Часть 8.
22 апреля 2026 г., 17:11
Примечания:
Жирный шрифт — русская речь.
Шейн сидит на краю кровати, сжимая в руке стакан с водой, и смотрит, как Илья собирает разбросанные по номеру вещи.
Толстовка — в рюкзак. Кроссовки — туда же. Куртка висит на спинке стула, и Шейн знает, что Розанов наденет ее перед выходом, потому что он всегда так делает — сначала все остальное, потом куртка, будто боится показать, что ему холодно.
Или что он уязвим. Или что он вообще что-то чувствует.
«Почему я не выгоняю его?» — думает Шейн, и вопрос этот не новый — он сверлит его с того самого момента, как он открыл глаза и увидел Илью на отельном кресле, свернувшегося в неудобную позу, с клюшкой в руке — он принес ее с собой? Зачем? Когда он вообще успел забрать свои вещи из отеля? — и с лицом, на котором застыло выражение тревоги, даже во сне.
«Почему я позволяю ему остаться? Почему я не кричу, не швыряю в него чем-нибудь, не вызываю охрану?»
Ответ приходит сам собой — не как озарение, а как что-то давно известное, зарытое глубоко под слоями боли, гордости и страха. Он устал.
Устал, как собака, которая бежит за машиной и наконец понимает, что никогда ее не догонит — и падает в пыль на обочине, высунув язык, и смотрит, как машина удаляется, и чувствует только одно: облегчение.
Потому что бежать больше не нужно.
Четыре года он бежал. Сначала — из клуба, где Илья целовал чужую девушку. Потом — от его сообщений, от его голоса в трубке. Потом — в тренировки, в хоккей, в режим, который не оставлял времени на мысли. Потом — в тишину, в пустоту, в одиночество, которое он называл «свободой».
Он бежал так быстро и так долго, что забыл, зачем бежит. Забыл, от кого. Забыл, что вообще можно остановиться.
А Илья приехал. Взял и приехал. Вломился в его номер, когда Шейн был слаб, болен, беззащитен. И Шейн не выгнал его. Не смог. Потому что в глубине, там, где не работают никакие защиты, где нет места гордости и здравому смыслу, он ждал этого.
Ждал четыре года.
Ждал с 2008 — с того дня, когда они впервые встретились, и Шейн посмотрел в голубые глаза парня, который стоял и курил под табличкой «Курение запрещено», и почувствовал что-то, чему не смог найти названия.
Ждал, когда Илья придет и скажет:
— Я здесь. Я не уйду.
И вот он здесь.
Стоит посреди номера, с рюкзаком на плече, и смотрит на Шейна так, будто тот — единственное, что вообще существует в этом сумасшедшем мире.
«Я устал» — признается себе Шейн, и от этого признания становится легче, как после долгого плача.
Устал притворяться, что ему все равно. Устал читать его сообщения и не отвечать. Устал просыпаться по ночам от того, что снится его голос. Устал ненавидеть его за то, что он сделал, и ненавидеть себя за то, что не может забыть. Он просто... устал.
И хочет, чтобы это прекратилось. Хотя бы на время. Хотя бы на день. Хотя бы на то время, пока болеет. А потом... потом он решит. Обязательно решит.
Он смотрит на Илью, который застегивает молнию на рюкзаке, и думает:
«Какой же ты упрямый. Какой же ты невыносимый. Какой же ты... родной. Черт бы тебя побрал, Розанов. Ты въелся под кожу так глубоко, что тебя оттуда не вырезать. Даже скальпелем. Даже временем. Даже четырьмя годами молчания»
— Розанов, — говорит он, и голос звучит ровнее, чем он ожидал, — Ты взял билет до Монреаля?
Илья замирает. Поворачивается к нему медленно, как будто боится спугнуть.
— Нет еще. Но я могу. Если ты... если ты не против.
Шейн выдыхает. Смотрит в окно, на детройтское утро, серое и промозглое, и чувствует, как внутри — там, где четыре года была пустота — рождается что-то теплое. Не любовь — он не готов назвать это так. Просто... принятие. Решение перестать бороться. Хотя бы на время.
