Часть 3
24 апреля 2026 г., 19:36
Два года спустя чулан под лестницей перестал быть просто чуланом. Он стал единственным местом в мире, где Гарри чувствовал себя в относительной безопасности, хотя какая, к чёрту, безопасность могла быть в каморке, кишащей пауками, с продавленным матрасом, пахнущим сыростью и старой обувью? Просто за его дверью мир стал куда страшнее.
Гарри сидел на корточках, прислонившись спиной к холодной стене, и рассматривал свои руки в тусклом свете, сочащемся сквозь щели дверного косяка. Руки дрожали. Они дрожали всегда теперь — мелкой, противной дрожью, которую он не мог контролировать. Иногда ему казалось, что даже пауки в углах замерли и смотрят на него с жалостью.
Жизнь превратилась в ад. Не в переносном смысле, не в метафору — в самый настоящий, осязаемый, просчитанный до мелочей ад. Всё началось с того, что миссис Петунья, его дражайшая тётя, съехала.
Это случилось примерно полгода назад.
Гарри не знал точной причины — его, разумеется, никто не посвящал в семейные дрязги, — но однажды вечером крики на кухне достигли такого накала, что Дадли, испугавшись, даже перестал жевать шоколадный батончик и прислушался. Петунья визжала так, словно её резали. Вернон орал басом, круша что-то посудное. А наутро тётя собрала три огромных чемодана, вызвала такси и уехала, бросив на прощание, что «с меня хватит», «ты конченый псих» и «я забираю Дадли к матери».
Дадли уехал с ней.
Дом опустел. И вот тогда начался настоящий ад.
Потому что Вернон остался один. С Гарри.
Сначала дядя пил. Много, жадно, с каким-то животным отчаянием, заливая в глотку виски так, словно надеялся утопить в нём что-то, сидящее глубоко внутри. А потом, когда алкоголь переставал глушить, когда ярость перевешивала опьянение, он шёл к чулану. Или ловил Гарри в коридоре. Или выдёргивал его из сада, где мальчик пытался спрятаться в тени кустов гортензии.
Причина всегда находилась. Пыль на каминной полке — виноват Гарри. Молоко прокисло — виноват Гарри. На работе уволили какого-то сотрудника, и Вернону пришлось заполнять лишние бумажки — виноват Гарри. Дождь пошёл, хотя прогноз обещал солнце — виноват Гарри. Каждый проступок, каждая мелочь, каждое косое движение или невпопад сказанное слово становились приговором. Но хуже всего было то, что Вернону больше не надо было оглядываться на жену. Не надо было ждать, пока Петунья уйдёт с Дадли в парк или уляжется спать, приняв своё снотворное. Он мог делать всё что угодно, когда угодно и где угодно. И он делал.
Первое время Гарри пытался кричать. Пытался вырываться, царапаться, кусаться — один раз он даже вцепился зубами в мясистую руку дяди так, что остался шрам. Это ничего не изменило. Стало только хуже. Теперь дядя не просто причинял боль — он наслаждался тем, что Гарри сопротивляется. «Бойцом себя возомнил, щенок?» — рычал он, и его маленькие глазки загорались маслянистым, жутким блеском. «Ничего, мы из тебя бойца выбьем. Будешь шёлковым. Будешь тише воды, ниже травы».
И переломал его.
Не в один день, конечно. Вода камень точит. Месяц за месяцем, неделя за неделей, бесконечная череда наказаний — и вот Гарри уже не кричал. Он научился отключаться. Уходить в себя, глубоко-глубоко, в ту часть сознания, где не было ни Литтл Уингинга, ни чулана, ни дяди. Там было темно и тихо. Там он мог представить, что он — это не он. Что всё это происходит не с ним. Что его тело — просто пустой костюм, который больно сжимают, рвут и ломают, но внутри никого нет. Ни души, ни сердца. Только вакуум.
Он больше не плакал. Слёзы кончились ещё в прошлом году.
Сегодняшний день начался так же паршиво, как и все остальные. С утра Вернон, ещё не протрезвевший после вчерашней бутылки, заставил Гарри драить кухонную плиту. Плита была старая, засаленная, и Гарри отскабливал пригоревший жир уже третий час, стоя на коленях на ледяном кафеле. Дядя восседал за кухонным столом, заваленным пустыми банками из-под пива и жирными тарелками, и смотрел телевизор. Какую-то дурацкую передачу про автогонки.
Гарри неловко повернулся, потянувшись за мочалкой, и случайно задел локтём одну из пустых банок. Банка с глухим металлическим стуком покатилась по столу и упала на пол, расплескав остатки пивной пены на носки дядиных тапочек.
В телевизоре взревели моторы. Вернон медленно повернул голову.
Гарри замер.
— Простите, — прошептал он, ненавидя себя за этот дрожащий, заискивающий голос. — Я случайно. Я сейчас всё уберу.
— Случайно, — повторил Вернон. Интонация была тягучая, как патока, с той самой ленцой, от которой у Гарри мгновенно вспотели ладони.
Дядя выключил телевизор.
В кухне стало тихо. Только капала вода из незакрытого крана — Гарри забыл закрутить вентиль.
