он прекрасно знал: первая атака редко приносит победу. В искусстве пропаганды решают не внезапные вспышки, а настойчивость, терпение и умение дождаться той минуты, когда противник сам, не подозревая об опасности, шагнёт в расставленную ловушку.
— Я так и думал, что ты это скажешь, — произнёс Геббельс с улыбкой, призванной изображать добродушие. — Поэтому я принёс тебе кое-что ещё. То, что ты, возможно, не назовёшь игрушкой и не будешь считать оскорблением своего достоинства.
Он снова полез в портфель и извлёк оттуда коробку, перевязанную тонкой шёлковой ленточкой — аккуратную коробку с золотым тиснением на крышке, из которого ясно следовало: внутри лежат шоколадные конфеты ручной работы из старой берлинской кондитерской, некогда поставлявшей сладости самому императорскому двору — ещё в те времена, когда императоры сидели на тронах, а не уступили место новым властителям с канцеляриями и портретами на стенах. Геббельс медленно открыл крышку, и по комнате сразу поплыл густой аромат какао, ванили и далёких пряностей, названия которых тринадцатилетний мальчик из Линца не смог бы произнести, однако нос уловил их мгновенно и безошибочно, словно старую знакомую мелодию.
— Это твои любимые, — произнёс Геббельс, и в голосе его вновь появилась мягкая, почти отеческая интонация, звучавшая так тепло и спокойно, что она никак не вязалась с образом холодного, расчётливого мастера пропаганды, хотя именно такая доверительная теплота служила, пожалуй, самым действенным оружием в его арсенале, ведь убедительная искренность — даже тщательно разыгранная — нередко действует сильнее любых хитроумных речей. — Ты ел их, когда был взрослым. Каждый вечер, перед сном и непременно с чёрным чаем. Я знаю это прекрасно. Я видел. Мы сидели за одним столом бесчисленное количество раз, и твои привычки мне известны едва ли не лучше, чем тебе самому. Возьми одну. Попробуй. Если вкус не понравится — выплюнь. Я не стану обижаться.
Мальчик не отвечал. Он смотрел на коробку, не отрывая взгляда, и в его глазах, поверх усталости и глухой злости, постепенно проступало выражение осторожного, почти болезненного желания — такое выражение появляется у человека, который отчаянно хочет протянуть руку и взять предложенную вещь, однако всё ещё ждёт подвоха, ожидает, что за сладостью немедленно последует удар, насмешка или унизительное напоминание о его положении — о том, что перед взрослыми он всего лишь мальчишка, беспомощный и зависимый.
— Одну, — сказал он наконец после долгой паузы, и голос прозвучал сухо, настороженно, будто речь шла о деловой сделке. — Я съем одну. И если она окажется дрянью, я выплюну её вам прямо в лицо. Ясно?
— Ясно, — спокойно ответил Геббельс, слегка наклонив голову; улыбка его стала чуть шире, хотя ни малейшего торжества он не показал, поскольку преждевременное довольство могло испортить всё предприятие. — Согласен. Одну. Остальные останутся в коробке. Они никуда не исчезнут. Если захочешь ещё — они будут ждать здесь.
Мальчик взял конфету, поднёс к носу, понюхал, подозрительно покрутил в пальцах — и отправил в рот. Жевал он медленно, с той осторожностью, с какой дегустируют подозрительное вино, боясь, что в него подсыпали яд, и только когда сладость растаяла на языке, а глаза его на секунду закрылись от удовольствия, Геббельс понял, что первый этап операции завершён успешно и можно переходить ко второму.
«Ну как?» — спросил он, хотя ответ был написан на лице мальчика крупными буквами.
«Съедобно, — буркнул мальчик, отворачиваясь к стене, но рука его уже тянулась к коробке за второй конфетой, и Геббельс, заметив это движение, великодушно сделал вид, что ничего не видит, и принялся рассказывать о том, как эти конфеты производятся, какие какао-бобы для них привозят из Африки, сколько сахара в них кладут и почему шоколад полезен для растущего организма, — рассказывал он одно увлечённие и с той гипнотической убедительностью, которая заставляла людей слушать его часами, даже если он рассказывал о том, как правильно чистить картошку или вязать морские узлы.
С того дня, как по мановению волшебной палочки (или, точнее, по щелчку пальцев Геббельса, который умел организовывать что угодно, от пропагандистских кампаний до доставки шоколадных конфет в закрытые резиденции), между министром пропаганды и маленьким фюрером установился тот странный, неустойчивый ритуал, который можно было назвать дружбой, только если очень сильно закрыть глаза на все признаки недоверия, огрызания и подозрения. Геббельс приходил каждый день ровно в четыре часа пополудни, приносил с собой новый подарок (на четвёртый день это был альбом с фотографиями немецких войск, на пятый — модель цеппелина, которую можно было запускать под потолком, на шестой — собрание сочинений Карла Мая в кожаном переплёте, ибо кто-то из осведомителей донёс министру, что маленький Гитлер в Линце зачитывался вестернами про Виннету), и они отправлялись на прогулку — недолгую, недальнюю, всегда по одному и тому же маршруту, который Геббельс выбрал с особым, почти хирургическим расчётом.