— Бери, — говорит он коротко, — Но в Монреале мы едем по отдельности. Разные такси. И ты не появляешься рядом со мной в аэропорту. И не подходишь к моему дому, пока я не разрешу. Понял?
Илья кивает. Быстро, почти судорожно, как будто боится, что Шейн передумает.
— Понял, — говорит он, и в его голосе — столько благодарности, сколько Шейн не слышал никогда. Даже когда они лежали в постели, и Илья шептал его имя в темноте.
— И не смотри на меня так, — Шейн отворачивается, потому что этот взгляд — голубые глаза, полные надежды — слишком много для него сейчас, — Я не простил тебя. И ничего не вернулось. Я просто... даю тебе шанс. Один. Не облажайся.
Он не видит лица Ильи в этот момент. Но он слышит его голос — тихий, почти неслышный:
— Не облажаюсь. Обещаю. Я обещаю.
Илья не верит своему счастью.
Он сидит в кресле у окна в самолете — Шейн настоял, чтобы они взяли места в разных концах салона — и смотрит в иллюминатор на облака, которые тянутся под крылом бесконечной ватной простыней.
Внутри — странное, почти болезненное ощущение: он доволен, но не может расслабиться. Как солдат, который вышел из боя, но все еще сжимает оружие и ждет, что из-за угла выскочит враг.
«Он позволил мне остаться» — думает Илья, прокручивая в голове каждое слово, каждое движение, каждый взгляд Шейна в номере.
«Он не выгнал меня. Он даже согласился, чтобы я летел с ним в Монреаль»
Он закрывает глаза и чувствует, как внутри — где-то глубоко, под злостью, под болью, под годами одиночества — разливается тепло. Не то, обжигающее, которое толкает на глупости. Другое — тихое, спокойное — похожее на то, когда входишь в теплый дом после долгой прогулки по морозу.
Облегчение. Надежда. И страх — липкий, холодный — который прячется под надеждой, как змея под камнем.
«А что, если он снова исчезнет?» — шепчет внутренний голос, тот самый, который не давал спать по ночам все эти годы.
«Что, если это просто слабость? Что, если, когда он поправится, когда придет в себя, он снова вышвырнет меня? Что, если я снова останусь один?»
Илья сжимает подлокотник кресла так, что костяшки белеют. Открывает глаза, смотрит вперед, туда, где в нескольких рядах сидит Шейн — он видит только макушку, черные волосы, и то, как он откинулся на спинку, закрыв глаза. Или притворяясь, что спит. Илья не знает. Не может знать.
«Я сделаю все, чтобы он снова не исчез. Все, что в моих силах. И даже то, что за пределами. Я не позволю ему уйти снова. Даже если придется привязать его к себе»
Он поворачивает голову к окну.
Облака проплывают мимо — белые, пушистые, невесомые. Илья смотрит на них и думает о Шейне. О том, как тот огрызался на него в аэропорту. Как шипел, как кошка, которую несут к ветеринару, но шел за ним — через регистрацию, через контроль, через посадку. Сопротивлялся каждому шагу, но не убегал.
Илья видел это — видел, как Шейн борется с собой, как сжимает челюсть, когда они оказываются слишком близко, как отводит взгляд, когда их глаза встречаются. И в этом сопротивлении — знакомом, таком родном — он узнавал того самого Шейна. Того, который не изменился. Который все так же упрям, все так же зол, все так же... его.
«Ты не изменился, Холландер» — думает Илья, и внутри разливается тепло — не то, которое сжигает, а то, которое согревает, как глоток виски в холодную ночь.
«Ты все так же злишься, все так же огрызаешься, все так же пытаешься казаться неприступным. Но я вижу тебя. Я всегда видел. И я знаю, что под этой маской — ты. Мой. Даже если ты никогда не признаешь это»
Он вспоминает, как Шейн шипел на него в такси по дороге в аэропорт.
— Ты мог выбрать любой другой рейс, Розанов. Любой. Но ты выбрал мой. Ты специально это сделал, да? Чтобы позлить меня?
— Я просто хотел быть рядом, — ответил Илья, и это было правдой.
— Рядом? — Шейн усмехнулся, но в усмешке не было злости — только усталость, — Ты невыносим, ты знаешь? Ты лезешь туда, куда тебя не просят. Ты появляешься, когда тебя не ждут. Ты...