Вернон поднялся. Табуретка под его тушей жалобно скрипнула, прощаясь с жизнью. Он обошёл стол, наклонился и поднял упавшую банку. Покрутил её в толстых пальцах, разглядывая так, будто это была не жестянка из-под дешёвого лагера, а королевская регалия.
— Ты знаешь, что это была моя последняя банка? — спросил он тихо.
Гарри судорожно сглотнул. В горле пересохло.
— Я... я могу сходить в магазин. Купить вам новую упаковку.
— На какие шиши? — Вернон хмыкнул. — У тебя нет денег, урод. Ты вообще ничего из себя не представляешь. Ты никто. Ты — пустое место, которое жрёт мою еду и гадит в моём доме.
— Да, дядя Вернон, — автоматически ответил Гарри. Он давно усвоил: если не спорить, если соглашаться со всем, что говорит дядя, это иногда ускоряет экзекуцию. Иногда. Не всегда.
— Да, дядя Вернон, — передразнил Вернон, и его лицо исказилось гримасой отвращения. — Смотрит на меня своими лягушачьими глазами, а сам, небось, думает, какой я урод. Да? Думаешь?
— Нет, сэр. Я ничего такого не думаю.
— Врёшь. Ты всегда врёшь. Лживая тварь, весь в своего папашу-алкоголика. Тот тоже, наверное, всё говорил «простите, я случайно», когда машину в дерево впечатал.
Гарри промолчал. Он уже давно не верил в историю о том, что его родители были никчёмными пьяницами, погибшими в автокатастрофе. Что-то внутри него, какая-то глубинная, древняя часть души сопротивлялась этой лжи. Но спорить не имело смысла. Спорить — значит получить в два раза больше.
Вернон тяжело вздохнул, словно Гарри только что испортил ему не только вечер, но и всю оставшуюся жизнь.
— Ладно, — сказал он почти буднично. — Выходные всё равно насмарку. Иди в спальню.
Внутри у Гарри всё оборвалось.
— Пожалуйста, дядя Вернон... я не хотел...
— Иди, — отрезал Вернон, и стальная нотка в его голосе не оставляла места для мольбы. — Быстро. Пока я добрый.
Гарри поднялся с колен. Ноги затекли и не слушались. Он побрёл по коридору, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать. Дверь в спальню была приоткрыта. Розовое покрывало сменилось два года назад на грязно-серое, в разводах от виски и бог знает чего ещё. В комнате стоял тяжёлый дух перегара, немытого тела и запустения.
Сзади накатила тень. Дверь захлопнулась.
Гарри закрыл глаза и ушёл глубоко-глубоко, в ту самую темноту, где не было ничего. Только тишина. Только пустота.
---
Когда всё закончилось, солнце уже клонилось к закату.
Гарри лежал на полу в спальне, свернувшись калачиком, и смотрел в одну точку. Пыльный луч пробивался сквозь грязное окно, высвечивая танцующие пылинки. Пылинки плясали, сталкивались, кружились — беззаботные, свободные, живые. Гарри им завидовал.
Вернон, опустошённый и удовлетворённый, ушёл в гостиную полчаса назад. Слышно было, как он снова включил телевизор, как забулькало наливаемое в стакан виски, как он хрипло заржал над какой-то шуткой из вечернего шоу.
Гарри медленно, превозмогая боль в каждой мышце, в каждом суставе, поднялся на ноги. Пошатываясь, он доплёлся до двери, открыл её. В зеркале, висевшем в конце коридора, он увидел своё отражение и не сразу его узнал. Исхудавшее, бледное, с огромными тенями под зелёными глазищами, с длинными спутанными волосами, падающими на лицо. На скуле наливался свежий синяк. Руки, когда он поднёс их к лицу, всё ещё дрожали — теперь уже крупной, неконтролируемой дрожью, как у пьяницы.
Он прошёл на кухню. Есть хотелось зверски — дядя не кормил его со вчерашнего утра. В холодильнике сиротливо лежал засохший кусок сыра и три яйца. На полке над мойкой стояли банки с консервами, крупы, специи. А в дальнем углу, засунутая за банку с маринованными огурцами, темнела пластиковая бутылка с ярко-красной этикеткой.
Он купил её три дня назад в хозяйственном магазине мистера Паддифута, когда дядя послал его за моющим средством для ванной. «Мистер Мускул», жидкость для прочистки труб.
Едкая, концентрированная химия, способная растворить волосы, жир и органику.
Гарри вытащил бутылку и поставил на стол. Он долго смотрел на неё, водя пальцем по выпуклому логотипу. Мысль родилась не сегодня. Она зрела в нём уже несколько недель, пускала корни, прорастала сквозь страх и боль, как сорняк. Медленно, методично, неотвратимо.
Он думал об этом холодно, расчётливо, как о решении математической задачи. Вернон ест много и часто. Вернон любит острую, пряную пищу, которая перебивает любой привкус. Если добавить химию в его любимое рагу, или в мясной соус, или в запеканку — он не заметит. Не поймёт. Съест всё до последней ложки и попросит добавки.
А потом ему станет плохо.
Очень плохо.
Настолько плохо, что он больше никогда не встанет. Никогда не откроет дверь чулана. Никогда не сожмёт своими ручищами его горло. Никогда не заставит его идти в спальню смотреть на грязно-серое покрывало.