Они гуляли по берлинским улицам — тем самым, где взрослый Гитлер в прежние годы любил совершать неторопливые прогулки. Геббельс водил мальчика к Бранденбургским воротам и рассказывал, как фюрер — то есть он сам, уже взрослый — стоял здесь в ночь торжеств после прихода к власти, как площадь гремела от восторженных голосов, как факелы поднимали к небу рыжие языки огня и как всё вокруг выглядело величественно и торжественно; однако мальчик, слушая эти воспоминания, смотрел на ворота с выражением человека, увидевшего их впервые и решительно восхещенного, тем как вокруг этого массивного каменного сооружения поднят столь громкий шум.
Иногда они уходили в Тиргартен, где под ногами тихо шуршали осенние листья, и там Геббельс показывал мальчику памятник Бисмарку, подробно объясняя, почему железный канцлер вошёл в историю как великий государственный деятель и какие уроки из его наследия усвоил Гитлер; мальчик неожиданно начинал задавать вопросы — сперва осторожно, словно проверяя, стоит ли вообще открывать рот, затем всё смелее и настойчивее, и Геббельс отвечал, отвечал терпеливо и обстоятельно, постепенно ощущая, как между ним и этим угрюмым, колючим подростком возникает тонкая, едва заметная нить — та самая тихая связь, возникающая между учителем и учеником, между старшим и младшим, между человеком, располагающим знанием, и тем, кто начинает к этому знанию тянуться.
Мальчик по-прежнему оставался насторожённым, сердитым и никому не доверяющим — это читалось в его походке, в привычке оглядываться через плечо, в кулаках, сжатых в карманах пальто, в резких вздрагиваниях от каждого неожиданного звука, — однако в его поведении постепенно появлялось нечто новое: он уже не огрызался на каждую фразу Геббельса, иногда молча кивал во время объяснений.
На седьмой день берлинский дождь лил с таким упрямством, что Геббельс, не решился вытаскивать мальчика на улицу. В этот раз министр пропаганды явился с портфелем, набитым не игрушками и не сладостями, а книгами — толстыми томами с потёртыми корешками и пожелтевшими страницами, от которых тянуло библиотечной пылью и дыханием давно ушедших времён. Среди них лежали «Приключения Шерлока Холмса» на немецком языке, «Путешествия Гулливера» в старом переводе, изданном ещё до войны, и, по какому-то капризу случая, учебник по географии Мекленбурга — томик, оказавшийся в портфеле лишь потому, что в последний момент Геббельсу показалось: книг недостаточно, и он наугад схватил первую попавшуюся с полки своей домашней библиотеки.
Мальчик вдруг преобразился.
Он взял в руки томик «Шерлока Холмса», раскрыл первую страницу, и глаза его — голубые, внимательные, тревожные — внезапно загорелись тем живым огнём, который появляется лишь у человека, внезапно встретившего занятие, захватывающее целиком. Он читал, не поднимая головы, перелистывая страницы с такой поспешностью, словно боялся, что книгу могут отнять прежде, чем он узнает развязку, и на лице его одна за другой возникали эмоции — удивление, азарт, напряжение, облегчение; мальчик даже не заметил, как Геббельс, сидевший на краю кровати, осторожно, почти незаметно протянул руку и положил её на его голову — на макушку, где волосы были мягче и тоньше, после чего начал гладить их неторопливо и ровно, повторяя одно и то же движение, как гладят настороженную кошку.
Мальчик на мгновение замер — всё его тело вытянулось и напряглось, будто струна, и Геббельс уже приготовился к бурной реакции, к резкому окрику или удару, однако ничего подобного не произошло. Вместо этого мальчик, не отрывая взгляда от страницы, едва заметно, почти неуловимо подался к этой руке, словно замёрзший котёнок, нашедший тепло возле печки; движение получилось быстрым, инстинктивным и совершенно не согласовывалось с его угрюмым и колючим нравом. Этот мальчик, никому не доверявший, всего боявшийся и привыкший защищаться от мира единственным доступным оружием — грубостью и презрением, — сейчас на краткий миг позволил себе простую человеческую слабость: спокойствие ребёнка, которому хорошо и тихо и который не желает, чтобы это мгновение кончалось.
Однако, как легко было предвидеть, подобное состояние не могло длиться долго. Через несколько секунд, когда ощущение тепла победило настороженность, мальчик внезапно осознал происходящее, и реакция последовала мгновенно: он резко дёрнул головой, отодвинулся к другому краю кровати, сжал книгу так крепко, что костяшки пальцев побелели, и посмотрел на Геббельса взглядом, где вспыхнули ярость, смущение и та тяжёлая детская досада на самого себя — досада за проявленную слабость, за показанную уязвимость, за короткое мгновение забывчивости.
— Не надо, — сказал он, и голос, хотя и дрожал, прозвучал твёрдо, почти по-командирски. — Не трогайте меня. Я вам не ребёнок и не собака, чтобы меня гладить. Лучше читайте сами, раз уж вам нечем заняться, а мне не мешайте.
С этими словами он отвернулся к стене, подставив Геббельсу спину, уткнулся носом в книгу и сделал вид, будто больше никого в комнате нет. По напряжённым плечам легко угадывались и злость, и неловкость, однако томик в его руках не дрожал, страницы перелистывались одна за другой с прежней жадной, почти лихорадочной поспешностью.