— Я люблю тебя, — хотел сказать Илья, но не сказал. Вместо этого он просто пожал плечами и отвернулся к окну, чтобы Шейн не увидел его лица.
В самолете Шейн сидел через три ряда впереди — Илья видел его затылок, черные волосы, чуть отросшие на шее.
Илья смотрел на него и думал о том, как они добрались до аэропорта — в полном молчании, потому что Шейн запретил разговаривать.
— Мы не знакомы, — сказал он, натягивая капюшон и надевая маску, — Мы просто два пассажира, которые случайно оказались в одном такси. Ты меня не знаешь. Я тебя не знаю. Понял?
Илья кивнул. И молчал всю дорогу, хотя внутри все кипело.
В аэропорту они разошлись — Шейн к стойке регистрации, Илья — к другой, через несколько выходов. Розанов взял билет на этот же рейс в последний момент — благо, места были. Своей команде он написал, что остается в Детройте по личным причинам и присоединится позже. Агенту — что не хочет отвечать на вопросы.
Это было рискованно — слухи, папарацци, все это. Но Илья плевать хотел на слухи. Он хотел быть рядом с Шейном. Даже если тот шипит на него, как рассерженный кот. Даже если сейчас они сидят в разных концах самолета, и между ними — три ряда чужих людей, газет, разговоров.
«Но мы на одном самолете» — думает Илья, и эта мысль греет его больше, чем одеяло, больше, чем виски, больше, чем все, что было за последние четыре года.
«Мы летим в одном направлении. В Монреаль. В его дом. Я буду там, рядом. Даже если он прогонит меня на пороге — я буду знать, что он там. Что он дышит. Что он жив. Что у меня есть шанс»
Илья закрывает глаза и позволяет себе улыбнуться — краешком губ, незаметно для окружающих.
Внутри — тихая радость, похожая на ту, что бывает после долгой и трудной победы. Когда счет на табло, и ты знаешь — ты выиграл. Не матч. Не сезон. Нечто большее.
Себя. Свои страхи. Свою гордость.
«Я верну его. Чего бы мне это ни стоило»
Монреаль встречает их мелким дождем и серым небом — таким же, как в Бостоне, но чужим.
Шейн выходит из аэропорта первым, на ходу натягивая капюшон, и Илья видит, как он садится в такси — черное, неприметное, как и все, что связано с Холландером.
Илья ждет пять минут, потом берет свое такси. Называет адрес, который Шейн прошептал ему перед выходом из самолета:
— Вот адрес. Приезжай через час. И не светись.
Час — это много. Слишком много. Илья просит таксиста ехать медленнее, чтобы не приехать раньше времени.
Смотрит на монреальские улицы — узкие, с низкими домами, с деревьями, которые только начинают желтеть.
Город кажется ему спокойным, почти сонным. Не таким, как Бостон — вечно спешащий, вечно напряженный. Монреаль течет медленно, как река, и Илья думает:
«Здесь он живет. Сюда он возвращается после матчей. Здесь он один, в своей квартире, без меня. Четыре года. Четыре года он был здесь, а я — там. В Бостоне. Но теперь я здесь. И я войду в его дом»
Он выходит из такси у нужного дома — старого, кирпичного, с кованой решеткой на окнах. Дверь — черная, массивная, с домофоном и кодовым замком.
Шейн уже ждет на пороге — в серой толстовке, с руками, засунутыми в карманы, с лицом, на котором застыло выражение: «Я еще не передумал, но близок к этому».
— Заходи, — бросает он, разворачиваясь и исчезая в полумраке прихожей.
Илья заходит. Закрывает за собой дверь. Осматривается.
Квартира Шейна — это он сам. Строгая, лаконичная, без лишних деталей. Белые стены, серый диван, черный кофейный столик. Никаких картин, никаких фотографий, никаких сувениров — только книги на полках, стопка журналов на журнальном столике, пара хоккейных клюшек у двери. Полы — темный паркет, на окнах — жалюзи, которые почти не пропускают свет.