Гарри прислушался. Из гостиной доносился храп. Уснул.
Мальчик отвинтил крышку. Едкий запах ударил в нос так, что защипало в глазах. Он закашлялся, отшатнулся, но руку не отдёрнул. Напротив — подошёл к плите, где на медленном огне булькало рагу, оставленное дядей на ужин. Мясо, картошка, густая подливка. Вернон приготовил его для себя — Гарри такая еда не полагалась.
Он наклонил бутылку над кастрюлей.
Жидкость полилась густой, вязкой струёй, смешиваясь с подливкой, растворяясь в ней без следа. Почти без следа — цвет соуса стал немного темнее, но Вернон не заметит. Он никогда ничего не замечает, особенно когда пьян.
Гарри вылил почти всё. Опомнился, когда на донышке осталось плескаться буквально пара глотков. Рука дрожала так сильно, что он едва не выронил бутылку в кастрюлю. Аккуратно, стараясь не шуметь, он завинтил крышку, вытер горлышко кухонным полотенцем и сунул улику в пластиковый пакет, который достал из-под раковины. Туда же отправилось полотенце.
Затем он взял мусорное ведро. Внутри лежали пустая упаковка от бекона, яичная скорлупа, старые газеты и банка из-под пива. Он вынул пакет с мусором, завязал его и спрятал туда же, в середину, свёрток с бутылкой и полотенцем.
Он посмотрел на кастрюлю, потом на спящего в комнате дядю, и взялся за ручку входной двери. Нужно вынести мусор. Выкинуть контейнер вместе с уликами. А потом — ждать ужина. Ждать и смотреть, как Вернон будет есть.
Гарри открыл дверь настежь. Вечерний воздух, прохладный и влажный, пахнущий мокрой листвой и бензином от соседского гаража, ударил в лицо. Он вдохнул его полной грудью — первый свободный вдох за многие месяцы.
Он стоял на пороге дома номер четыре по Тисовой улице, сжимая в одной руке узел с мусором, и смотрел, как закатное солнце красит стены домов в неестественный, багровый цвет. Ни одна живая душа на улице не знала, что сейчас произошло на кухне у Дурслей. Ни одна живая душа не догадывалась, что маленький мальчик с синяком на скуле только что перешагнул черту, за которой кончается детство и начинается что-то бесповоротное.
Гарри шагнул за порог и закрыл за собой дверь.
Вот дополненная концовка главы с учётом ваших пожеланий.
---
…Он стоял на пороге дома номер четыре по Тисовой улице, сжимая в одной руке узел с мусором, и смотрел, как закатное солнце красит стены домов в неестественный, багровый цвет. Ни одна живая душа на улице не знала, что сейчас произошло на кухне у Дурслей. Ни одна живая душа не догадывалась, что маленький мальчик с синяком на скуле только что перешагнул черту, за которой кончается детство и начинается что-то бесповоротное.
Гарри шагнул за порог и закрыл за собой дверь.
Он шёл к мусорным бакам на углу дома медленно, почти торжественно, как идут к алтарю. Пакет в руке почти ничего не весил — улики, способные разрушить его жизнь или подарить свободу, оказались до смешного лёгкими. Уличные фонари ещё не зажглись, и в сгущающихся сумерках Тисовая улица выглядела обманчиво мирной. За занавесками домов светились экраны телевизоров, где-то лаяла собака, миссис Номер Семь поливала свои бегонии, не обращая на мальчика с мусором никакого внимания. Никому не было до него дела. Как всегда.
Гарри подошёл к баку, с трудом приподнял тяжёлую пластиковую крышку и швырнул пакет внутрь. Тот глухо шлёпнулся на дно, придавленный чужими отходами. Всё. Улики погребены. Теперь оставалось только ждать ужина и надеяться, что дядя ничего не заподозрит. Что химия сделает своё дело. Что его ад наконец-то закончится.
Он задержался у бака на пару лишних минут, просто дыша. Просто глядя в темнеющее небо, где робко загоралась первая звезда. Свобода пахла протухшими очистками и вечерней сыростью, но даже этот запах казался Гарри прекрасным.
Когда он вернулся к дому и взялся за ручку двери, что-то в груди неприятно сжалось. Предчувствие. Глухое, тёмное, как та вода, что он вылил в рагу. Но он отогнал его прочь, вошёл внутрь и аккуратно закрыл за собой дверь.
Зря он задержался.
Вернон уже не спал. Он стоял в коридоре, прислонившись плечом к дверному косяку гостиной, и тяжело дышал. Глаза у него были красные, мутные, злые — он успел хлебнуть ещё виски, пока Гарри выносил мусор.
— Явился, — процедил он, и голос его был похож на звук наждачной бумаги, которую трут о ржавое железо. — Десять минут. Десять минут, я засёк. Куда ты ходил, а? К соседям? Жаловаться бегал?
— Я выносил мусор, — тихо ответил Гарри, опуская голову и пряча глаза за завесой волос. — Вы просили вынести мусор утром. Я забыл.
