Презумпция вины

NC-17
В процессе
8
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 60 страниц, 25 774 слова, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
8 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник

Глава 2: Серые воды

Настройки
      Серый свет сочился сквозь незанавешенное окно спальни — не пробивался, а именно сочился, как вода сквозь старую ткань, медленно заполняя комнату бледным, размытым свечением. Эйджиро Киришима просыпался не сразу. Сначала сознание медленно всплывало из темноты, цепляясь за обрывки забытых снов — там было что-то о море, о лете, о смехе, который он не слышал уже много лет, — но образы таяли, стоило только попытаться удержать их, и оставалась только пустота и холод. Холод чувствовался везде. Он проникал сквозь старое одеяло, сквозь шерстяные носки, которые Эйджиро надел перед сном, сквозь кожу, казалось, — до самых костей. В доме не было отопления, только старый камин в гостиной, который они не топили со вчерашнего вечера, и за ночь тепло выветрилось, уступив место сырой, промозглой стуже, какая бывает только у воды поздней осенью. Он лежал, глядя в потолок, и считал секунды между ударами собственного сердца. На потолке была трещина — тонкая, извилистая, идущая от левого угла к центру, где когда-то висела люстра, от которой остался только крюк, торчащий из побелки, как сломанный зуб. Трещина разветвлялась на концах, образуя узор, отдалённо напоминающий дельту реки на карте, и Эйджиро почему-то запомнил её — как запоминал трещину на своей кружке, как запоминал шрамы на чужом теле, как запоминал всё, что имело значение, даже если не мог объяснить, почему. Привычка адвоката — замечать детали, которые другие пропускают, — въелась в него намертво, стала частью того, кем он был, и сейчас, в этом чужом доме, она была единственным, что оставалось неизменным. Мысли были путаными, тяжёлыми, как вода в озере за окном. Он в доме Айзавы. В доме человека, который верил в него, когда он сам не верил, который знал о них с Бакуго и молчал, храня их тайну, как свою собственную. И он здесь не один. Внизу, на неудобном, коротком диване, спит человек, которого он семь лет пытался забыть — пытался и не смог, как не смог выбросить кружку с трещиной, как не смог снять со стены фотографию матери, как не смог перестать просыпаться по ночам с ощущением, что рядом кого-то не хватает. Они будут жить здесь вместе. Недели. Может, месяцы. Пока не раскроют дело, которому двадцать лет, — дело, которое Айзава вёл в одиночку, втайне от всех, и которое теперь легло на их плечи тяжёлым грузом чужой несправедливости. Эйджиро сел, и кровать под ним скрипнула — жалобно, протяжно, как старик, жалующийся на больные кости. Холодный воздух тут же коснулся голых плеч, пробежал мурашками вниз по рукам, заставил поёжиться. Он потянулся за пледом — своим, привезённым из дома, тем самым, что связала мать много лет назад, — накинул на плечи, и шерсть, колючая, но тёплая, немного приглушила дрожь. Босые ноги коснулись пола, и холод обжёг ступни, поднялся к щиколоткам, заставляя поджаться. Доски были старыми, тёмными, с глубокими бороздами от времени и шагов, и каждая половица отзывалась на прикосновение своим особенным скрипом — одна низким, утробным, другая высоким, почти жалобным. Эйджиро шёл к двери, и пол пел под ним, и этот звук казался оглушительным в утренней тишине. На пороге спальни он остановился, прислушался. Снизу доносились звуки — шаги, тяжёлые, но не громкие, звон посуды, шипение газа. Бакуго на кухне. Готовит кофе. Эйджиро не видел его, но знал это так же точно, как знал, что солнце встаёт на востоке, — потому что Бакуго всегда вставал рано, всегда варил кофе сам, всегда пил его чёрным, без сахара, стоя у окна. Семь лет прошло, а он помнил. Память — жестокая штука: она хранит то, от чего ты пытался избавиться, и стирает то, что хотел бы сохранить. Лестница скрипела под каждым шагом, и Эйджиро морщился — звук казался неуместно громким, нарушающим хрупкую тишину утра. Ступени были узкими, стёртыми посередине, и на каждой лежала тонкая полоска пыли, ещё не тронутая уборкой, — он машинально отметил, что нужно будет вымыть и здесь. Он спускался медленно, одной рукой держась за перила, которые слегка шатались под нажимом, другой придерживая плед на плечах, и с каждой ступенькой запах кофе становился сильнее — горький, насыщенный, с лёгкой карамельной ноткой, какую даёт только свежий помол и правильная турка. Кухня встретила его теплом и светом. Бакуго стоял у плиты спиной к двери, и Эйджиро на мгновение замер на пороге, глядя на него. На нём была серая футболка, старая, с вытянутым воротом, и спортивные штаны, сидевшие низко на бёдрах, — видимо, спал в них или переоделся сразу после пробуждения. Волосы, пепельные, торчащие во все стороны, были ещё более растрёпаны, чем обычно, и на затылке, чуть выше шеи, топорщился вихор, который он, судя по всему, безуспешно пытался пригладить мокрой рукой. В одной руке он держал турку с кофе — старую, медную, с деревянной ручкой, явно из запасов Айзавы, — в другой ложку, которой медленно помешивал густеющую жидкость. Пахло кофе, горелым хлебом, который он, видимо, пытался поджарить на сухой сковороде, и чем-то ещё — может, дождём, который он принёс с собой с улицы, может, сигаретным дымом, въевшимся в одежду. Окно было приоткрыто, и холодный воздух тянул по полу, заставляя половицы поскрипывать, а занавеску — слегка колыхаться. На подоконнике, рядом с пустой чашкой, лежала смятая пачка сигарет и дешёвая зажигалка — прозрачная, с остатками синей жидкости внутри. Эйджиро задержал взгляд на пачке. Он не знал, что Бакуго курит. Раньше не курил — ненавидел запах дыма, морщился, когда кто-то закуривал рядом, и однажды даже выбил сигарету из рук однокурсника, который осмелился зажечь в библиотеке. А теперь — пачка на подоконнике, смятая, но не пустая, и зажигалка, которой явно пользовались. Когда он начал? После разрыва? Или раньше, но Эйджиро просто не замечал? Или это появилось позже, вместе с тенями под глазами и сединой на висках, — как ещё один признак того, что время не пощадило никого из них? Бакуго обернулся. Движение было резким, но не испуганным — он явно слышал шаги на лестнице и знал, что Эйджиро спускается. Взгляд — быстрый, оценивающий, скользнул по лицу, по плечам, задержался на мгновение на пледе, который Эйджиро придерживал у горла, и сразу отвёлся. Никакого «доброе утро». Никакого приветствия. Только короткое движение глаз — отметил, что живой, и хватит. Эйджиро уже начинал привыкать к этому. Бакуго никогда не был мастером светских бесед, а теперь, после семи лет тишины, каждое слово давалось ему, кажется, с физическим усилием, будто он разучился говорить что-либо, кроме обвинительных речей и сухих юридических формулировок. Эйджиро прошёл к столу, сел на табурет — деревянный, старый, с вытертым