Везде порядок — идеальный, вылизанный, как в больничной палате или в дорогом отеле. Ни пылинки, ни пятнышка, ни намека на то, что здесь живет живой человек.
Илья чувствует, как внутри сжимается что-то — не боль, нет. Что-то другое. Понимание.
Он никогда не был здесь.
Шейн никогда не приводил его в свой настоящий дом. Все эти годы — только специально купленные апартаменты в Монреале, только гостиницы, только его квартира в Бостоне, только чужие стены, которые можно покинуть в любой момент.
А здесь — его крепость. Место, куда он никого не пускал. И теперь он пустил Илью.
— Не стой как истукан, — голос Шейна возвращает его в реальность.
Холландер стоит на лестнице, ведущей на второй этаж, и смотрит на Илью сверху вниз — напряженный, застывший, как натянутая струна.
— И не трогай ничего. Понял? Ничего. Это не гостиница. Это мой дом. И я не хочу, чтобы ты... чтобы ты что-то передвигал, открывал, заглядывал в ящики. Просто... будь здесь. И не мешай.
— Понял, — Илья поднимает руки в жесте капитуляции, — Я ничего не трону. Обещаю.
— Хорошо, — Шейн выдыхает, и напряжение немного спадает, — Твоя комната — на втором этаже, первая дверь направо. Там есть кровать, шкаф, ванная. Располагайся. Я буду... я буду в своей комнате. Не заходи туда. Ни при каких обстоятельствах. Даже если я не отвечаю. Даже если кажется, что я умер. Просто... постучись. И подожди, пока я открою.
— Понял, — повторяет Илья, и в его голосе нет насмешки — только понимание и какая-то тихая грусть, — Спасибо, что пустил.
Шейн смотрит на него секунду — долгую, тяжелую, полную всего, что он не может сказать. Потом разворачивается и уходит по коридору, исчезая за дверью в конце.
Илья слышит, как щелкает замок.
Остается один. Стоит в прихожей, с рюкзаком на плече, и смотрит на закрытую дверь. Внутри — буря.
Любопытство раздирает его изнутри — как червь, который грызет яблоко. Он хочет зайти. Хочет увидеть, как живет Шейн, когда никто не видит. Какая у него кровать, какие шторы, какие книги на тумбочке.
Но он не идет. Потому что обещал. Потому что если нарушит это обещание — Шейн вышвырнет его в ту же секунду. Потому что он хочет остаться. Хочет быть рядом. Хочет доказать, что ему можно доверять.
Илья заходит в комнату для гостей — такую же строгую, как и все остальное: серые стены, белая кровать, пустой шкаф. Но на подушке лежит запасное одеяло — теплое, пушистое, которое пахнет кондиционером и чем-то еще. Чем-то, от чего у Ильи перехватывает дыхание.
Он ложится на кровать, не раздеваясь, и смотрит в потолок. Серый, чистый, без единого пятнышка. Как жизнь Шейна — или как он хочет ее показать.
«Я здесь. Я в его доме. Я в его городе. Я в его жизни — снова. И я не уйду. Даже если он попросит. Даже если он выгонит. Я буду приходить снова и снова, пока он не поймет — я никуда не делся. Я был здесь все это время. Просто ждал, когда он откроет дверь»
Он слышит, как за стеной — в комнате Шейна — кто-то ходит. Шаги — мягкие, почти бесшумные. Иногда они затихают — наверное, он садится на кровать или стоит у окна.
Илья закрывает глаза и представляет: Шейн в своей комнате, в своей крепости, один. Думает о том же, о чем и он. Или нет. Илья не знает. И не узнает, пока Шейн не захочет рассказать.
Но он будет ждать. Столько, сколько нужно. Потому что ради этого момента — лежать в комнате для гостей, слушать шаги за стеной и знать, что Шейн рядом — он готов ждать вечность.
Илья лежит на кровати в комнате для гостей ровно до тех пор, пока за стеной не стихают шаги. Он не считает время — только слушает, как Шейн ходит по своей комнате, как открывает и закрывает шкаф, как течет вода в ванной. Звуки приглушенные, почти невесомые — как будто сам дом не хочет нарушать тишину, которую хозяин так тщательно оберегает.