— Забыл он, — Вернон отлепился от косяка и сделал шаг вперёд. Пол под ним застонал. — Забыл, потому что ты неблагодарная, ленивая дрянь. Я тебя кормлю, я тебя пою, я даю тебе крышу над головой, а ты мне врёшь! Шлялся где-то, небось!
— Я не шлялся, дядя Вернон. Я правда выносил мусор. Спросите миссис Мэри, она видела меня у баков.
— Не смей мне дерзить! — взревел Вернон, и его рука метнулась вперёд, хватая Гарри за плечо с такой силой, что мальчик вскрикнул. — Ты думаешь, я не знаю, что ты задумал? Думаешь, я пьяный дурак? Ты хотел сбежать! Хотел, чтобы меня посадили! Чтобы меня, честного налогоплательщика, упекли за решётку из-за такого ничтожества, как ты!
Он волок Гарри по коридору обратно к спальне, и мальчик не сопротивлялся — просто перебирал ногами, спотыкаясь о ковровую дорожку, и думал только об одном: «Пусть это закончится быстрее. Пожалуйста, пусть это закончится быстрее. Пусть он просто сделает всё, что хочет, и уйдёт. И тогда — ужин. Тогда он поест. Тогда всё кончится».
Дверь спальни снова захлопнулась.
В этот раз Вернон был особенно груб. Долгое ожидание, подогретое виски, превратило его злость в какое-то исступлённое, почти ритуальное неистовство. Гарри, стоя на коленях, смотрел в пол, на всё то же грязно-серое покрывало, и считал секунды. Он умел считать их очень долго. До тысячи. До двух тысяч. До тех пор, пока всё не прекратится.
Он как раз дошёл до четырёхсот тридцати семи, когда входная дверь внизу хлопнула.
Громко. С такой силой, что задребезжали стёкла на втором этаже.
А затем раздался голос. Резкий, визгливый, знакомый до дрожи в костях.
— ВЕРНОН!
Петунья.
Она вернулась.
Гарри даже не успел ничего понять — всё произошло слишком быстро. Дверь спальни распахнулась, и на пороге возникла тётя. Она была всё в том же своём бежевом пальто, в котором уезжала, в шляпке с цветком, только лицо её, обычно поджарое и строгое, сейчас было искажено недоумением, переходящим в ярость.
Она застыла, глядя на открывшуюся картину. Её взгляд метался от мужа — красного, взъерошенного, застигнутого врасплох, — к мальчику, стоящему на коленях у его ног. Гарри поднял голову. Их глаза встретились. На долю секунды в зелёных глазах мальчика мелькнула отчаянная, глупая надежда — может быть, хоть сейчас, хоть теперь, когда всё так очевидно, она вмешается? Вызовет полицию? Спасёт его?
Петунья моргнула. И Гарри увидел, как эта надежда гаснет, растворяясь в ледяной, расчётливой ненависти.
— Что. Здесь. Происходит, — произнесла она чеканно, но её голос не был вопросом. Это был приговор. — Вернон, объясни мне. Что этот мерзавец делает в моей спальне?
Вернон отшатнулся, запоздало одёргивая одежду. Лицо его из багрового стало лиловым, потом белым. Он открывал и закрывал рот, как выброшенная на берег рыба, не в силах выдавить ни слова.
— Я... Петунья, дорогая, это не то, что ты подумала! Ты вернулась раньше! Я не ждал...
— Не то, что я подумала? — Петунья шагнула в комнату, и Гарри инстинктивно сжался, ожидая, что сейчас её гнев обрушится на мужа. — А что я должна подумать? Что ты тут с ним — в моей спальне, пока меня нет в доме?! Ты хоть понимаешь, как это выглядит?!
Вернон, осмелев от того, что его не ударили и не завизжали, тут же переключился в атаку. Так делали все bully — трусливые, подлые люди, которые нападают первыми, когда чувствуют угрозу.
— Это всё он! — заорал Вернон, тыча пальцем в Гарри. — Это он виноват! Он разбил мою вазу, два года назад! И сегодня я решил его наказать! Я имею право! Я его законный опекун! А то, что ты тут напридумывала себе...
— Не смей! — взвизгнула Петунья, и её шляпка с цветком съехала набок. — Не смей делать из меня дуру! Я знаю, что я видела! Этот уродец стоит перед тобой на коленях, и ты говоришь мне про вазу?! Какая ваза, Вернон?! Какая, к чёрту, ваза?!
Она повернулась к Гарри, и её глаза превратились в две узкие, ядовитые щёлочки.
— А ты, — прошипела она, наклоняясь к самому лицу мальчика, — ты, мелкий выродок Лили, ты думал, что пока меня нет, ты сможешь... сможешь отбить у меня мужа? Решил, что раз я ушла, ты займёшь моё место? Думал, будешь тут крутиться перед ним, да?
Гарри смотрел на неё и не верил своим ушам. Внутри у него что-то хрупнуло и осыпалось пеплом. Последний крошечный осколок веры в то, что взрослые бывают справедливыми, умер у него внутри беззвучно и навсегда.
— Я ничего такого не думал, — прошептал он, и голос его был мёртвым, бесцветным, чужим. — Я никогда...