до гладкости сиденьем. Плед соскользнул с одного плеча, и холод тут же коснулся кожи, но он не стал поправлять — просто положил руки на стол, сцепил пальцы, стал ждать. Молчание не было неловким. Скорее, напряжённым, как натянутая струна, которая ещё не звенит, но уже готова зазвучать от малейшего прикосновения. Бакуго повернулся к плите, снял турку с огня, налил кофе в две чашки — одну свою, старую, с отбитой ручкой, которую Эйджиро вчера оставил на полке, другую чистую, без сколов, явно найденную в шкафу специально для него. Поставил чашку перед Эйджиро. Кофе был чёрным, без сахара, без молока — именно таким, каким Эйджиро пил его всегда, с первой чашки, которую Бакуго когда-то, сто лет назад, вылил в раковину, и до последней, которую они пили вместе в то утро, когда всё рухнуло. Он не просил. Бакуго не спрашивал. Он просто помнил. Семь лет прошло, а он помнил, как Эйджиро пьёт кофе, помнил, что без сахара, помнил, что крепкий, помнил, что любит, когда пенка поднимается шапкой и долго не оседает. Память тела, память сердца, память, от которой не избавиться, сколько ни пытайся. Эйджиро обхватил чашку ладонями. Керамика была горячей, почти обжигающей, и тепло потекло в пальцы, в ладони, в запястья, медленно расползаясь по телу, прогоняя утренний холод. Он поднёс чашку к губам, вдохнул запах — горький, глубокий, с лёгкой кислинкой, — сделал первый глоток. Кофе обжёг язык, прокатился вниз по пищеводу горячей волной, осел в желудке приятной тяжестью. Он был именно таким, как нужно, — крепким до горечи, с едва уловимой сладостью в послевкусии, которую давал только правильный помол и точное время варки. Бакуго всегда варил кофе идеально. Ещё одна вещь, которая не изменилась. Он не сказал «спасибо». Бакуго не ждал благодарности. Они сидели за одним столом, пили кофе из разных чашек, и между ними была тишина, в которой было больше слов, чем в любом разговоре. За окном моросил дождь — мелкий, настойчивый, — и его шёпот смешивался с тиканьем старых часов на стене, с потрескиванием остывающей плиты, с редкими вдохами и выдохами, которые были единственным звуком, выдававшим присутствие живых людей в этом доме. Пока они пили кофе, Эйджиро наблюдал за Бакуго — украдкой, короткими взглядами, делая вид, что смотрит в окно, на серое озеро, на дождь, на низкие тучи, обложившие горизонт. Бакуго изменился в мелочах, которые можно заметить только с близкого расстояния, только если смотреть долго и внимательно, только если когда-то знал его так хорошо, как знают собственное отражение в зеркале. У него появилась привычка теребить мочку уха, когда он задумывался, — большой и указательный пальцы левой руки сжимали мягкую плоть, чуть оттягивали, отпускали, снова сжимали. Раньше он так не делал. Раньше он просто хмурился, сжимал челюсти, стучал пальцами по столу — но не трогал ухо. Когда это появилось? После каких событий, после каких бессонных ночей и нервных ожиданий? На виске, чуть выше левого уха, серебрилась тонкая ниточка седины — почти незаметная в пепельных волосах, но Эйджиро заметил. Он всегда замечал детали, а детали Бакуго — особенно. Седина была новой. Семь лет назад её не было — он помнил точно, потому что помнил каждую чёрточку этого лица, каждую родинку, каждую морщинку, каждый шрам. Теперь шрамов прибавилось. На костяшках пальцев — мелкие, белёсые, явно от драк или, может, от неудачных задержаний. На предплечье, выглядывающем из-под закатанного рукава футболки, — тонкий, длинный, идущий от запястья к локтю, старый, побледневший, но всё ещё заметный. Эйджиро не знал, откуда он. Когда-то знал все его шрамы наперечёт, мог рассказать историю каждого — этот из детства, упал с велосипеда, этот с первой драки в академии, этот с того раза, когда разбил стекло и порезался, а Эйджиро перевязывал. Теперь были новые, и он не знал их истории. Эта мысль отозвалась тупой болью где-то под рёбрами. Бакуго двигался всё так же резко, но в этой резкости появилась какая-то усталость, будто каждое движение стоило ему чуть больше усилий, чем раньше, будто он нёс на плечах невидимый груз, который с каждым годом становился тяжелее. Он по-прежнему был сильным — тренированное тело, широкие плечи, жилистые руки, — но в том, как он сутулился над чашкой, как опускал голову, как медленно, с видимым усилием разгибал спину, вставая из-за стола, сквозило что-то, чего Эйджиро не помнил. Усталость. Не физическая — та, что копится годами, слоями, как ил на дне озера, и однажды становится слишком тяжёлой, чтобы её не замечать. Бакуго тоже наблюдал. Эйджиро чувствовал его взгляд кожей — быстрый, колючий, сразу отведённый. Он смотрел на руки Эйджиро, на то, как тот держит чашку, — пальцы сомкнуты вокруг керамики, большой палец лежит на ободке, мизинец чуть отставлен, привычный жест, выработанный годами. Смотрел на красный галстук, который Эйджиро ещё не надел, но который висел на спинке стула, — яркое пятно в сером утре, символ, который Бакуго наверняка помнил. Смотрел на плед, на то, как Эйджиро кутается в него, на босые ноги, на волосы, собранные в небрежный хвост, из которого уже выбились пряди. Что он видел? Уставшего мужчину, которого когда-то любил? Чужого человека, с которым его связала прихоть покойного судьи? Или — и от этой мысли Эйджиро становилось не по себе — того же рыжего идиота, который когда-то хлопал ему на вступительной речи, не боясь ни его гнева, ни насмешек окружающих? Тишина затягивалась. Кофе был допит. Бакуго встал первым, взял свою чашку, подошёл к раковине, вымыл её — движения резкие, но точные, вода, мыло, ополоснуть, поставить на сушилку. Он не гремел посудой, не разбрызгивал воду, не делал ничего лишнего. Эйджиро смотрел на его спину, на то, как движутся лопатки под тонкой тканью футболки, на напряжённые плечи, на влажные волосы, прилипшие к шее. Бакуго вытер руки старым полотенцем, висевшим на крючке у плиты, бросил его обратно и вышел из кухни, не оглядываясь. Его шаги простучали по коридору, стихли в глубине дома, и хлопнула дверь кабинета — не громко, но решительно. Эйджиро остался на кухне один. Он смотрел на свою пустую чашку, на каплю кофе на дне, похожую на маленькое тёмное озеро, на крошки хлеба, рассыпанные по столу, на запотевшее окно, за которым дождь продолжал свой бесконечный монолог. Думал о том, что они проведут здесь много таких утр. В тишине. За одним столом. Не говоря друг другу главного. И от этой мысли было одновременно страшно и — он не хотел признаваться себе в этом — хорошо. Потому что любое утро с Бакуго, даже молчаливое, даже напряжённое, было лучше, чем тысячи утр без него. День начался с обустройства. Эйджиро взял на себя кухню — не потому что Бакуго попросил, а потому что нужно было чем-то занять руки, пока мысли крутились по кругу, как белка в колесе. Он открыл все шкафы, все ящики, вытащил всё содержимое на стол и стал разбирать. Работа