Через два часа Илья наконец поднимается. Открывает рюкзак, начинает раскладывать вещи. Не потому что планирует задержаться — он не позволяет себе такой роскоши.
А потому что надеется.
Надеется, что завтра ему не придется складывать все обратно. Надеется, что Шейн не выгонит его утром. Надеется, что этот странный, хрупкий мир, который возник между ними за последние сутки, не рассыплется в прах от одного неосторожного слова или движения.
Футболки — на полку в шкафу. Джинсы — туда же, аккуратно сложенные. Зарядка для телефона — в розетку у кровати. Клюшка — прислонить к стене в углу, чтобы не мешалась.
Илья смотрит на разложенные вещи и чувствует себя незваным гостем, который украдкой обживает чужой дом. Но это чувство — теплое, почти уютное — перебивает другое, липкое и тревожное.
«А что, если это ненадолго? Что, если он уже жалеет, что пустил меня? Что, если я проснусь завтра и увижу закрытую дверь?»
Он отгоняет мысли, застегивает пустой рюкзак и выходит в коридор.
Дом Шейна встречает его тишиной — густой, почти осязаемой, как пыль в заброшенном доме.
Илья спускается по лестнице, ступая осторожно, чтобы не скрипеть — хотя доски и не скрипят, потому что Шейн, должно быть, проверял каждую, когда въезжал сюда. Или заказал ремонт, который сделал все идеально.
Идеально — это слово, которое подходит к этому месту больше всего.
Гостиная — просторная, с высокими потолками и огромным окном, выходящим на тихую монреальскую улицу. Диван — большой, серый, без единой складки, как будто на нем никогда не сидели. Или как будто его каждый день тщательно разглаживают. Журнальный столик — черный, стеклянный, без единого пятнышка. На нем — пульт от телевизора и одна-единственная книга, лежащая строго параллельно краю. Илья наклоняется, чтобы прочитать название — сборник стихов, на французском.
Он не понимает ни слова, но все равно проводит пальцами по обложке, чувствуя подушечками шершавую ткань переплета.
«Ты читаешь стихи, Холландер. Ты, который никогда не говорит лишнего слова, читаешь стихи. О чем они? О любви? О смерти? О тоске по тому, кого нет рядом?»
Он отставляет книгу на место — строго туда, где она лежала. Потому что боится нарушить порядок, который Шейн выстроил вокруг себя, как крепостную стену.
Кухня соединена с гостиной — островок из темного камня разделяет пространство, но не разъединяет, а скорее связывает, как мост между двумя берегами. Столешница — идеально чистая, без единой крошки. Раковина — пустая, без грязной посуды. Плита — вылизана до блеска, как будто на ней никогда не готовили.
Илья открывает холодильник — машинально, потому что руки чешутся нарушить хоть что-то в этой стерильной тишине. Внутри — несколько упаковок с диетическими продуктами, бутылка имбирного эля, яйца, овощи. Ничего лишнего. Ничего, что выдавало бы в хозяине живого человека с его слабостями и капризами.
«Ты живешь как монах» — думает Илья, закрывая холодильник.
«Как человек, который боится привязаться даже к еде. Боится оставить след. Боится, что кто-то узнает тебя настоящего»
Стол у окна — небольшой, квадратный, рассчитанный на одного. Два стула, но Илья готов поспорить на что угодно, что второй никогда не использовался.
Шейн завтракает здесь по утрам — наверное, черный кофе и овсянка, без сахара, без масла. Обедает — салат и куриная грудка, без соуса. Ужинает — что-то легкое, чтобы не перегружать организм перед сном.
Все по расписанию, все по режиму, все без души. Как и вся его жизнь.
Илья садится на один из стульев, проводит пальцами по гладкой поверхности стола.
Дерево теплое, живое — возможно, единственное живое в этом доме, которое Шейн не вытравил своей любовью к порядку.
«Я хочу разбить эту идеальность. Хочу оставить здесь след. Хочу, чтобы ты перестал притворяться, что ничего не чувствуешь. Хочу, чтобы этот стол увидел нас за завтраком, обедом и ужином. Чтобы эти стулья помнили тепло наших тел. Чтобы этот дом перестал быть тюрьмой, которую ты сам для себя построил»
Он слышит шаги — легкие, почти бесшумные, но узнаваемые. Шейн спускается по лестнице, и Илья не оборачивается — только сжимает край стола, готовясь к тому, что сейчас начнется. Потому что Шейн всегда начинает с бурчания. Это его защита, его броня, его способ не подпускать слишком близко.