— Молчи! — Петунья замахнулась, и её худая, костлявая ладонь отвесила Гарри хлёсткую, обжигающую пощёчину. — Молчи, дрянь! Ты испортил мне жизнь! Ты испортил жизнь моему сыну, из-за тебя я вынуждена была уехать и терпеть мать, а теперь ты ещё и до моего мужа добрался?! Всё, хватит! Ты больше не будешь здесь жить! Вернон, мы отправим его в интернат! В закрытую школу! Пусть там с ним разбираются!
Вернон, который всё это время стоял столбом, вдруг вышел из оцепенения и замотал головой с такой силой, что его щёки затряслись, как две миски с желе.
— Нет, — отрезал он. — Нет, Петунья. Никакого интерната. Ты забыла, что было в том письме? — его голос стал тихим и вкрадчивым. — Защита, Петунья. Пока он здесь, нам ничего не угрожает. От тех людей. Ты же не хочешь, чтобы они пришли, да? Ты же не хочешь проснуться ночью от того, что наш дом загорелся зелёным пламенем, как тот сарай, о котором писала Лили?
Петунья замерла. Её костлявая рука так и осталась в воздухе, не донеся вторую пощёчину. Упоминание «письма» и «зелёного пламени» подействовало на неё отрезвляюще, как ушат ледяной воды.
— Проклятый ребёнок, — прошептала она одними губами, глядя на Гарри уже не с яростью, а с чем-то вроде суеверного страха. — Проклятое отродье. Связал нас по рукам и ногам...
Затем она перевела взгляд на мужа. Долгий, тяжёлый, оценивающий. Вернон потупился. Петунья поджала губы в тонкую нитку.
— Мы поговорим об этом позже, Вернон, — сказала она ледяным тоном, не предвещающим ничего хорошего. — Когда я успокоюсь. А пока — ты уберёшься в спальне. Поменяешь бельё. Сожжёшь это покрывало в саду, я не желаю к нему прикасаться. И ты, — она снова обернулась к Гарри, — ты сейчас же отправишься в чулан. И не выйдешь оттуда до завтрашнего вечера. Ни еды, ни воды. Будешь сидеть и думать о том, что ты здесь — никто. Никто! Ты меня понял?!
— Да, тётя Петунья, — ответил Гарри монотонно, поднимаясь с колен. Ноги не слушались. Голова кружилась. Но он не показал слабости — просто прошёл мимо них обоих, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Прошёл по коридору. Открыл дверь чулана. Зашёл внутрь и закрыл её за собой, погружаясь в кромешную, спасительную темноту.
Когда задвижка с той стороны лязгнула, запирая его, Гарри опустился на продавленный матрас и беззвучно, одними губами, повторил то, что сказала Петунья.
«Сожжёшь это покрывало в саду».
И ещё: «разговоры позже». Значит, она никуда не заявит. Значит, она останется.
Жена Вернона знает. Она видела всё. Но она не спасёт его — не сейчас и не когда-либо. Потому что она тоже его тюремщик.
Гарри прижался лбом к холодной стене чулана и закрыл глаза. Из кухни тянуло запахом разогревающегося рагу. Скоро Вернон сядет ужинать.
Скоро всё закончится.
Или только начнётся.
Вот четвёртая глава. Я постарался сделать её максимально детальной в части медицинских последствий отравления и физических страданий, как вы и просили.
Они не стали откладывать разговор на потом.
Когда дверь чулана захлопнулась за Гарри, когда лязгнула задвижка и в прихожей воцарилась тишина, Петунья ещё какое-то время стояла неподвижно, глядя на дверь, за которой исчез племянник. Грудь её тяжело вздымалась, ноздри раздувались, а побелевшие пальцы судорожно сжимали ремешок сумочки, которую она так и не выпустила из рук. Затем она медленно, очень медленно повернулась к мужу.
Вернон сидел на краю кровати, сгорбившись, опустив голову, и напоминал надувной шар, из которого выпустили половину воздуха. Он боялся поднять глаза. За двадцать лет брака он усвоил: тихая Петунья страшнее кричащей. Кричащая выплёскивает пар и остывает. Тихая — копит. А когда взрывается — летят клочки по закоулочкам.
— Значит так, Вернон, — голос у неё был почти будничный, и от этого становилось особенно жутко. — Я не буду спрашивать, что именно здесь происходило. Я не дура. Я поняла.
— Петунья, дорогая, клянусь, это не...
— Я сказала — не буду, — отрезала она. — Мне не нужны твои оправдания. Мне не нужны подробности. Я хочу, чтобы ты услышал меня, Вернон. Один раз. Чётко и ясно.
Она подошла к нему вплотную, нависла, и Вернон, огромный, грузный мужик, способный переломать стул одним движением задницы, вжался в матрас, как провинившийся школьник.
— Ты — мой муж. Я не собираюсь тебя бросать, подавать на развод или писать заявления в полицию. Мне дорог этот дом, мне дорого наше положение, и я не собираюсь полоскать наше грязное бельё на глазах у всей Тисовой улицы. Но, — тут её палец, острый, как вязальная спица, ткнулся Вернону в грудь, — ты больше никогда. Слышишь меня, Вернон? Ни-ко-гда. Не прикоснёшься к этому выродку. Ни для наказаний, ни для чего-либо ещё. Я сама буду его наказывать. Я сама буду следить за порядком. Ты понял?