была механической, успокаивающей: взять банку, проверить срок годности, протереть от пыли, поставить обратно или отложить в кучу «на выброс». Стеклянные банки с крупами — рис, гречка, перловка, — всё просрочено на годы, но рис ещё пахнет рисом, а не затхлостью, и он оставляет его. Консервы — тушёнка, сгущёнка, рыбные, — эти хоть и старые, но в жести, может, ещё годятся. Чай в жестяной банке, пахнущий бергамотом, — запах слабый, выветрившийся, но всё ещё различимый, и он почему-то напоминает о чём-то хорошем, хотя Эйджиро не может вспомнить, о чём именно. Может, о матери — она любила чай с бергамотом. Может, о студенческих посиделках, когда они с Бакуго пили дешёвый чай из пакетиков и спорили о праве до хрипоты. Он оставляет банку, ставит на полку. В глубине шкафа, за банками и коробками, он находит кружку с отбитой ручкой. Керамика старая, в мелких трещинках, рисунок почти стёрся, но ещё можно различить — озеро, лодка, силуэт человека на берегу. Кружка явно любимая: ручку пытались склеить, на сломе видны следы старого клея, пожелтевшего и потрескавшегося от времени. Эйджиро держит её в руках, проводит пальцем по трещине, думает об Айзаве. Тот пил из этой кружки. Стоял у окна, смотрел на озеро, пил свой вечный кофе и думал о деле, которое не давало ему спать двадцать лет. Эйджиро ставит кружку обратно в шкаф — не выбрасывает. Такие вещи нельзя выбрасывать. Бакуго занимался домом. Эйджиро слышал его шаги — то наверху, то в подвале, то на заднем дворе. Он проверял электричество, щиток, трубы, котёл. Ходил с инструментами, найденными в кладовой, — старый ящик с молотком, отвёртками, гаечными ключами, всё покрыто ржавчиной, но ещё рабочее. Стук молотка доносился из ванной — что-то чинил, что-то подтягивал. Редкие ругательства сквозь зубы, когда что-то не поддавалось или срывалось. Эйджиро слушал эти звуки, и они странным образом успокаивали. Дом оживал. Наполнялся присутствием — не просто людей, а людей, которые что-то делают, которые заботятся о нём, которые не дают ему умереть окончательно. Они не разговаривали, но работали в одном пространстве, и это создавало странное ощущение — не уюта, нет, до уюта было ещё далеко, но присутствия. Словно они были двумя половинами одного механизма, который только начал собираться заново после долгого простоя. Шестерёнки скрипели, цеплялись друг за друга с трудом, но уже двигались, уже делали первые обороты. К полудню Бакуго появился на кухне. Вошёл, не говоря ни слова, сел за стол, взял бутерброд, который Эйджиро молча поставил перед ним — хлеб, масло, холодная тушёнка из банки, — и стал есть. Ел он быстро, не глядя на еду, будто это было досадной необходимостью, отвлекающей от чего-то более важного. Эйджиро стоял у раковины, мыл посуду, и смотрел на него краем глаза. Бакуго прожевал, проглотил, отпил воды из стакана, и вдруг заговорил — не поднимая головы, будто обращаясь к столу, а не к Эйджиро: — Вода горячая есть. Котёл старый, но работает. Вечером можно будет нормально помыться. Голос был ровным, почти безразличным, но Эйджиро слышал в нём что-то ещё — может, усталость, может, попытку наладить хоть какое-то подобие нормального общения. Он кивнул, не оборачиваясь. Не сказал «спасибо». Бакуго не ждал благодарности — он уже встал и ушёл обратно в кабинет. Но что-то в груди у Эйджиро теплело — не от слов, а от того, что Бакуго вообще заговорил. Что счёл нужным сообщить ему о горячей воде. Что думал не только о деле, не только о себе, но и о том, чтобы Эйджиро мог нормально помыться. Мелочь. Но из таких мелочей и состояла их прошлая жизнь, и, кажется, начинала состоять нынешняя. Вечером, когда ужин был съеден и посуда вымыта, встал вопрос о кабинете. Бакуго уже занял его — разложил документы по стопкам, развесил карту озера на стене, расставил папки в порядке, понятном только ему одному. Кабинет был его территорией, его способом контролировать хоть что-то в этой ситуации, где контроль был иллюзией, а будущее — тёмным и неопределённым, как воды озера за окном. Эйджиро вошёл, сел в кресло напротив, взял одну из папок — ту, что лежала с краю, с надписью «Свидетели. Первичные показания», — и открыл. Бакуго напрягся. Эйджиро почувствовал это кожей — как воздух в комнате стал плотнее, как плечи Бакуго, склонившегося над своими бумагами, застыли, будто он готовился к удару. Он не хотел делить кабинет. Это было его убежище, его крепость, его единственное место в этом доме, где он мог быть один. А теперь здесь сидел Эйджиро, читал его бумаги, вторгался в его пространство, и он ничего не мог с этим поделать. Эйджиро не спорил. Он просто сидел и читал, не обращая внимания на тяжёлый взгляд, который Бакуго время от времени бросал на него поверх своих документов. Страницы шуршали под пальцами — старая бумага, пожелтевшая, с выцветшими чернилами, пахнущая пылью и временем. Он читал показания свидетелей, которых полиция почему-то не допросила. Официант, слышавший крик с террасы. Горничная, видевшая, как кто-то выносил тяжёлый свёрток к лодочному сараю. Охранник, которому заплатили за молчание и который через год умер от сердечного приступа в возрасте сорока двух лет. Все эти люди были живы двадцать лет назад. Все они могли что-то знать. И все они либо исчезли, либо умерли, либо замолчали навсегда. Через полчаса Бакуго выдохнул — почти беззвучно, но Эйджиро услышал. Напряжение ушло из его плеч, он перестал бросать колючие взгляды, снова погрузился в работу. Они сидели в одной комнате, за одним столом, разделённые только стопками бумаг и семью годами молчания, и работали. Каждый над своим. Но вместе. И это был первый шаг к чему-то, чему оба пока не могли дать названия. Ночь опустилась на озеро быстро, как это бывает поздней осенью, — только что за окном было серо, и вот уже чернота, густая, непроглядная, разбавленная только редкими отблесками луны, пробивающимися сквозь тучи. Эйджиро лёг в постель, укрылся одеялом и пледом, но холод всё равно пробирался под ткань, заставляя сворачиваться калачиком, подтягивать колени к груди. Он смотрел в потолок, на трещину, которая теперь была едва видна в темноте, и думал. О чём он думал? О многом. О деле Асано Юки, девушки, которая улыбалась с фотографии и которая двадцать лет лежала где-то на дне озера или в земле, неупокоенная, неотомщённая. Об Айзаве, который двадцать лет искал правду в одиночку и не нашёл, но не сдался, оставил это дело им — двум людям, которые когда-то были друг для друга целым миром, а теперь едва могли находиться в одной комнате. О Бакуго, который спал внизу, на неудобном диване, и, наверное, тоже не спал, тоже смотрел в потолок и думал о чём-то своём. И о прошлом. О том, как всё начиналось. Оно нахлынуло неожиданно — не конкретное воспоминание, а целая волна образов, звуков, запахов. Академия. Библиотека. Запах старой бумаги и кофе. Голос Бакуго, резкий, громкий, но иногда — в редкие моменты — тихий, почти нежный. Его глаза, когда он смотрел на Эйджиро, — не колючие, а открытые, уязвимые, какими их не видел никто другой. Эйджиро закрыл глаза и позволил себе вспомнить. Десять лет назад После того вечера в библиотеке, когда Бакуго впервые не прогнал его и даже позволил себе почти-улыбку, что-то изменилось. Не сразу. Не вдруг. Медленно, как вода просачивается сквозь камень, — капля за каплей, день за днём. Они продолжали спорить на семинарах — громко, до хрипоты, до красных пятен на щеках, до того, что преподаватели просили их выйти и продолжить в коридоре. Бакуго по-прежнему рычал, когда Киришима садился рядом в столовой. По-прежнему выливал первый кофе, который тот приносил ему в библиотеку, — демонстративно, глядя прямо в глаза, будто проверяя, отступит ли рыжий на этот раз. Но теперь он ждал. Ждал, когда Киришима появится в дверях библиотеки, — и если тот задерживался, Бакуго начинал барабанить пальцами по столу, поглядывать на часы, хмуриться сильнее обычного. Ждал, когда сядет напротив и начнёт спорить, — и если Киришима вдруг соглашался с ним, Бакуго выглядел почти разочарованным. Ждал, когда принесёт кофе, — и оставлял чашку стоять, не выливая, просто чтобы увидеть эту дурацкую довольную улыбку, которая появлялась на лице Киришимы каждый раз, когда Бакуго принимал его подношение. Киришима чувствовал перемену, но не давил. Он был терпелив — удивительно терпелив для человека с таким открытым, горячим сердцем, которое рвалось наружу, требовало действий, слов, признаний. Он понимал: Бакуго не умеет подпускать близко. Он как дикий кот — шипит, царапается, выгибает спину, но если набраться терпения, если не делать резких движений, если просто быть рядом и ждать, — может позволить себя погладить. И Киришима ждал. Учился ждать. Это было трудно, почти невыносимо, но он справлялся, потому что видел — там, за шипением и царапаньем, было что-то ещё. Что-то, ради чего стоило терпеть. Однажды Бакуго сам предложил пойти в город. Не предложил — буркнул что-то вроде «Тут кормят дерьмом, пойдём нормально поедим, если хочешь», не глядя на Киришиму, уткнувшись в книгу, будто ему было всё равно, согласится тот или нет. Но Киришима видел, как покраснели кончики его ушей, как он сжал ручку чуть сильнее, чем нужно, как замер в ожидании ответа. И Киришима согласился — сразу, без раздумий, с той самой улыбкой, которую Бакуго, кажется, уже начал ждать. Они пошли в маленькую забегаловку недалеко от академии — дешёвую, шумную, с липкими столами, покрытыми клеёнкой в красную клетку, и старым телевизором в углу, показывающим какой-то бейсбольный матч без звука. Пахло жареным мясом, соевым соусом, чем-то острым и пряным. Бакуго заказал самое острое блюдо в меню — лапшу с перцем чили, от одного запаха которой у Киришимы заслезились глаза. Киришима, из солидарности, заказал то же самое, и потом полчаса пил воду, обмахивался салфеткой и пытался не задохнуться, пока Бакуго ржал над ним — не зло, а почти тепло, с искорками в глазах, которые Киришима видел впервые. Они говорили. Не о праве, не о делах, не о муткортах и прецедентах — о ерунде. О детстве. О родителях. Бакуго, между глотками пива, рассказал, что его мать — модельер, а отец — дизайнер, и что он вырос среди тканей, эскизов и вечной суеты показов, и поэтому ненавидит всё «красивенькое» и всё, что связано с модой. Рассказал, как в детстве его заставляли позировать для материнских набросков, и он стоял часами, сжимая кулаки, и мечтал сбежать. Киришима слушал, забыв о жгучей лапше, забыв о воде, забыв обо всём. Бакуго никогда не рассказывал о себе. Никому. А ему — рассказал. Киришима, в свою очередь, рассказал о себе. О матери, которая работала медсестрой в маленькой больнице и приходила домой поздно, уставшая, но всегда находила силы улыбнуться ему, спросить, как прошёл день. Об отце, который ушёл, когда ему было пять, — просто собрал вещи и ушёл, не объяснив, не попрощавшись, оставив только пустое место за столом и молчаливый вопрос, на который Киришима так и не получил ответа. О том, как он сам научился быть сильным, потому что больше было некому, — научился улыбаться, когда хотелось плакать, научился защищать тех, кто слабее, потому что знал, каково это, когда тебя некому защитить. Бакуго слушал. Не перебивал. Не отводил взгляда. Его глаза, обычно колючие, насмешливые или злые, стали серьёзными, внимательными, почти мягкими. И когда Киришима закончил, Бакуго просто кивнул — медленно, понимающе, будто услышал что-то, что давно искал, но не мог найти. Это не было свиданием. Они не держались за руки, не говорили признаний, не строили планов на будущее. Но когда они возвращались в общежитие по тёмным улицам, освещённым только редкими фонарями, их плечи иногда соприкасались в темноте — случайно, на поворотах, когда они уступали дорогу прохожим или обходили лужи. И никто не отодвигался. Никто не делал вид, что это было случайно. Они просто шли — плечом к плечу, молча, — и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Второй раз они пошли в парк. Была осень — настоящая, золотая, не то что серая морось за окнами дома у озера. Листья шуршали под ногами, сухие, ломкие, всех оттенков жёлтого, оранжевого и красного. Пахло дымом откуда-то издалека, мокрой землёй, прелой листвой — запахами уходящего тепла. Киришима купил два стакана горячего сидра в маленьком ларьке у входа в парк, и они сели на скамейку у пруда, где плавали утки, уже готовящиеся к отлёту на юг. И снова заспорили — на этот раз о презумпции невиновности. Бакуго утверждал — громко, размахивая стаканом, расплёскивая сидр, — что если человек попал под подозрение, значит, что-то в нём есть, что привлекло внимание следствия. Что система не ошибается просто так, что дыма без огня не бывает. Киришима доказывал — так же горячо, но спокойнее, без резких движений, — что подозрение может быть ошибочным, что система должна защищать невиновного, даже если это замедляет процесс, что лучше отпустить десять виновных, чем осудить одного невиновного. Они спорили час, два, не замечая, как солнце клонится к закату, как холодает, как утки одна за другой прячут головы под крылья. Голоса срывались на крик, прохожие оборачивались, какая-то старушка покачала головой и пробормотала что-то о современной молодёжи. А потом Бакуго вдруг замолчал. Просто замолчал, глядя на Киришиму — раскрасневшегося, с горящими глазами, с каплей сидра на нижней губе, которую он не замечал. Бакуго смотрел на него долго, очень долго, и в его взгляде было что-то, чего Киришима не видел раньше. Не раздражение. Не азарт спора. Что-то другое. Что-то, от чего у Киришимы перехватило дыхание. — Ты первый, кто не боится со мной спорить, — сказал Бакуго тихо, совсем не похоже на себя. Его голос, обычно резкий, громкий, сейчас был мягким, почти удивлённым, будто он сам не до конца верил в то, что