— Ты чего тут расселся? — голос Холландера звучит сонно, с хрипотцой, как после долгого лежания в постели, — Я не давал тебе разрешения шастать по дому.
— Ты не давал разрешения дышать, — Илья поворачивается, смотрит на Шейна, который стоит в проходе между гостиной и кухней — растрепанный, в серой футболке и трениках, с босыми ногами.
— Но я как-то справляюсь.
Шейн закатывает глаза — этот жест, такой знакомый, такой родной, заставляет сердце Ильи пропустить удар.
Он видел его сотни раз — в отелях, в своей бостонской квартире, когда Шейн был недоволен чем-то, но не мог сказать прямо.
«Как я скучал по этому жесту. По этой гримасе. По этому человеку»
— Ты невыносим, — бросает Шейн, проходя к холодильнику, — Ты это знаешь?
— Знаю, — Илья кивает, не отрывая от него взгляда, — Ты мне уже говорил. Тысячу раз.
Шейн открывает холодильник, достает бутылку имбирного эля. Любимый напиток — Илья помнит. Он запомнил это еще в первый год их знакомства, когда они оказались в одном баре после матча, и Шейн заказал имбирный эль, а не пиво, как все.
— Не люблю алкоголь, — сказал он тогда, сжав плечами, будто оправдываясь, — Имбирный эль — другое дело. Он согревает.
Илья запомнил. Запомнил вкус, когда однажды попробовал из его бутылки — острый, пряный, с ноткой лимона. И запомнил, как Шейн смотрел на него тогда — удивленно, но не зло, а почти с нежностью.
— Не пей холодное, — говорит Илья, и голос его звучит жестче, чем он хотел, — У тебя температура. Горло заболит.
Шейн замирает с бутылкой в руке. Смотрит на Илью — недовольно, исподлобья, как бык на тореадора.
— Ты мне мать, Розанов? Я сам знаю, что мне можно, что нельзя.
— Знаешь, — Илья встает со стула, подходит к Шейну почти вплотную, — Но все равно делаешь по-своему. Я помню, как ты пил ледяной эль, когда у тебя был бронхит. В Миннесоте. Ты кашлял потом две недели. И не жаловался. Ни разу.
Шейн сжимает бутылку так, что пластик издает жалобный хруст. В его глазах — что-то, чего Илья не может прочитать.
Злость? Стыд? Боль?
— Ты все помнишь? — спрашивает он тихо, почти шепотом.
— Все, — Илья кивает, — Каждую минуту. Каждое слово. Каждый твой кашель.
Шейн отводит взгляд. Ставит бутылку на стол — не в холодильник, не в раковину, а просто на стол, чтобы согрелась.
Илья смотрит на этот жест — почти неосознанный, почти сдавшийся — и чувствует, как внутри разливается тепло.
Он не победил. Но он сделал шаг. Маленький, почти незаметный, но шаг.
— Я есть хочу, — говорит Шейн, меняя тему с неловкостью человека, который не умеет говорить о чувствах, — Ты тоже? Или ты питаешься солнечным светом и своей невыносимостью?
— Я не ел двое суток, — Илья усмехается, — Так что да, я тоже хочу есть. Но не твою диетическую гадость. Я хочу мясо. Настоящее. С кровью. Чтобы жир капал.
— Ты животное, — Шейн морщится, но в его голосе нет отвращения — только привычное ворчание, как у старого пса, которого будят от любимой лежанки.
— Я закажу на дом. Но если ты думаешь, что я буду смотреть, как ты жрешь стейк в моем доме — ты ошибаешься. Я закажу себе нормальную еду. Диетическую. И буду есть с чувством собственного превосходства.
— Заказывай что хочешь, — Илья поднимает руки в жесте капитуляции, — Но мне — мясо. И картошку. И соус. Жирный.
— Ты сдохнешь в сорок лет от инфаркта, — Шейн достает телефон, начинает листать приложение доставки.