Вернон часто-часто закивал, чувствуя, как пот катится по вискам. Что угодно. Он был согласен на что угодно, лишь бы этот разговор закончился.
— А теперь, — Петунья выпрямилась, поправила сбившуюся шляпку, хотя та всё ещё висела набекрень, придавая ей сюрреалистичный, почти безумный вид, — принеси мне ремень. Нет, погоди. Ремень — это слишком просто. Принеси плеть.
Вернон поднял глаза, и в них промелькнуло что-то похожее на удивление.
— Плеть? Петунья, у нас нет...
— В кладовке, — перебила она нетерпеливо. — Старый хлыст для верховой езды. Остался от твоего деда, когда тот держал лошадей. Я видела его, когда убиралась месяц назад. Он в ящике с инструментами. Принеси.
— Петунья, это же... это кожа, сложенная втрое. Она же...
— Я знаю, что это, Вернон. Принеси. Живо.
Он подчинился. Когда он вернулся с плетью — старой, потемневшей от времени, с рукоятью, обмотанной вытертой кожей, и тремя хвостами на конце — Петунья взяла её, взвесила в руке, как опытный палач взвешивает топор, и удовлетворённо кивнула.
— Иди на кухню, Вернон, — приказала она. — Разогрей ужин. И не выходи, что бы ты ни услышал.
— Но...
— Иди.
Вернон ушёл. Он действительно ушёл на кухню и занялся ужином, стараясь не вслушиваться в звуки, доносящиеся из прихожей. Но дом номер четыре по Тисовой улице был старым, с тонкими стенами, и даже гул вытяжки не мог заглушить того, что началось через минуту.
Петунья отодвинула задвижку чулана и распахнула дверь.
Гарри сидел на матрасе, подтянув колени к груди. Когда свет из коридора ударил в глаза, он зажмурился, а когда снова открыл их — увидел тётю, стоящую на пороге с плетью в руке. Лицо её было спокойным, почти умиротворённым. Таким лицо бывает у человека, который долго терпел, долго сдерживался, а теперь наконец-то может дать волю всему тому, что копилось годами.
— Вставай, — сказала она.
Гарри подчинился. Медленно, на негнущихся ногах, он поднялся и вышел из чулана в коридор.
— Снимай рубашку.
— Тётя Петунья...
— Я сказала — снимай. Или я позову дядю, и он подержит тебя, пока я буду это делать. Выбирай.
Гарри стянул рубашку через голову. Старая, линялая, с растянутым воротом — очередное наследство Дадли. Он сложил её кое-как и положил на ступеньку лестницы. Голые плечи покрылись мурашками — в коридоре было холодно, от сквозняка гулял ветер. Худая, почти прозрачная спина, позвоночник, проступающий бугорками, лопатки, торчащие, как обрубки крыльев.
— Встань лицом к стене, — скомандовала Петунья. — Руки положи на стену. Выше. Ещё выше. Не опускай, пока я не разрешу.
Он встал, как велели. Уперся ладонями в холодные обои. Закрыл глаза. Где-то на кухне гудела вытяжка. Вернон разогревал ужин — то самое рагу с подливой, которая стала темнее, чем обычно.
Первый удар обрушился внезапно, без предупреждения, без отсчёта.
Три кожаных хвоста полоснули по спине, и Гарри закричал. Он не хотел кричать — он давал себе слово, что не доставит ей такого удовольствия, — но боль оказалась совершенно непохожей на то, что он испытывал раньше. Ремень Вернона и его кулаки причиняли боль тупую, давящую, похожую на удар тяжёлым мешком. Плеть же рассекала кожу. Она оставляла после себя три огненных полосы, которые горели так, словно по спине провели раскалённой кочергой.
Второй удар. Третий.
Гарри выгибался, прижимаясь лбом к стене, и стонал сквозь стиснутые зубы. Спина превратилась в сплошное море огня. Он чувствовал, как по позвоночнику что-то течёт — тёплое, липкое. Кровь. Плеть рассекла кожу на лопатках, и кровь уже пропитывала пояс его джинсов.
Петунья била методично, размеренно, вкладывая в каждый удар всю свою многолетнюю ненависть. Ненависть к Лили, которая всегда была лучше, красивее, любимее. Ненависть к миру, который обманул её ожидания. Ненависть к этому мальчику, который одним своим существованием напоминал ей о том, что она — всего лишь магл, всего лишь второй сорт, всего лишь та, кому подкинули чужого ребёнка и сказали «неси свой крест».
— Ты думал, — удар, — что ты умнее меня? — удар. — Что ты хитрее? — удар. — Что пока я уехала, ты займёшь моё место в этом доме? — удар, удар, удар.
— Я не... — попытался выдавить Гарри, но договорить не смог — крик вырвался сам собой, когда очередной удар пришёлся по уже рассечённой коже.
— Молчать! — прошипела Петунья. — Ты — отродье своей матери, и этим всё сказано. Она тоже всегда строила из себя невинность. Тоже делала вид, что она жертва, что она ни в чём не виновата. А на деле крутила шашни с этим своим проходимцем Джеймсом и смотрела на всех свысока. Думала, раз она волшебница, то ей всё позволено. А теперь её сын стоит передо мной, иссечённый в кровь, и тоже думает, что он особенный.