говорил. Киришима не нашёлся что ответить. Просто смотрел на него — на острые скулы, на тени под глазами, на упрямую складку между бровей, которая сейчас разгладилась, — и чувствовал, как внутри что-то щёлкает. Как последний кусочек мозаики встаёт на место. Он не сказал ни слова о чувствах. Бакуго не сказал. Но оба поняли. В этот момент, на скамейке у пруда, с остывшим сидром в руках и утками, которые уже спали, они поняли всё. А потом была библиотека. Глубокая ночь, когда все нормальные студенты уже спали, а они сидели в самом дальнем углу, между стеллажами с уголовным кодексом — старыми томами в кожаных переплётах, пахнущих пылью и временем. Горела только одна лампа на столе — жёлтая, тусклая, с абажуром, прожжённым в нескольких местах, — и она отбрасывала длинные, причудливые тени, которые двигались по стенам, когда кто-то из них менял позу. Айзава выписал им пропуск для подготовки к муткорту — первому серьёзному учебному процессу, где они должны были выступать вместе, прокурор и адвокат, по разные стороны баррикад. Ирония судьбы, думал сейчас Эйджиро, лёжа в темноте спальни. Уже тогда Айзава знал, кем они станут. Уже тогда он видел то, чего не видели они сами. Они работали молча. Киришима листал прецеденты — старые дела, решения судов, комментарии юристов, — и делал пометки в блокноте. Бакуго писал заключительную речь — его почерк был резким, угловатым, с сильным нажимом, и ручка иногда прорывала бумагу. Тишина была не напряжённой — спокойной, почти уютной. Пахло старой бумагой, пылью, кофе из термоса, который они пили по очереди из одной крышки. За окном шёл дождь — первый осенний дождь, мелкий, настойчивый, — и его шёпот смешивался с шуршанием страниц и скрипом перьев. Киришима поднял голову, чтобы спросить что-то — что-то о деле, о каком-то прецеденте, который он нашёл, — и забыл вопрос. Забыл всё. Бакуго сидел, склонившись над бумагами, и свет лампы падал на его лицо, высвечивая каждую деталь: острые скулы, тонкую линию челюсти, тени под глазами — глубокие, почти синие, говорившие о многих бессонных ночах, — упрямую складку между бровей, которая появлялась, когда он сосредотачивался. На его ресницы — светлые, почти незаметные днём, но сейчас, в жёлтом свете лампы, отбрасывающие крошечные тени на щёки. На его губы — сухие, чуть потрескавшиеся, сжатые в тонкую линию, но иногда, когда он находил удачную формулировку, уголок их дёргался вверх, почти незаметно. Он был красивый — не той красотой, что бросается в глаза, не той, что видна всем и каждому, а другой, особенной, которую замечаешь, только когда смотришь долго и внимательно, когда знаешь человека достаточно хорошо, чтобы видеть не только внешность, но и то, что за ней. Киришима смотрел. И не мог отвести взгляд. Бакуго почувствовал. Поднял голову — медленно, будто нехотя отрываясь от работы. Их глаза встретились. И время остановилось. Пауза была долгой. Очень долгой. Воздух между ними стал густым, вязким, как мёд, — казалось, его можно потрогать, можно зачерпнуть ладонью. Киришима слышал, как стучит его сердце — громко, набатом, отдаваясь в ушах, в висках, в горле. Слышал дыхание Бакуго — чуть более частое, чем обычно, чуть более поверхностное. Видел, как расширились его зрачки, как дрогнула рука, державшая ручку. Мир сузился до этой точки — до их глаз, смотрящих друг на друга, до этого воздуха между ними, наэлектризованного, готового вспыхнуть от малейшей искры. Бакуго отложил ручку. Медленно, очень медленно, будто давая себе время передумать, будто борясь с собой каждую секунду. Ручка легла на стол с тихим стуком, и этот звук прозвучал как выстрел в тишине. Бакуго поднялся — сначала опёрся ладонями о стол, потом выпрямился, и стул отъехал назад с негромким скрипом. Сделал шаг к Киришиме. Ещё один. Остановился вплотную — так близко, что Киришима чувствовал тепло его тела, исходящее даже сквозь одежду, чувствовал запах кофе, старых книг и чего-то ещё, своего, резкого, как грозовой воздух перед бурей. Бакуго смотрел на него сверху вниз. В его глазах была война. Киришима видел её так ясно, будто смотрел в открытую книгу. Страх — глубокий, детский, тот, что никогда не проходит, сколько бы лет ни прошло. Желание — острое, почти болезненное, которое он пытался задавить, но не мог. Упрямство — его вечная броня, его способ не сломаться. И уязвимость — та, которую он никогда никому не показывал, которую прятал за криком, за грубостью, за колючими взглядами. Сейчас она была обнажена, и Киришима видел её, и от этого у него самого перехватывало дыхание. Киришима не отвёл взгляда. Он ждал. Он готов был ждать столько, сколько нужно, — минуту, час, вечность. Он уже научился ждать. Научился терпеть. Научился быть рядом, не требуя ничего взамен. И тогда Бакуго наклонился. Движение было резким, почти агрессивным, как всё, что он делал, — рывок вперёд, будто он бросался в бой, — но в последний момент, когда их лица оказались совсем близко, оно замедлилось, стало осторожным, почти нежным. Его губы коснулись губ Киришимы — сухие, горячие, чуть дрожащие, с привкусом кофе и чего-то ещё, что нельзя было назвать, можно только почувствовать. Поцелуй был неловким. Первый поцелуй всегда неловкий, а для Бакуго, который не умел быть мягким, который всё делал с напором, с силой, с агрессией, — особенно. Он вжал Киришиму в стеллаж — лопатки упёрлись в корешки книг, и те подались назад, зашуршали, посыпались на пол. Киришима почувствовал, как что-то тяжёлое упало рядом — том уголовного кодекса, — но ему было всё равно. Он ответил — так же неумело, но искренне, вкладывая в это прикосновение всё, что не мог сказать словами. Всё, что копилось месяцами — с той самой вступительной речи, с того самого хлопка на заднем ряду, с первого принесённого кофе, с первого спора, с первого «ты бесишь». Всё это было здесь, в этом поцелуе, в этом неловком, неуклюжем, прекрасном прикосновении. Когда они отстранились — оба дышали тяжело, сбивчиво, воздух вырывался из лёгких толчками, — Бакуго смотрел в пол. Его щёки горели — Киришима видел это даже в тусклом свете лампы, видел, как краска заливает его лицо, шею, даже кончики ушей. Он никогда не видел Бакуго таким. Никто не видел Бакуго таким. Это было сокровище, которое принадлежало только ему. Киришима протянул руку, коснулся его лица — осторожно, едва ощутимо, кончиками пальцев. Кожа была горячей, гладкой, чуть влажной. Он заставил Бакуго поднять голову, посмотреть на него. Их глаза встретились снова, и в этом взгляде было всё. Всё, что они не могли сказать словами. Всё, что они чувствовали, но боялись назвать. Они не сказали «я тебя люблю». Не сказали «давай встречаться». Не давали обещаний, не строили планов. Просто смотрели друг на друга, и в этом взгляде было больше, чем в любых клятвах. Бакуго первым нарушил молчание. Голос был хриплым, срывающимся, совсем не похожим на его обычный — резкий, уверенный, громкий. — Если кому-то расскажешь — убью. Киришима рассмеялся. Тихо, счастливо, чувствуя, как что-то огромное, светлое распирает грудь изнутри, как воздух становится легче, как мир становится ярче. И поцеловал его снова. На этот раз медленнее. Нежнее. Уже не неловко. Уже зная, что это — правильно, что это — навсегда, что это — то, ради чего стоило ждать. Они не обсуждали, что теперь они — пара. Не давали друг другу обещаний, не назначали свиданий, не говорили громких слов. Просто на следующий день Киришима снова принёс кофе в библиотеку, и Бакуго взял чашку, не выливая, и их пальцы соприкоснулись — случайно, но оба знали, что не случайно. Просто вечером Бакуго сел рядом в библиотеке — не напротив, а рядом, плечом к плечу, и их локти соприкасались, когда они переворачивали страницы. Просто они начали уходить вместе после лекций, не сговариваясь, будто так было всегда, и это стало их новой нормой. Никто в академии не знал. Они не скрывались специально, но и не афишировали. Это было только их. Личное. Драгоценное. То, что нельзя показывать другим, потому что другие не поймут, потому что другие могут сломать, потому что мир жесток к тем, кто любит не так, как принято. Они берегли это, как самое ценное сокровище, — и были счастливы. Айзава, конечно, знал. Он всегда знал. Его уставшие глаза видели всё — каждое прикосновение, каждый взгляд, каждую улыбку, предназначенную только для одного человека. Однажды, проходя мимо них в коридоре, он остановился на мгновение, бросил взгляд — быстрый, но тёплый, — и сказал, не замедляя шага, сухо, будто речь шла о погоде: «Не потеряйте друг друга. Такое не находят дважды». И ушёл, не дожидаясь ответа. Киришима тогда не понял, почему он это сказал. Теперь, лёжа в темноте спальни в доме покойного судьи, он понимал. Айзава знал, что такое потерять. Знал, что такое жить с этим годами. И хотел уберечь их от этой участи. Не смог. Или, может быть, ещё не поздно? Воспоминания отступили так же внезапно, как нахлынули. Эйджиро открыл глаза. Потолок был всё тем же — с трещиной, похожей на дельту реки. За окном шумел дождь. Снизу не доносилось ни звука — Бакуго либо спал, либо так же лежал без сна, глядя в свой потолок. Эйджиро думал о том, что было дальше. О первых месяцах, когда они были счастливы — по-настоящему, безоглядно, как бывают счастливы только в юности, когда кажется, что весь мир принадлежит тебе и ничего плохого не случится никогда. Они встречались тайно, и в этой тайне было особое очарование, будто они были заговорщиками, участниками секретного клуба, о котором знали только двое. Библиотека после закрытия, пустые аудитории, ночной город, когда улицы пустели и можно было идти, держась за руки, не оглядываясь по сторонам. Иногда — редко, когда сосед Бакуго по комнате уезжал на выходные, — они проводили ночь вместе в его спартанской, пустой комнате, где не было ничего лишнего, только кровать, стол, стул и книги. Они лежали на узкой кровати, прижавшись друг к другу, потому что иначе было не поместиться, и это было самым уютным, самым правильным, что случалось с Эйджиро в жизни. Он вспоминал одну такую ночь. Бакуго спал, уткнувшись лицом в его плечо, и во сне его лицо разглаживалось, становилось моложе, беззащитнее, исчезала вечная складка между бровей, исчезало напряжение в челюсти. Он дышал ровно, глубоко, и его дыхание щекотало кожу Эйджиро. Эйджиро лежал без сна, смотрел на него и думал — не словами, а чем-то более глубинным, что шло из самого сердца, — я хочу просыпаться так каждое утро. Всю жизнь. С этим человеком. Только с ним. Он не сказал этого вслух. Боялся спугнуть. Боялся, что Бакуго, с его страхом близости, с его вечной бронёй, не готов к таким словам. И он был прав — тогда Бакуго действительно был не готов. Но Эйджиро ждал. Он умел ждать. Они продолжали спорить. О праве, о справедливости, о методах. Эти споры были их способом узнавать друг друга глубже, чем через обычные разговоры. Бакуго раскрывался в гневе — показывал свои страхи, свои принципы, свои слабые места, которые он так тщательно прятал за криком. Киришима раскрывался в упрямстве — показывал, что не сломается, не отступит, не предаст, что бы ни случилось. Однажды они поссорились так сильно, что не разговаривали три дня. Бакуго ходил мрачнее тучи, рычал на всех, кто пытался к нему обратиться, и даже Айзава предпочёл не связываться. Киришима страдал молча, улыбался однокурсникам, делал вид, что всё в порядке, а внутри всё сжималось в тугой комок. На четвёртый день Бакуго сам пришёл в библиотеку, сел напротив — не рядом, напротив, чтобы видеть лицо, — и буркнул, глядя в стол: «Ты был прав. Про тот прецедент». Это было его извинение. Не «прости», не «я был неправ» — Бакуго не умел говорить таких слов. Но он признал правоту Киришимы, и это значило больше, чем любые извинения. Киришима принял это. И вечером они снова сидели плечом к плечу, и мир восстанавливался — хрупкий, но настоящий. Эйджиро вспоминал мелочи, из которых состояло их счастье. Как Бакуго однажды принёс ему булочку из пекарни — сладкую, с корицей, — потому что знал, что Киришима любит сладкое, хотя сам терпеть не мог. Как он ворчал, но всегда ждал, пока Киришима допьёт свой кофе, чтобы пойти вместе, и никогда не уходил первым. Как однажды, когда Киришима заболел — простуда, температура, насморк, — Бакуго просидел с ним всю ночь, делая вид, что просто работает, но на самом деле менял компрессы, заваривал чай, следил за температурой и рычал на всех, кто пытался зайти и побеспокоить больного. Бакуго никогда не говорил «я люблю тебя». Он показывал. И Киришима научился читать его язык — язык действий, заботы, молчаливого присутствия. Это был самый честный язык из всех, что он знал. Но уже тогда, в те первые месяцы, была трещина. Маленькая, почти незаметная, как та, что сейчас извивалась по потолку спальни. Бакуго всё чаще говорил о карьере, о планах, о том, как станет лучшим прокурором страны, как его имя будут знать все, как он добьётся всего, чего хочет. Киришима слушал, поддерживал, гордился им — и иногда ловил себя на мысли, которая появлялась неожиданно, как холодный сквозняк в тёплой комнате: а где в этих планах я? Он не спрашивал. Боялся услышать ответ. И трещина росла — медленно, незаметно, как растут трещины в старых домах, пока однажды стена не рухнет. Эйджиро вздохнул, перевернулся на другой бок. Воспоминания о счастливых днях приносили не только тепло, но и боль — острую, знакомую, ту, что никогда не проходила до конца. Он закрыл глаза, заставляя себя вернуться в настоящее. В дом у озера. В холодную спальню. В реальность, где Бакуго спал внизу, на диване, а между ними были семь лет тишины и невысказанные слова, которые, может быть, уже никогда не будут сказаны. Утро второго дня началось с того же ритуала. Бакуго встал первым — Эйджиро слышал его шаги, звук льющейся