— Зато счастливым, — парирует Илья.
Шейн бросает на него быстрый взгляд — почти исподтишка, почти украдкой — и в этом взгляде, на долю секунды, мелькает что-то теплое. Что-то, что Илья не видел четыре года. И готов поклясться чем угодно — это не показалось.
Это было. Это есть. Это не умерло.
Они ужинают на том самом столе у окна — Илья с огромным стейком, картошкой фри и двойной порцией соуса, Шейн с запеченной рыбой и овощами на пару.
Сначала молчат — только звон вилок и тихое жевание нарушают тишину. Потом Илья не выдерживает.
— Помнишь, как в Нэшвилле мы украли пиццу из тренерской? — спрашивает он, не поднимая глаз.
Шейн замирает на секунду. Потом медленно жует, проглатывает, отпивает имбирный эль — уже теплый, почти комнатной температуры.
— Это был не Нэшвилл. Это был Сент-Луис.
— Точно, — Илья усмехается, откусывая огромный кусок стейка, — Сент-Луис. Ты тогда сказал, что это самая вкусная пицца в твоей жизни. Хотя она была холодной и засохшей.
— Потому что я был голоден, — Шейн пожимает плечами, но Илья видит, как уголки его губ подрагивают — почти улыбка, — И потому что украденное всегда вкуснее.
— А ты помнишь, как в Торонто... — начинает Илья, но Шейн перебивает его.
— Хватит, Розанов. Мы не будем перебирать воспоминания. Это было. Прошло. Не надо.
— А я не о том, что прошло, — Илья откладывает вилку, смотрит на Шейна в упор, — Я о том, что, может быть, еще вернется.
Шейн молчит. Смотрит в тарелку, ковыряет рыбу вилкой, не поднимая глаз. Но Илья видит, как его кадык дергается — сглатывает. И этого достаточно.
Иногда — раз или два за ужин — Шейн позволяет себе рассмеяться. Не громко, не открыто — так, сдавленно, будто подавляя звук на корню. Короткое «хм», почти выдох, и тень улыбки, которая исчезает быстрее, чем появляется.
Илья ловит эти моменты, как рыбак пойманную рыбу — жадно, благодарно, с замиранием сердца. И думает:
«Как я скучал по этому звуку. По этой тени. По тебе, смеющемуся. Даже если ты не разрешаешь себе смеяться в полную силу. Даже если ты все еще держишь меня на расстоянии. Ты здесь. Ты смеешься. Ты живой»
После ужина Илья встает, собирает тарелки, несет их в раковину. Шейн смотрит на него удивленно — как будто не ожидал, что Розанов умеет мыть посуду.
— Лекарства, — напоминает Илья, не оборачиваясь, — Принял?
— Я сам разберусь, — Шейн встает из-за стола, но Илья слышит, как он идет не к лестнице, а к тумбочке, где лежит аптечка.
Слышит, как открывается упаковка, как звякает стакан, как глотает. И внутри — облегчение, такое сильное, что кружится голова.
— Не маленький, — бормочет Шейн, возвращаясь к лестнице, — Спасибо, конечно, но я не маленький.
— Я знаю, — Илья поворачивается к нему, вытирает руки кухонным полотенцем, — Но ты упрямый. Как осел. И забываешь о себе, когда думаешь о других.
Шейн замирает на нижней ступеньке. Смотрит на Илью — долго, пристально, как будто видит впервые.
— Ты тоже не маленький, — говорит он наконец, — Иди спать, Розанов. День был долгим.
«Идиотским. Непонятным. Но долгим»
— А завтра? — Илья не знает, зачем спрашивает. Это вырывается помимо воли — вопрос, который мучил его последние сутки.
— Завтра будет завтра, — Шейн поднимается по лестнице, не оборачиваясь, — Увидим.
Илья стоит на кухне, смотрит ему вслед и чувствует, как внутри — там, где четыре года была пустота — пускает корни надежда.
Тонкая, хрупкая, как первый лед на луже. Но она есть.
И он будет беречь ее. Как самое дорогое, что у него есть.
Примечания:
Спасибо за то, что читаете! ❤️
ПБ включена