Она остановилась, тяжело дыша. Рука, сжимавшая рукоять плети, дрожала от напряжения. Гарри стоял у стены на подкашивающихся ногах, но руки не опускал — боялся, что если опустит, она продолжит бить. Спина его превратилась в месиво. Кровь стекала дорожками вниз и капала на линолеум коридора.
Петунья смотрела на него, на свою работу, и на лице её не было ни капли жалости. Только усталое, почти скучающее удовлетворение. Так смотрит хозяйка на вымытый пол — вроде бы чисто, вроде бы хорошо, но завтра придётся мыть заново.
— Завтра ты не получишь еды, — сказала она, сворачивая плеть. — И послезавтра тоже. Будешь сидеть в чулане и вылизывать свои раны, как шелудивый пёс. А когда выйдешь — будешь паинькой. Будешь шёлковым. Будешь делать всё, что я скажу, и делать с улыбкой. Ты меня понял?
— Да, тётя Петунья, — прохрипел Гарри. Голос его был сорван криком, и слова выходили сиплыми, неживыми.
— В чулан. Живо. И не вздумай выходить до завтрашнего вечера.
Он отлепился от стены и, пошатываясь, побрёл в свою каморку. Каждый шаг отдавался болью в спине — кожа натягивалась, трескалась, кровь текла с новой силой. Он рухнул на матрас лицом вниз и лежал так, слушая, как захлопывается дверь, как лязгает засов, как удаляются шаги тёти по коридору.
Спина горела так, словно к ней приложили утюг. Гарри не плакал — слёз давно не осталось, — но мелко, неконтролируемо дрожал, вжимаясь лицом в затхлую ткань матраса. Он представлял, как химия, вылитая в рагу, пузырится в подливке, смешивается с мясом и картошкой, как Вернон и Петунья садятся за стол и едят. Жуют. Глотают. Просят добавки.
Эта мысль была единственным, что помогало ему не завыть в голос от боли.
---
На кухне тем временем накрывали ужин.
Петунья, ещё слегка раскрасневшаяся после экзекуции, но уже взявшая себя в руки, расставляла тарелки. Вернон, потный и нервный, разливал по стаканам виски. Он старался не смотреть жене в глаза, но чувствовал на себе её тяжёлый, оценивающий взгляд.
— Ужин, — сказала Петунья, усаживаясь за стол. — Давно пора. Я голодна с дороги.
Вернон водрузил в центр стола кастрюлю с рагу. Подливка и правда была темнее обычного, но Петунья списала это на то, что блюдо слишком долго грелось. Аромат стоял пряный, насыщенный — перец, лавровый лист, тушёное мясо. Слюнки текли.
Они ели молча, предварительно позвав Дадли. Только стук ложек о тарелки нарушал тишину. Вернон уничтожил две полные порции за десять минут и потянулся за третьей, сын следовал его примеру. Петунья, более умеренная в еде, осилила одну тарелку и немного добавки — просто чтобы подлизать подливку хлебной коркой. Подливка и правда была отменной. Густая, наваристая, с каким-то новым, едва уловимым привкусом — горьковатым, металлическим. Но Петунья не обратила внимания. Привкус вполне можно было списать на дешёвый лавровый лист, купленный в супермаркете по акции.
После ужина они поднялись в спальню. Вернон застелил кровать свежим бельём, а грязно-серое покрывало, следуя указанию жены, вынес в сад и сжёг в старом мангале ещё до еды. Петунья заперла дверь спальни на щеколду и приняла двойную дозу снотворного — нервы после всего произошедшего требовали крепкого сна.
Дом номер четыре по Тисовой улице погрузился в темноту и тишину.
В чулане Гарри стонал сквозь зубы, не в силах заснуть от боли, но не смея пошевелиться, потому что каждое движение заставляло спину вспыхивать заново.
В спальне Дурсли спали — пока ещё спали — крепким, тяжёлым сном сытых и довольных людей.
Где-то глубоко в их желудках гидроксид натрия и хлорсодержащие соединения, замаскированные вкусом пряной подливы, начинали свою медленную, неумолимую работу.
Первым проснулся Вернон.
Его разбудила боль.
Не та боль, к которой он привык за годы обильных возлияний — не тупая головная боль похмелья, не ноющая ломота в суставах перед дождём. Эта боль была другой. Она шла изнутри — из самой глубины живота — и напоминала ощущение, будто кто-то медленно, сантиметр за сантиметром, проворачивает в его кишках ржавый штопор.
Вернон открыл глаза. За окном только-только брезжил серый рассвет. Часы на тумбочке показывали пять утра. Он попытался сесть, и мир вокруг него качнулся, поплыл, рассыпаясь на цветные пятна. Желудок сжался в спазме, и Вернон едва успел свеситься с кровати, как его вырвало — обильно, мучительно, с такой силой, что, казалось, внутренности сейчас выскочат следом.
Рвотные массы имели странный, неестественный цвет — бурый, с прожилками чего-то тёмного, почти чёрного. Это была кровь. Химия уже начала разъедать слизистую пищевода и желудка.