воды, шипение газа на кухне. Когда он спустился, кофе уже ждал его на столе — чёрный, горячий, без сахара. Они пили молча, но теперь молчание было другим — не враждебным, а рабочим. Они оба знали, зачем здесь. Дело Асано Юки ждало их в кабинете, и откладывать больше было нельзя. После завтрака они прошли в кабинет. Бакуго уже систематизировал документы — разложил по годам, по свидетелям, по версиям, и на столе теперь высились аккуратные стопки папок, каждая с пометкой, сделанной его резким, угловатым почерком. Эйджиро отметил про себя, что у него талант к организации — в прокуратуре это наверняка ценилось. Они сели за стол — Бакуго в своё кресло, уже ставшее «его», Эйджиро в кресло напротив, — и началась работа. Дело Асано Юки разворачивалось перед ними, как старая, пожелтевшая карта, на которой были отмечены не все тропы. Двадцать лет назад, летом, девятнадцатилетняя девушка исчезла во время вечеринки в загородном поместье у озера Серых Вод — того самого озера, на которое Эйджиро сейчас смотрел из окна кабинета. Вечеринку устроил её отец, Асано Хироши, владелец сети отелей, человек влиятельный и, судя по заметкам Айзавы, не слишком приятный. Гости были под стать — бизнесмены, местные политики, люди с деньгами и связями. Юки видели в начале вечера — она улыбалась, танцевала, была счастлива, фотография, сделанная в тот вечер, запечатлела её именно такой: в светлом платье, с бокалом шампанского, смеющейся. Потом она вышла на террасу, к озеру, и больше её никто не видел. Полиция закрыла дело через месяц, списав на несчастный случай: якобы упала в озеро, тело унесло течением, не нашли. Но Айзава не поверил. Он начал собственное расследование — неофициальное, тайное, скрытое от всех. И вёл его двадцать лет. Его заметки, разложенные на столе, были сухими, точными, как и всё, что он делал, но за этой сухостью Эйджиро чувствовал одержимость. Айзава нашёл свидетелей, которых полиция «не заметила». Официанта, который слышал крик с террасы, но на допросе сказал, что ничего не слышал, а потом уволился и уехал из города. Горничную, которая видела, как кто-то выносил тяжёлый свёрток к лодочному сараю, но её показания исчезли из дела, а сама она через полгода погибла в автокатастрофе. Охранника, которому заплатили за молчание, и он молчал — до самой смерти от сердечного приступа в сорок два года. Все они либо умерли при странных обстоятельствах, либо уехали и не оставили следов. Слишком много совпадений для простого несчастного случая. Бакуго выдвинул версию — резко, уверенно, как отрезал. Убийство с целью сокрытия информации. Юки что-то видела или слышала на вечеринке — то, чего не должна была. Возможно, разговор отца с кем-то из гостей, возможно, сделку, возможно, что-то ещё, что могло разрушить репутацию или бизнес. Её убрали. Быстро, грязно, но эффективно — тело в озеро, свидетелей запугать или устранить, дело закрыть. Эйджиро не спорил, но задавал вопросы. Спокойно, методично, как привык в суде. Кто именно? Кому это было выгодно в первую очередь? Почему отец, если он замешан, не нанял профессионалов, чтобы инсценировать похищение, а допустил такую грубую работу — «несчастный случай», в который никто не поверил, кроме полиции, которой, видимо, заплатили? Или не заплатили, а надавили — связи Асано Хироши позволяли многое. Бакуго хмурился. Вопросы были правильные — острые, бьющие в слабые места его версии. У него не было ответов. Он не привык не иметь ответов, и это его бесило. Эйджиро видел, как он сжимает челюсти, как барабанит пальцами по столу, как трёт переносицу — жесты, знакомые до боли. Но он не взрывался, не кричал. Просто работал дальше. Они работали до вечера, прерываясь только на еду — Эйджиро снова готовил ужин из скудных запасов, Бакуго снова ел молча, но теперь не уходил сразу. Сидел за столом, пока Эйджиро мыл посуду, смотрел в окно на озеро, на дождь, на серое небо. Их молчание становилось привычным, почти комфортным, как старое, разношенное пальто, которое сначала кажется чужим, а потом принимает форму твоего тела. Вечером Эйджиро разжёг камин. В доме было холодно — сырость пробиралась сквозь стены, сквозь одежду, сквозь кожу, — и тепло огня стало первым настоящим теплом за эти дни. Он сидел в кресле-качалке, которое слегка поскрипывало при каждом движении, и смотрел на пламя. Огонь танцевал на поленьях, лизал почерневшее дерево, отбрасывал тени на стены, и в его свете комната казалась почти уютной. Почти живой. Бакуго сидел на диване — том самом, на котором спал, — вытянув ноги к огню, и в его руке был стакан с виски. Он достал бутылку из шкафа — старую, запечатанную, явно из запасов Айзавы, — и налил в два стакана. Один протянул Эйджиро. Их пальцы соприкоснулись, когда Эйджиро брал стакан. Случайно. Всего на миг. Но оба замерли на долю секунды, и этого хватило, чтобы воздух между ними сгустился, чтобы сердце Эйджиро пропустило удар. Бакуго отдёрнул руку первым, отвёл взгляд, сделал глоток. Эйджиро последовал его примеру. Виски был горьким, обжигающим, с дымным послевкусием. Он прокатился вниз по пищеводу горячей волной, осел в желудке приятным теплом. Они пили молча, глядя на огонь, и тишина была не пустой, а наполненной — мыслями, воспоминаниями, невысказанными словами, которые висели в воздухе, как дым от камина. Эйджиро думал о том, как странно всё сложилось. Он здесь, в доме человека, который верил в них обоих. Рядом с человеком, которого он любил и потерял. И между ними — не пропасть, а что-то другое. Может, мост, который ещё только предстоит построить. Может, река, через которую можно перейти, если знать брод. Может, просто иллюзия, и никакого моста нет, а есть только память о том, что было, и боль от того, чего не вернуть. Бакуго первым нарушил тишину — не словами, а действием. Он поднялся, подошёл к камину, подбросил ещё одно полено. Огонь затрещал, вспыхнул ярче, осветил его лицо — уставшее, с тенями под глазами, с упрямой складкой между бровей. Эйджиро смотрел на него и думал, что время не властно над некоторыми вещами. Над тем, как он чувствует присутствие Бакуго — кожей, всем телом, каждой клеткой. Над тем, как его сердце всё ещё отзывается на это присутствие — быстрее, громче, больнее. Над тем, как он всё ещё надеется, хотя запретил себе надеяться. Ночь снова пришла, и снова они лежали без сна в своих постелях, разделённые лестницей и семью годами. Бакуго смотрел в потолок гостиной — там тоже была трещина, он заметил её в первый же вечер, — и вспоминал, как пальцы Эйджиро коснулись его пальцев, когда он передавал стакан. Всего на миг. Но этого хватило, чтобы внутри что-то дрогнуло, что-то, что он давно похоронил и запретил себе чувствовать. Он злился на себя за это. Злился, что не может просто не чувствовать, не помнить, не хотеть. Он не должен. Не имеет права. После того, что он сделал, после того, как ушёл, не попрощавшись, не