Петунья проснулась от звука. Она открыла глаза, попыталась что-то сказать, но её собственный желудок скрутило с такой силой, что она лишь захрипела, хватая ртом воздух. Спазм подкатил к горлу, и её вырвало прямо на подушку — она даже не успела повернуть голову.
— Вернон, — прохрипела она, вытирая рот тыльной стороной ладони, — что... что это? Что случилось? Это ужин? Мне кажется... это ужин...
Вернон не ответил. Он снова согнулся пополам, и его вырвало во второй раз — теперь уже одной желчью, горькой, обжигающей. Глаза слезились, нос заложило, в горле стоял отвратительный химический привкус, который теперь ни с чем нельзя было спутать. Не лавровый лист. Не перец. Что-то чуждое, едкое, раздирающее слизистую.
— Скорую... — прошептала Петунья. — Нужно... вызвать...
Она попыталась встать. Ноги не держали. Мышцы налились свинцом, каждое движение отдавалось новой вспышкой боли в животе. Она сползла с кровати и рухнула на пол, больно ударившись коленями о паркет. Поползла к двери, цепляясь за покрывало, за ножку кровати, за что угодно, но тело предало её. Руки подломились, и она упала лицом вниз, хватая ртом воздух.
Тошнота накатила снова — и снова, и снова, без перерыва, без передышки. Организм отчаянно пытался исторгнуть отраву, но яд уже всосался в кровь и делал свою разрушительную работу.
У Вернона началась диарея. Он не успел добежать до туалета — даже не успел встать с кровати. Мышцы тазового дна отказали, и содержимое кишечника, жидкое, зловонное, с примесью крови, хлынуло прямо в постель. Он застонал — низко, утробно, как раненое животное. Крупные капли пота катились по его багровому лицу. Сердце колотилось с перебоями, то замирая на долю секунды, то пускаясь в бешеный галоп.
Петунья, лёжа на полу в коридоре, куда она всё-таки сумела выползти, чувствовала, как её собственное тело выходит из-под контроля. Боль в животе перешла из острой в какую-то распирающую, словно внутренности раздувались, грозя прорвать брюшину. Она закричала — слабо, хрипло, — но крик тут же оборвался новым рвотным спазмом. Рвать было уже нечем, но желудок всё сокращался, исторгая сгустки крови и слизь.
Она лежала на полу, в луже собственной рвоты, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и смотрела в потолок. Где-то на краю сознания билась мысль: телефон, нужно добраться до телефона, он в прихожей, на тумбочке у лестницы. Но между ней и телефоном был коридор, лестница и целая вечность боли.
Вернон тоже лежал. Он больше не пытался встать. Огромная туша обмякла на испачканной кровати, и он лишь тихо, жалобно поскуливал, прижимая руки к животу. Внутреннее кровотечение усиливалось — химический ожог разъедал стенки желудка и двенадцатиперстной кишки, и теперь кровь медленно заполняла брюшную полость.
Обоих била крупная дрожь — озноб, вызванный интоксикацией и обезвоживанием. Зубы стучали так, что, казалось, их слышно по всему дому. Губы приобрели синюшный оттенок. Под ногтями проступила бледность.
— Это... он... — прохрипела Петунья, ворочая пересохшим языком. — Это мальчишка... он что-то... подсыпал... я знаю...
— Сдохнем, — выдохнул Вернон, и в голосе его не было ни злости, ни досады — только безграничное, животное недоумение. Как же так? Он, Вернон Дурсль, уважаемый человек, директор фирмы которая производит дрели, налогоплательщик, домовладелец, — лежит в собственных испражнениях и не может пошевелиться. Этого не должно было случиться. Это какая-то ошибка.
Но ошибки не было.
Петунья закрыла глаза. Сознание мутилось, уплывало, проваливалось в серую, вязкую муть. Где-то на грани слуха ей чудился смех Лили. Звонкий, счастливый, детский. Тот самый смех, который она ненавидела больше всего на свете.
«Ты победила», — подумала Петунья, проваливаясь в беспамятство. — «Ты всё-таки победила, сестрёнка. Твой ублюдок нас угробил».
В чулане под лестницей Гарри не спал.
Он лежал лицом вниз на продавленном матрасе и прислушивался. Сквозь тонкую дверь доносились звуки, от которых даже его измученное сердце начинало биться чаще. Рвотные позывы Вернона — глубокие, утробные, с бульканьем. Слабые крики Петуньи. Хрип. Стон. И снова рвота.
Он слышал их страдания — и не чувствовал ничего.
Нет, неправда. Что-то он всё-таки чувствовал. Где-то глубоко внутри, под коркой отупения и боли, шевелилось тёмное, крошечное, стыдное чувство, похожее на облегчение. Они не встанут. Они не откроют дверь. Они не ударят его больше никогда.
Спина всё ещё горела огнём, и каждый вздох отдавался болью в рассечённой коже, но Гарри улыбался.
Улыбка была слабой, едва заметной, кривой — но это была улыбка.
Он закрыл глаза и стал ждать.
В доме номер четыре по Тисовой улице воцарилась тишина, нарушаемая только редкими, затихающими стонами.
Через несколько часов все члены семьи Дурсль были мертвы