объяснив, не дав им шанса, — он не имеет права хотеть его обратно. Но хотел. И от этого было тошно. Эйджиро смотрел на свою трещину в потолке и вспоминал вкус виски, который пил с Бакуго много лет назад. Тогда виски был дешёвым, противным, купленным вскладчину в ближайшем магазине, но казался лучшим напитком в мире, потому что они пили его вместе, сидя на полу в общежитии, прислонившись спинами к кровати, и говорили о будущем. Сейчас виски был хороший, выдержанный, из запасов Айзавы, но вкус его был горьким. Потому что пить его приходилось в тишине, на расстоянии, не говоря того, что рвалось наружу. Третье утро было другим. Эйджиро спустился на кухню и увидел, что Бакуго не один — на столе лежала раскрытая папка с фотографиями. Он работал ночью. Снова не спал. Эйджиро сел за стол, взял фотографии. Лицо Юки — улыбающееся, живое, счастливое. Фотографии с места преступления — лодочный сарай, терраса, берег, следы на песке, которые никуда не вели. Снимки двадцатилетней давности, выцветшие, с загнутыми уголками, но всё ещё говорящие. И фотография отца Юки, Асано Хироши, — пожилой мужчина с холодными глазами и тонкими губами, сжатыми в нить. После исчезновения дочери он не дал ни одного интервью, не участвовал в поисках, не предлагал награду за информацию. Просто исчез из публичного поля, продолжая вести бизнес, будто ничего не случилось. Эйджиро смотрел на эти лица и чувствовал, как внутри закипает знакомая смесь — сострадание к жертве и холодная ярость к тем, кто украл её жизнь. Он здесь не только из-за Айзавы. Он здесь, потому что Юки заслуживает правды. Потому что никто не имеет права просто исчезнуть, будто никогда не жил. Потому что справедливость — не просто слово из учебника, а то, ради чего он выбрал эту профессию. Бакуго заговорил, не поднимая головы от бумаг. Нужно съездить в город. Встретиться с матерью Юки, Асано Мичико. Айзава оставил её адрес в заметках — она всё ещё жива, всё ещё живёт в том же доме на окраине, всё ещё ждёт ответов. Двадцать лет ждёт. Эйджиро согласился сразу. Бакуго кивнул, не удивлённый. Он знал, что Эйджиро не откажется. Знал, что для него это не просто дело, а нечто большее. Может быть, именно поэтому Айзава выбрал их обоих — потому что Бакуго будет копать, не останавливаясь, а Эйджиро будет помнить, ради кого они это делают. Перед выходом Эйджиро заметил, что Бакуго надевает пиджак, под которым видна кобура. Пистолет. Тёмный, тяжёлый, настоящий. Он не спросил — понял без слов. Дело опасное, люди, которые двадцать лет прятали правду, не остановятся ни перед чем. Бакуго не привык рисковать — или, наоборот, привык рисковать, но предпочитал быть готовым. Они вышли из дома. Дождь наконец прекратился, но небо всё ещё было серым, низким, тяжёлым, как промокшее одеяло. Озеро лежало спокойное, почти неподвижное, и его поверхность была похожа на старое, потускневшее зеркало, в котором отражалось только небо — такое же серое, такое же безнадёжное. Они шли к машине по мокрой траве, и Эйджиро ловил себя на том, что шагает в ногу с Бакуго. Специально? Нет. Само получалось. Тела помнили то, что разум запрещал. В машине было тепло. Бакуго завёл двигатель, и салон наполнился знакомым запахом — сандал, что-то горькое, может, табак. Эйджиро сел на пассажирское сиденье, пристегнулся, и Бакуго молча протянул ему термос. Эйджиро открыл — кофе. Горячий. Чёрный. Без сахара. Он сделал глоток, чувствуя, как тепло разливается по телу, и подумал, что это становится привычкой. Опасной привычкой. Привычкой, от которой потом будет больно отвыкать. Машина тронулась, и дом у озера остался позади, скрылся за поворотом, за деревьями, за серой пеленой тумана, поднимающегося от воды. Дорога была мокрой, пустой, и Бакуго вёл молча, глядя перед собой. Эйджиро смотрел в окно на проплывающий мимо лес — голые ветви, мокрые стволы, редкие островки пожухлой травы. Бакуго первым нарушил молчание. Голос был ровным, но Эйджиро слышал в нём напряжение — тугое, как сжатая пружина. — Почему ты не женился? Вопрос ударил неожиданно, как пощёчина. Эйджиро замер с термосом в руках, чувствуя, как сердце пропускает удар, а потом пускается вскачь. Он не ждал этого. Не сейчас. Не от Бакуго. Несколько секунд он молчал, собираясь с мыслями, а потом ответил — честно, потому что врать Бакуго было бесполезно, он всегда чувствовал ложь. — Не встретил никого, с кем захотелось бы. Бакуго кивнул — коротко, будто это что-то объясняло. Не развивал тему, не задавал новых вопросов. Но Эйджиро чувствовал: вопрос был не праздный. Бакуго думал об этом. Может, все эти семь лет. Может, гадал, нашёл ли Эйджиро кого-то ещё, построил ли семью, забыл ли его. И теперь, услышав ответ, что-то для себя решил. Что именно — Эйджиро не знал. И боялся спрашивать. Город встретил их серыми улицами и мокрыми тротуарами. Машина остановилась у старого дома на окраине — двухэтажного, обшарпанного, с тёмными окнами и облезлой краской на стенах. Здесь жила Асано Мичико — мать Юки, вдова, женщина, которая двадцать лет ждала ответов и, возможно, уже не надеялась их получить. Эйджиро смотрел на дом и чувствовал, как внутри сжимается что-то холодное. Страх? Нет. Ответственность. Они — последняя надежда этой женщины. И они не имеют права её подвести. Бакуго заглушил двигатель. Посмотрел на Эйджиро — коротко, оценивающе. Кивнул — готов? Эйджиро кивнул в ответ. Они вышли из машины одновременно и пошли к двери. Плечом к плечу. В ногу. Как раньше. Как всегда. Дверь была старой, деревянной, с облупившейся зелёной краской. Эйджиро поднял руку и постучал. Звук получился глухим, почти безжизненным. За дверью было тихо. Потом послышались шаги — медленные, шаркающие, как у очень старого или очень уставшего человека. Замок щёлкнул. Дверь приоткрылась. На пороге стояла женщина. Маленькая, худая, с седыми волосами, собранными в небрежный пучок. На ней был старый домашний халат, выцветший, с заплатками на локтях. Лицо — морщинистое, уставшее, с глубокими тенями под глазами. Но глаза — Эйджиро сразу заметил глаза. Они были такими же, как у Юки на фотографии. Тёмные, большие, полные той особенной печали, которая бывает только у матерей, потерявших детей. Она смотрела на них — на двух незнакомых мужчин в строгих костюмах, стоящих на её пороге серым утром, — и молчала. Ждала. Эйджиро заговорил первым. Мягко, спокойно, как говорил с самыми уязвимыми свидетелями. — Асано-сан? Меня зовут Киришима Эйджиро. Это Бакуго Кацуки. Мы расследуем исчезновение вашей дочери. Можно войти? Женщина смотрела на него долго, очень долго. Потом её глаза наполнились слезами — не пролились, а просто заблестели, как озеро под дождём. Она отступила вглубь дома, открывая дверь шире. — Входите, — сказала она тихо, и голос её был таким же старым и уставшим, как всё в этом доме. — Я ждала вас. Двадцать лет ждала.
8 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник